Страница:
Усатые роялистские офицеры, "полные отвращения", один за другим садятся на своих боевых коней или Росинантов и угрожающе переезжают за Рейн, пока не уезжают все. Гражданская эмиграция тоже не прекращается; аристократы, один за другим, точно так же уезжают верхом или в экипажах, добровольно или по принуждению. Даже крестьяне презирают тех, кто не имеет мужества присоединиться к своему сословию и сражаться. Могут ли они сносить, чтобы им присылали по почте прялку в виде ли гравюры или в качестве деревянной действительности, или привешивали ее над их дверью, словно они не Геркулесы, а Омфалы?
[69]Такие гербы усердно посылаются им и с того берега Рейна, пока и они наконец не зашевелятся и не тронутся с места; так уехали в весьма дурном настроении духа многие землевладельцы, но не увезли с собой свои земли. Впрочем, что говорить об офицерах и эмигрировавших дворянах? Нет ни одного злобного слова на языке этих двадцати пяти миллионов французов и ни одной злобной мысли в их сердцах, которые не представляли бы частицы великой борьбы. Соедините много гневных слов, и вы получите рукопашную схватку; сложите все схватки с остающимися после них открытыми ранами, и получатся бунты и восстания. Все, что раньше почиталось, одно за другим перестает внушать почтение: видимый пожар истребляет один замок за другим; невидимый, духовный уничтожает один авторитет за другим. С шумом и ярким пламенем или беззвучно и незаметно исчезает по частям вся старая система: поутру смотришь, а ее уже нет.
Пусть спит кто может, убаюканный близорукой надеждой, подобно Лафайету, который "в побежденной опасности всегда видит последнюю, грозившую ему", Время не спит, не спит и его нива.
Не спит и священная коллегия герольдов новой династии; мы говорим о шести с лишним десятках расклейщиков газет с их жестяными бляхами. Вооружившись банкой с клейстером и шестом, они ежедневно заново оклеивают стены Парижа во все цвета радуги, как власть имущие герольды или чудодейственные волшебники, ибо они не наклеивают ни одной афиши без того, чтобы не убедить ею одну или несколько человеческих душ. Газетчики кричат, странствующие певцы поют; великая журналистика шумит и завывает всеми глотками от Парижа до отдаленных уголков Франции, подобно гроту Эола, всюду поддерживая всевозможного рода огни.
Этих глоток или газет насчитывают2 не менее ста тридцати трех разных калибров, от газет Шенье, Торса, Камиля до газет Марата и только начинающего Эбера из "Pere Duchesne". Одни выступают с вескими аргументами или с легким, веселым остроумием за права человека; другие, как Дюрозуа, Руаю, Пельтье, Сюлло, также различными приемами, включая, странно сказать, нередко и непочтительные пародии3, борются за алтарь и трон. Что касается Друга Народа Марата, то голос его подобен голосу воловьей лягушки или выпи в пустынном болоте; никем не видимый, он безостановочно каркает, испуская хриплые крики негодования, подозрения, неутомимой скорби. Народ идет навстречу разорению, даже голодной смерти. "Дорогие друзья мои, кричит Марат, - ваша нужда не есть плод лени или пороков; вы имеете точно такое же право на жизнь, как Людовик XVI или счастливейший человек нашего века. Кто может сказать, что имеет право обедать, в то время как у вас нет хлеба?"4 С одной стороны, гибнущий народ, с другой - одни ничтожные sieurs'ы Мотье, предатели Рикетти-Мирабо, словом, всюду, куда ни глянь, изменники, тени и шарлатаны на высоких местах! Жеманные, гримасничающие, внутренне пустые люди со льстивыми словами и вычищенным платьем; политические, научные и академические шарлатаны, связанные товарищескими чувствами и проникнутые некоторого рода общим духом шарлатанства! Никто, даже сам великий Лавуазье, ни один из сорока бессмертных
[70]не пощажен этим злобным языком, которому нельзя отказать в фанатической искренности и даже, как это ни странно, в известном грубом, едком остроумии. А затем "три тысячи игорных домов" в Париже, вертепы для всемирного мошенничества, трущобы порока и преступлений, тогда как без морали свобода невозможна! Здесь, в этих сатанинских берлогах, которые всем известны и на которые постоянно все указывают, собираются и совещаются мушары сьера Мотье, подобно вампирам высасывающие последнюю кровь из изголодавшегося народа. "О народ! - часто восклицает Марат раздирающим сердце тоном. - Измена, обман, мошенничество, вымогательство, подлость от начала до конца!" Душа Марата больна от этого зрелища; но где выход? Поставить "восемьсот виселиц" правильными рядами и начать вздергивать на них: "первым - Рикетти!" Таков краткий рецепт Марата, Друга Народа.
Там шумят и волнуются сто тридцать три газеты, но, по-видимому, их недостаточно, потому что есть еще темные углы во Франции, куда не достигают газеты, а всюду "такая жажда новостей, какой не бывало еще ни в одной стране". Даммартен, спешащий в отпуск из Парижа5, не может добраться до дому, "потому что крестьяне останавливают его дорогой и засыпают вопросами"; почтмейстер не дает лошадей, пока вы с ним почти не поругаетесь, и все спрашивает: что нового? В Отене, несмотря на темную ночь и "крепкий мороз", ибо дело происходит в январе 1791 года, ему приходится напрягать свои уставшие с дороги конечности и спутавшиеся мысли и "говорить с толпой из окна, выходящего на базарную площадь". Он делает это в самой сжатой форме: "Вот этим, добрые христиане, занимается, как мне кажется, высокое Собрание; только эти новости я и могу сообщить вам".
Теперь усталые уста я закрываю; Оставьте меня, дайте мне отдохнуть!
Добрый Даммартен! Но ведь народы вообще остаются изумительно верны своему национальному характеру, как бы заключающемуся в их крови. Уже девятнадцать веков назад Юлий Цезарь своим быстрым, проницательным взглядом заметил, как галлы останавливают на дороге людей. "Они имеют обыкновение, говорит он, - задерживать путешественников даже против их желания и расспрашивать каждого обо всем, что он слышал и знает по тому или иному поводу; в городах простой народ окружает проезжего купца и спрашивает, из какой он страны и что он там узнал. На основании этих разговоров и слухов они принимают иногда в самых важных делах решения, в которых им приходится раскаиваться уже в следующую минуту, тем более что многие путешественники, чтобы доставить им удовольствие, рассказывают иногда просто басни и затем продолжают свой путь". Это было тысяча девятьсот лет назад, а наш добрый Даммартен еще и ныне, усталый от дороги, должен говорить из окна гостиницы в зимнюю стужу, при скудном мерцании звезд и масляных ламп! Народ, правда, не называется уже галльским, он стал совершенно Braccatus, носит панталоны и претерпел еще много изменений; гордые германские франки штурмом обрушились на него, взгромоздились ему, так сказать, на спину, взнуздали его с своей жестокой настойчивостью и поехали на нем верхом, потому что германец уже по самому имени своему - человек войны (Guerre man), или человек, который воюет. В настоящее время народ этот называется франкским или французским; но разве старый галльский или галло-кельтский характер с его пылкостью, кипучим проворством и всеми хорошими и дурными своими свойствами не проявляется все еще в довольно чистом виде?
Излишне и говорить, что при таком сильном брожении и смятении клубы процветают и разрастаются. Мать патриотизма, заседающая в якобинском храме, превосходит всех своим блеском, и в сиянии ее уже бледнеет слабый лунный свет близкого к угасанию монархического клуба. Да, она сверкает ярче всех, опоясанная, перевитая пока еще солнечными лучами, а не адскими молниями; муниципальные власти относятся к ней с почтением и не без страха; в среде ее насчитываются Барнавы, Ламеты, Петионы из Национального собрания и - к наибольшей радости ее - Робеспьер. Зато кордельеры с их Эбером, Венсаном, книготорговцем Моморо громко ворчат на тиранию мэра и сьера Мотье, которые терзают их острым жалом закона, очевидно намереваясь сломить их несчастьями. Как Якобинское "Общество - Мать" стряхивает с себя, с одной стороны, кордельеров, с другой - фейянов: кордельеров - "как эликсир или двойной экстракт якобинского патриотизма", а фейянов - как широко распространившийся слабый раствор его; как она примет вновь первых в свое материнское лоно и бурно превратит вторых в ничто; как произведет на свет триста дочерних обществ и будет ставить их на ноги, поддерживая своими письмами, стараниями и неустанными заботами; как якобинизм, употребляя старое выражение, протягивает свои нити до самых отдаленных углов смятенной и расколовшейся Франции, создавая ее заново, - вот, собственно, в чем заключается великое дело Времени.
Страстным конституционалистам, а еще более роялистам, которые видят, как их собственные клубы чахнут и умирают, расцвет клубов, естественно, представляется корнем всего зла. Тем не менее клубы отнюдь не смерть, а скорее новая организация и жизнь, зарождающаяся из смерти, разрушительная, правда, для пережитков старого, но важная, необходимая для нового. Чудодейственная сила их заключается в том, что люди могут общаться и объединяться между собой для совместной деятельности. Патриотизм уже не жалуется, подобно голосу в пустыне, в лачуге или в деревушке; он может отправиться в ближайший город и там, в местном обществе, выразить свои жалобы в членораздельной речи или в действиях, направляемых самой Матерью патриотизма. Подобно мелким источникам, все конституционалистские и им подобные клубы пропадают один за другим: одни якобинцы добрались до вод подземного озера; они одни, подобно артезианскому колодцу, могут, если не будут засыпаны, изливаться беспрерывной, обильной струей, до тех пор пока великая глубина не поднимется вся наверх и не зальет не затопит все сильнее, чем во времена Ноева потопа!
С другой стороны, Клод Фоше, готовя человечество к явно наступающему уже скоро Золотому Веку, открыл около Пале-Руаяля свой Cercle Social
[71]с секретарями, корреспондентскими бюро и т. д. Это Те Deum Фоше, тот самый, который произнес надгробную речь Франклину в огромной Ротонде Halle aux bles. Здесь в эту зиму с помощью прессы и мелодических бесед он заставляет говорить о себе в самых отдаленных кварталах города. "Десять тысяч почтенных лиц" ждут и слушают этого Procureur General de la Verite (генерального прокурора истины), как он сам титуловал себя, слушают и мудрого Кондорсе или другого его красноречивого помощника. Красноречивый генеральный прокурор! Здесь он выдавливает из себя, хуже или лучше, свои зрелые и незрелые мысли не без результата для себя, потому что это приносит ему епископство, хотя только конституционное. Фоше - человек с гибким языком, здоровыми легкими и пылким характером; у него достаточно материала для своих излияний, и материала неплохого: о праве, природе, любви к ближним, прогрессе. Какого рода этот материал - "пантеистического" ли или просто корыстного, - над этим в наши дни может задуматься лишь самый неискушенный ум. Деятельный Бриссо давно уже намеревался учредить именно такое возрождающее Общественное собрание, он даже пытался устроить его на Ньюман-стрит в туманном Альбионе, но потерпел неудачу, как некоторые говорят, обманным образом прикарманив кассу. Не Бриссо, а Фоше суждено было быть счастливцем, и великодушный Бриссо от чистого сердца споет по этому поводу довольно деревянным голосом "Nunc Domine". Но "десять тысяч почтенных лиц"! Какие размеры принимают некоторые вещи по отношению к их истинной величине! Что такое в сущности этот Cercle Social, в честь которого Бриссо от чистого сердца поет деревянное "Nunc Domine"? К несчастью, лишь тень и ветер! Единственное, что можно сказать о нем теперь, - это следующее: что некогда "генеральный прокурор истины" воплотился и жил, как сын Адама, на нашей земле, хотя только несколько месяцев или мгновений, и что десять тысяч почтенных лиц внимали ему, пока мрак и хаос снова не поглотили его.
Сто тридцать три парижские газеты, возрождающееся Общественное собрание, речи в "Обществе - Мать" и его дочерних филиалах, с балконов гостиниц, у каминов, за обеденным столом - споры, часто кончающиеся дуэлями! Прибавьте к этому в виде непрестанного ворчливого, нестройного аккомпанемента недостаток работы, недостаток хлеба! Зима сурова и морозна, оборванные вереницы у булочных по-прежнему тянутся, подобно черным, траурным обтрепанным флагам нищеты. Это наш третий голодный год, этот новый год славной революции. Если богатого человека в такое тяжелое время приглашают обедать, он считает своей обязанностью из вежливости принести с собой в кармане хлеба; как же обедает бедняк? И все это сделала ваша знаменитая революция, кричат некоторые. Нет, это черные предатели, достойные виселицы, так испортили нашу славную революцию всякими кознями, кричат другие. Кто мог бы описать страшный водоворот, в котором кружится Франция, раздираемая дикими несообразностями? Человеческий язык не в силах выразить раздоров, поселившихся под каждой французской крышей, в каждом французском сердце, всего вредного, что говорилось и делалось и что дало в общей сумме Французскую революцию.
Тем менее можно определить законы, управлявшие этими действиями и невидимо работавшие в глубинах этого страшного слепого хаоса! Человек смотрит на Неизмеримое лишь с изумлением, не пытаясь его измерить; он не знает его законов, видит только, в зависимости от степени своих знаний, новые фазы и следствия событий, вызванных этими законами. Франция представляет чудовищную гальваническую массу, в которой действуют силы и субстанции гораздо более странные, чем силы химические, гальванические или электрические; они заряжают друг друга положительным и отрицательным электричеством и наполняют им наши лейденские банки
[72]- двадцать пять миллионов лейденских банок! Когда банки будут заряжены, то время от времени, при малейшем толчке, будут происходить взрывы.
И вот, на таком удивительном фундаменте должны держаться, пока возможно, закон, королевство, авторитет и все существующее еще из видимого порядка. Подобно смешению четырех стихий в анархической древности, верховное Собрание раскинуло свою палатку под покровом мрачной бесконечности раздоров, над колеблющейся бездонной пропастью и продолжает безостановочно шуметь. Вокруг него Время, Вечность и Пустота, а оно делает, что может, что ему предначертано.
Если мы еще раз, почти с отвращением, заглянем туда, то увидим мало поучительного: конституционная теория неправильных глаголов, несмотря на беспрестанные перерывы, подвигается с трудом, но настойчиво. Мирабо, опираясь на силу своего имени и гения, удерживает с трибуны многие порывы якобинцев, которые зато становятся шумнее в Якобинском клубе, где ему приходится выслушивать даже резкие замечания. Путь этого человека сомнителен, загадочен, труден, и он идет по нему в одиночестве. Чистый патриотизм не считает его своим, убежденные роялисты ненавидят его; тем не менее в глазах мира его влияние остается непревзойденным. Оставим же его идти одиноко, без спутников, но неуклонно к своей цели, пока ему еще светит солнце и ночь еще не наступила.
Однако избранная группа чистых патриотов мала; в ней насчитывается всего человек тридцать, занимающих крайне левую позицию и отделенных от всего мира. Добродетельный Петион; неподкупный Робеспьер, самый стойкий и неподкупный из всех тощих желчных людей; триумвиры Барнав, Ламет, Дюпор, из коих каждый в своем роде велик в речах, мыслях и делах; худой старик Пупий де Префельн - от них и от их последователей будет зависеть судьба чистого патриотизма.
Здесь же, среди этих тридцати, можно видеть, хотя и редко слышать, Филиппа Орлеанского; он в мрачном, смутном изумлении перед хаосом, к которому пришел. Мысль о наместничестве и регентстве вспыхивает иногда лучом на политическом горизонте; в самом Национальном собрании дебатировался вопрос о престолонаследии "на случай, если бы теперешняя линия прекратилась", и Филипп, как говорят, выходил и молча, в тревоге, бродил по коридорам, пока длилось обсуждение этого важного предмета; но ничего из этого не вышло. Мирабо, видевший этого человека насквозь, воскликнул сильными, непереводимыми словами: "Ce j - f - ne vaut pas la peine qu'on se donne pour lui".
Ничего из этого не вышло, а тем временем как говорят, у нашего Филиппа вышли деньги. Мог ли он отказать в маленьком пособии даровитому патриоту, нуждающемуся только в деньгах, - он, сам нуждавшийся во всем, кроме денег. Ни один памфлет не может быть напечатан без денег, ни даже написан без пищи, покупаемой на деньги. Без денег не может двинуться с места даже ваш подающий самые большие надежды прожектер, и если индивидуально-патриотические и иные проекты требуют денег, то насколько же больше требуется их для широкой сети интриг, которые живут и существуют на деньги и при распространении своем обнаруживают чисто драконовский аппетит к ним, способный поглотить целые княжества! Таким образом, принц Филипп действует все время среди своих Силлери, Лакло и других темных сынов ночи, как центр весьма странного запутанного клубка, из которого, как мы уже говорили, вышел сверхъестественный эпический механизм подозрительности и внутри которого таились орудия измены, интриг, целесообразного или бесцельного стремления к злу; клубка, которого никто из живущих (за исключением самого гениального руководителя всеми этими тайными планами) не мог бы распутать. Предположение Камиля наиболее вероятно: по его мнению, бедный Филипп в своих изменнических спекуляциях поднялся до известной высоты, как раньше он поднялся на одном из первых воздушных шаров, но, испугавшись того нового положения, в какое попал, быстро открыл клапан и опустился на землю - глупее, чем был, когда поднимался. Создать сверхъестественную подозрительность - вот что было его задачей в эпосе революции. Но теперь, потеряв свой! рог изобилия, может ли он, сыпавший деньгами, потерять что-нибудь еще? В глубоком мраке, царящем вокруг и внутри его, этот злополучный человек должен теперь брести, спотыкаться в унылой стихии смерти. Один или даже два раза мы еще увидим, как он поднимется, с усилием выбираясь из этой плотной массы смерти, но тщетно. На одно мгновение - последнее - он начинает подниматься или даже выталкивается к свету и некоторой известности, чтобы затем навеки погрузиться во мрак!
Cote Droit упорствует не менее, даже с большим одушевлением, чем когда-либо, хотя уже почти всякая надежда исчезла. Аббат Мори твердо отвечает неизвестному провинциальному роялисту, с восторженной благодарностью пожимающему ему руку: "Helas, monsieur, все, что я делаю здесь, в сущности все равно что ничего" - и качает при этом непреклонной медной головой. Храбрый Фоссиньи, заметный в истории только один этот раз, устремляется, как безумный, на середину зала, восклицая: "Тут возможен только один путь - напасть на этих молодцов с обнаженной саблей" (Sabre a la main sur ces gaillards la)9, причем с яростью указывает на депутатов крайней левой! Поднимаются шум, гам, споры, покаяние, и гнев испаряется. Тем не менее положение становится явно невыносимым, и дело близится к "разрыву"; эта злобная теоретическая выходка Фоссиньи произошла в августе 1790 года, и еще до наступления следующего августа знаменитые двести девяносто два избранника роялистов торжественно доводят "разрыв" до конца, выходят из Собрания, проникнутого духом интриг, и отрясают его прах со своих ног.
По поводу сцены с саблей в руке следует отметить еще одно обстоятельство. Мы уже не раз говорили о бесчисленных дуэлях во всех частях Франции. При всяком поводе спорщики и сотрапезники бросали бокал и откладывали в сторону оружие разума и остроумия, предпочитая встретиться на барьере, чтобы разойтись окровавленными или не разойтись, а пасть пронзенными сталью, испуская с последним дыханием и жизнь и гнев; словом, умереть, как умирают глупцы. Это продолжалось долго и продолжается до сих пор. Но теперь это принимает такой вид, как будто в самом Национальном собрании предательский роялизм с отчаяния вступил на новый путь истребления патриотов посредством систематических дуэлей! Задиры-фехтовальщики (spadassins) этой партии расхаживают, чванясь, но могут быть куплены за бесценок. Желтый глаз журналистики видел, как "двенадцать spadassins, только что прибывших из Швейцарии" и "значительное количество убийц (nombre conseiderable d'assassins) упражнялись в фехтовальных школах и на мишенях". Каждый заметный депутат-патриот может быть вызван на дуэль; возможно, что он спасется раз, десять раз, но когда-нибудь он неминуемо должен пасть, и Франции придется оплакивать его. Сколько вызовов получил Мирабо, особенно в то время, когда был поборником народа! Он получил их сотни, но ввиду того, что раньше должна была быть составлена конституция и время его было дорого, он отвечал на вызовы стереотипной фразой: "Monsieur, вы занесены в мой список, но предупреждаю вас, что он длинен, и я никому не окажу предпочтения".
Затем осенью мы были свидетелями дуэли между Казалесом и Барнавом, двумя мастерами в словесном бою, теперь стоящими друг против друга, чтобы обменяться пистолетными выстрелами. Глава роялистов, которых называли черными (les noirs), якобы сказал в порыве гнева, что "патриоты - чистые разбойники", и при этих словах устремил - так по крайней мере показалось огненный взгляд на Барнава, который не мог ответить на это иначе как таким же огненным взглядом и встречей в Булонском лесу. Второй выстрел Барнава достиг цели, попав в шляпу Казалеса; передний угол фетровой треуголки, какие тогда были в моде, задержал пулю и спас прекрасный лоб от более чем преходящей обиды. Но как легко мог бы жребий выпасть иначе и шляпа Барнава не оказаться такой прочной, как шляпа Казалеса! Патриоты начинают громко обличать дуэли вообще и подают верховному Собранию петицию о прекращении этого феодального варварства путем закона. Действительно, варварство и бессмыслица! Разве можно убедить человека или опровергнуть его мнение, вогнав ему в голову пол-унции свинца? Очевидно, нет. Якобинцы встретили Барнава не только с раскрытыми объятиями, но и с выговорами.
Помня это и то обстоятельство, что в Америке он имел скорее репутацию безрассудной смелости и недостаточной рассудительности, чем недостаточного мужества, Шарль Ламет 11 ноября совершенно спокойно отклонил вызов некоего молодого дворянина из Артуа, приехавшего специально затем, чтобы вызвать его на дуэль. Вернее, дело было так: сначала он хладнокровно принял вызов, а затем разрешил двум друзьям вступиться за него и пристыдить хорошенько молодого человека, что те с успехом и выполнили. Эта хладнокровная процедура удовлетворила все стороны: и обоих друзей Ламета, и пылкого дворянина; можно было думать, что этим дело кончилось.
Однако не тут-то было. Когда Ламет под вечер отправляется к исполнению своих сенаторских обязанностей, его встречают в коридорах Собрания так называемые роялистские brocards: шиканье, свистки и открытые оскорбления. Человеческое терпение имеет границы. "Monsieur, - обращается Ламет к некоему Лотреку, человеку с горбом или каким-то другим физическим уродством, но острому на язык и к тому же черному из черных; - monsieur, если б вы были человеком, с которым можно драться!" "Я - такой человек!" - крикнул молодой герцог де Кастри. Ламет с быстротою молнии отвечает: "Tout a l'heure" (Сейчас же!) И вот, в то время как тени густеют в Булонском лесу, мы видим, как двое мужчин со львиными взглядами, в боевых позициях, одним боком вперед, выставив правую ногу, ударами и толчками stoccado и passado, в терциях и квартах скрещивают клинки с явным намерением проколоть друг друга. Вдруг опрометчивый Ламет делает бешеный выпад, чтобы пронзить противника, но проворный Кастри отскакивает в сторону, Ламет колет в пространство - и глубоко ранит себе вытянутую левую руку о кончик шпаги Кастри. Затем кровь, бледность, перевязки, формальности, и дуэль считается удовлетворительно проведенной.
Но что же, неужели этому никогда не будет конца? Любимый Ламет лежит с глубокой, не безопасной раной. Черные предатели-аристократы убивают защитников народа, истребляют их не доводами рассудка, а ударами клинков; двенадцать фехтовальщиков из Швейцарии и значительное количество убийц упражняются на мишенях! Так размышляет и восклицает оскорбленно патриотизм в течение тридцати шести часов со все разрастающимся и распространяющимся возбуждением.
Через тридцать шесть часов, в субботу 13-го, можно видеть новое зрелище: улица Варенн и прилегающий бульвар Инвалидов заполнены пестрой, волнующейся толпой. Отель "Кастри" превратился в сумасшедший дом, словно одержимый дьяволом: изо всех окон летят "кровати с простынями и занавесями", серебряная и золотая посуда с филигранью, зеркала, картины, комоды, гравюры, шифоньерки и звенящий фарфор среди громкого ликования народа, причем не крадут ничего, ибо все время раздается крик: "Кто украдет хоть гвоздь, будет повешен". Это плебисцит, или неоформленный иконоборческий приговор, простого народа, который приводится в исполнение! Муниципалитет дрожит, обсуждая, не вывесить ли ему красный флаг и не провозгласить ли закон о военном положении. В Национальном собрании одна часть громко жалуется, другая с трудом удерживается от знаков одобрения; аббат Мори не может решить, простирается ли число иконоборческой черни до сорока или до двухсот тысяч.
[69]Такие гербы усердно посылаются им и с того берега Рейна, пока и они наконец не зашевелятся и не тронутся с места; так уехали в весьма дурном настроении духа многие землевладельцы, но не увезли с собой свои земли. Впрочем, что говорить об офицерах и эмигрировавших дворянах? Нет ни одного злобного слова на языке этих двадцати пяти миллионов французов и ни одной злобной мысли в их сердцах, которые не представляли бы частицы великой борьбы. Соедините много гневных слов, и вы получите рукопашную схватку; сложите все схватки с остающимися после них открытыми ранами, и получатся бунты и восстания. Все, что раньше почиталось, одно за другим перестает внушать почтение: видимый пожар истребляет один замок за другим; невидимый, духовный уничтожает один авторитет за другим. С шумом и ярким пламенем или беззвучно и незаметно исчезает по частям вся старая система: поутру смотришь, а ее уже нет.
Пусть спит кто может, убаюканный близорукой надеждой, подобно Лафайету, который "в побежденной опасности всегда видит последнюю, грозившую ему", Время не спит, не спит и его нива.
Не спит и священная коллегия герольдов новой династии; мы говорим о шести с лишним десятках расклейщиков газет с их жестяными бляхами. Вооружившись банкой с клейстером и шестом, они ежедневно заново оклеивают стены Парижа во все цвета радуги, как власть имущие герольды или чудодейственные волшебники, ибо они не наклеивают ни одной афиши без того, чтобы не убедить ею одну или несколько человеческих душ. Газетчики кричат, странствующие певцы поют; великая журналистика шумит и завывает всеми глотками от Парижа до отдаленных уголков Франции, подобно гроту Эола, всюду поддерживая всевозможного рода огни.
Этих глоток или газет насчитывают2 не менее ста тридцати трех разных калибров, от газет Шенье, Торса, Камиля до газет Марата и только начинающего Эбера из "Pere Duchesne". Одни выступают с вескими аргументами или с легким, веселым остроумием за права человека; другие, как Дюрозуа, Руаю, Пельтье, Сюлло, также различными приемами, включая, странно сказать, нередко и непочтительные пародии3, борются за алтарь и трон. Что касается Друга Народа Марата, то голос его подобен голосу воловьей лягушки или выпи в пустынном болоте; никем не видимый, он безостановочно каркает, испуская хриплые крики негодования, подозрения, неутомимой скорби. Народ идет навстречу разорению, даже голодной смерти. "Дорогие друзья мои, кричит Марат, - ваша нужда не есть плод лени или пороков; вы имеете точно такое же право на жизнь, как Людовик XVI или счастливейший человек нашего века. Кто может сказать, что имеет право обедать, в то время как у вас нет хлеба?"4 С одной стороны, гибнущий народ, с другой - одни ничтожные sieurs'ы Мотье, предатели Рикетти-Мирабо, словом, всюду, куда ни глянь, изменники, тени и шарлатаны на высоких местах! Жеманные, гримасничающие, внутренне пустые люди со льстивыми словами и вычищенным платьем; политические, научные и академические шарлатаны, связанные товарищескими чувствами и проникнутые некоторого рода общим духом шарлатанства! Никто, даже сам великий Лавуазье, ни один из сорока бессмертных
[70]не пощажен этим злобным языком, которому нельзя отказать в фанатической искренности и даже, как это ни странно, в известном грубом, едком остроумии. А затем "три тысячи игорных домов" в Париже, вертепы для всемирного мошенничества, трущобы порока и преступлений, тогда как без морали свобода невозможна! Здесь, в этих сатанинских берлогах, которые всем известны и на которые постоянно все указывают, собираются и совещаются мушары сьера Мотье, подобно вампирам высасывающие последнюю кровь из изголодавшегося народа. "О народ! - часто восклицает Марат раздирающим сердце тоном. - Измена, обман, мошенничество, вымогательство, подлость от начала до конца!" Душа Марата больна от этого зрелища; но где выход? Поставить "восемьсот виселиц" правильными рядами и начать вздергивать на них: "первым - Рикетти!" Таков краткий рецепт Марата, Друга Народа.
Там шумят и волнуются сто тридцать три газеты, но, по-видимому, их недостаточно, потому что есть еще темные углы во Франции, куда не достигают газеты, а всюду "такая жажда новостей, какой не бывало еще ни в одной стране". Даммартен, спешащий в отпуск из Парижа5, не может добраться до дому, "потому что крестьяне останавливают его дорогой и засыпают вопросами"; почтмейстер не дает лошадей, пока вы с ним почти не поругаетесь, и все спрашивает: что нового? В Отене, несмотря на темную ночь и "крепкий мороз", ибо дело происходит в январе 1791 года, ему приходится напрягать свои уставшие с дороги конечности и спутавшиеся мысли и "говорить с толпой из окна, выходящего на базарную площадь". Он делает это в самой сжатой форме: "Вот этим, добрые христиане, занимается, как мне кажется, высокое Собрание; только эти новости я и могу сообщить вам".
Теперь усталые уста я закрываю; Оставьте меня, дайте мне отдохнуть!
Добрый Даммартен! Но ведь народы вообще остаются изумительно верны своему национальному характеру, как бы заключающемуся в их крови. Уже девятнадцать веков назад Юлий Цезарь своим быстрым, проницательным взглядом заметил, как галлы останавливают на дороге людей. "Они имеют обыкновение, говорит он, - задерживать путешественников даже против их желания и расспрашивать каждого обо всем, что он слышал и знает по тому или иному поводу; в городах простой народ окружает проезжего купца и спрашивает, из какой он страны и что он там узнал. На основании этих разговоров и слухов они принимают иногда в самых важных делах решения, в которых им приходится раскаиваться уже в следующую минуту, тем более что многие путешественники, чтобы доставить им удовольствие, рассказывают иногда просто басни и затем продолжают свой путь". Это было тысяча девятьсот лет назад, а наш добрый Даммартен еще и ныне, усталый от дороги, должен говорить из окна гостиницы в зимнюю стужу, при скудном мерцании звезд и масляных ламп! Народ, правда, не называется уже галльским, он стал совершенно Braccatus, носит панталоны и претерпел еще много изменений; гордые германские франки штурмом обрушились на него, взгромоздились ему, так сказать, на спину, взнуздали его с своей жестокой настойчивостью и поехали на нем верхом, потому что германец уже по самому имени своему - человек войны (Guerre man), или человек, который воюет. В настоящее время народ этот называется франкским или французским; но разве старый галльский или галло-кельтский характер с его пылкостью, кипучим проворством и всеми хорошими и дурными своими свойствами не проявляется все еще в довольно чистом виде?
Излишне и говорить, что при таком сильном брожении и смятении клубы процветают и разрастаются. Мать патриотизма, заседающая в якобинском храме, превосходит всех своим блеском, и в сиянии ее уже бледнеет слабый лунный свет близкого к угасанию монархического клуба. Да, она сверкает ярче всех, опоясанная, перевитая пока еще солнечными лучами, а не адскими молниями; муниципальные власти относятся к ней с почтением и не без страха; в среде ее насчитываются Барнавы, Ламеты, Петионы из Национального собрания и - к наибольшей радости ее - Робеспьер. Зато кордельеры с их Эбером, Венсаном, книготорговцем Моморо громко ворчат на тиранию мэра и сьера Мотье, которые терзают их острым жалом закона, очевидно намереваясь сломить их несчастьями. Как Якобинское "Общество - Мать" стряхивает с себя, с одной стороны, кордельеров, с другой - фейянов: кордельеров - "как эликсир или двойной экстракт якобинского патриотизма", а фейянов - как широко распространившийся слабый раствор его; как она примет вновь первых в свое материнское лоно и бурно превратит вторых в ничто; как произведет на свет триста дочерних обществ и будет ставить их на ноги, поддерживая своими письмами, стараниями и неустанными заботами; как якобинизм, употребляя старое выражение, протягивает свои нити до самых отдаленных углов смятенной и расколовшейся Франции, создавая ее заново, - вот, собственно, в чем заключается великое дело Времени.
Страстным конституционалистам, а еще более роялистам, которые видят, как их собственные клубы чахнут и умирают, расцвет клубов, естественно, представляется корнем всего зла. Тем не менее клубы отнюдь не смерть, а скорее новая организация и жизнь, зарождающаяся из смерти, разрушительная, правда, для пережитков старого, но важная, необходимая для нового. Чудодейственная сила их заключается в том, что люди могут общаться и объединяться между собой для совместной деятельности. Патриотизм уже не жалуется, подобно голосу в пустыне, в лачуге или в деревушке; он может отправиться в ближайший город и там, в местном обществе, выразить свои жалобы в членораздельной речи или в действиях, направляемых самой Матерью патриотизма. Подобно мелким источникам, все конституционалистские и им подобные клубы пропадают один за другим: одни якобинцы добрались до вод подземного озера; они одни, подобно артезианскому колодцу, могут, если не будут засыпаны, изливаться беспрерывной, обильной струей, до тех пор пока великая глубина не поднимется вся наверх и не зальет не затопит все сильнее, чем во времена Ноева потопа!
С другой стороны, Клод Фоше, готовя человечество к явно наступающему уже скоро Золотому Веку, открыл около Пале-Руаяля свой Cercle Social
[71]с секретарями, корреспондентскими бюро и т. д. Это Те Deum Фоше, тот самый, который произнес надгробную речь Франклину в огромной Ротонде Halle aux bles. Здесь в эту зиму с помощью прессы и мелодических бесед он заставляет говорить о себе в самых отдаленных кварталах города. "Десять тысяч почтенных лиц" ждут и слушают этого Procureur General de la Verite (генерального прокурора истины), как он сам титуловал себя, слушают и мудрого Кондорсе или другого его красноречивого помощника. Красноречивый генеральный прокурор! Здесь он выдавливает из себя, хуже или лучше, свои зрелые и незрелые мысли не без результата для себя, потому что это приносит ему епископство, хотя только конституционное. Фоше - человек с гибким языком, здоровыми легкими и пылким характером; у него достаточно материала для своих излияний, и материала неплохого: о праве, природе, любви к ближним, прогрессе. Какого рода этот материал - "пантеистического" ли или просто корыстного, - над этим в наши дни может задуматься лишь самый неискушенный ум. Деятельный Бриссо давно уже намеревался учредить именно такое возрождающее Общественное собрание, он даже пытался устроить его на Ньюман-стрит в туманном Альбионе, но потерпел неудачу, как некоторые говорят, обманным образом прикарманив кассу. Не Бриссо, а Фоше суждено было быть счастливцем, и великодушный Бриссо от чистого сердца споет по этому поводу довольно деревянным голосом "Nunc Domine". Но "десять тысяч почтенных лиц"! Какие размеры принимают некоторые вещи по отношению к их истинной величине! Что такое в сущности этот Cercle Social, в честь которого Бриссо от чистого сердца поет деревянное "Nunc Domine"? К несчастью, лишь тень и ветер! Единственное, что можно сказать о нем теперь, - это следующее: что некогда "генеральный прокурор истины" воплотился и жил, как сын Адама, на нашей земле, хотя только несколько месяцев или мгновений, и что десять тысяч почтенных лиц внимали ему, пока мрак и хаос снова не поглотили его.
Сто тридцать три парижские газеты, возрождающееся Общественное собрание, речи в "Обществе - Мать" и его дочерних филиалах, с балконов гостиниц, у каминов, за обеденным столом - споры, часто кончающиеся дуэлями! Прибавьте к этому в виде непрестанного ворчливого, нестройного аккомпанемента недостаток работы, недостаток хлеба! Зима сурова и морозна, оборванные вереницы у булочных по-прежнему тянутся, подобно черным, траурным обтрепанным флагам нищеты. Это наш третий голодный год, этот новый год славной революции. Если богатого человека в такое тяжелое время приглашают обедать, он считает своей обязанностью из вежливости принести с собой в кармане хлеба; как же обедает бедняк? И все это сделала ваша знаменитая революция, кричат некоторые. Нет, это черные предатели, достойные виселицы, так испортили нашу славную революцию всякими кознями, кричат другие. Кто мог бы описать страшный водоворот, в котором кружится Франция, раздираемая дикими несообразностями? Человеческий язык не в силах выразить раздоров, поселившихся под каждой французской крышей, в каждом французском сердце, всего вредного, что говорилось и делалось и что дало в общей сумме Французскую революцию.
Тем менее можно определить законы, управлявшие этими действиями и невидимо работавшие в глубинах этого страшного слепого хаоса! Человек смотрит на Неизмеримое лишь с изумлением, не пытаясь его измерить; он не знает его законов, видит только, в зависимости от степени своих знаний, новые фазы и следствия событий, вызванных этими законами. Франция представляет чудовищную гальваническую массу, в которой действуют силы и субстанции гораздо более странные, чем силы химические, гальванические или электрические; они заряжают друг друга положительным и отрицательным электричеством и наполняют им наши лейденские банки
[72]- двадцать пять миллионов лейденских банок! Когда банки будут заряжены, то время от времени, при малейшем толчке, будут происходить взрывы.
И вот, на таком удивительном фундаменте должны держаться, пока возможно, закон, королевство, авторитет и все существующее еще из видимого порядка. Подобно смешению четырех стихий в анархической древности, верховное Собрание раскинуло свою палатку под покровом мрачной бесконечности раздоров, над колеблющейся бездонной пропастью и продолжает безостановочно шуметь. Вокруг него Время, Вечность и Пустота, а оно делает, что может, что ему предначертано.
Если мы еще раз, почти с отвращением, заглянем туда, то увидим мало поучительного: конституционная теория неправильных глаголов, несмотря на беспрестанные перерывы, подвигается с трудом, но настойчиво. Мирабо, опираясь на силу своего имени и гения, удерживает с трибуны многие порывы якобинцев, которые зато становятся шумнее в Якобинском клубе, где ему приходится выслушивать даже резкие замечания. Путь этого человека сомнителен, загадочен, труден, и он идет по нему в одиночестве. Чистый патриотизм не считает его своим, убежденные роялисты ненавидят его; тем не менее в глазах мира его влияние остается непревзойденным. Оставим же его идти одиноко, без спутников, но неуклонно к своей цели, пока ему еще светит солнце и ночь еще не наступила.
Однако избранная группа чистых патриотов мала; в ней насчитывается всего человек тридцать, занимающих крайне левую позицию и отделенных от всего мира. Добродетельный Петион; неподкупный Робеспьер, самый стойкий и неподкупный из всех тощих желчных людей; триумвиры Барнав, Ламет, Дюпор, из коих каждый в своем роде велик в речах, мыслях и делах; худой старик Пупий де Префельн - от них и от их последователей будет зависеть судьба чистого патриотизма.
Здесь же, среди этих тридцати, можно видеть, хотя и редко слышать, Филиппа Орлеанского; он в мрачном, смутном изумлении перед хаосом, к которому пришел. Мысль о наместничестве и регентстве вспыхивает иногда лучом на политическом горизонте; в самом Национальном собрании дебатировался вопрос о престолонаследии "на случай, если бы теперешняя линия прекратилась", и Филипп, как говорят, выходил и молча, в тревоге, бродил по коридорам, пока длилось обсуждение этого важного предмета; но ничего из этого не вышло. Мирабо, видевший этого человека насквозь, воскликнул сильными, непереводимыми словами: "Ce j - f - ne vaut pas la peine qu'on se donne pour lui".
Ничего из этого не вышло, а тем временем как говорят, у нашего Филиппа вышли деньги. Мог ли он отказать в маленьком пособии даровитому патриоту, нуждающемуся только в деньгах, - он, сам нуждавшийся во всем, кроме денег. Ни один памфлет не может быть напечатан без денег, ни даже написан без пищи, покупаемой на деньги. Без денег не может двинуться с места даже ваш подающий самые большие надежды прожектер, и если индивидуально-патриотические и иные проекты требуют денег, то насколько же больше требуется их для широкой сети интриг, которые живут и существуют на деньги и при распространении своем обнаруживают чисто драконовский аппетит к ним, способный поглотить целые княжества! Таким образом, принц Филипп действует все время среди своих Силлери, Лакло и других темных сынов ночи, как центр весьма странного запутанного клубка, из которого, как мы уже говорили, вышел сверхъестественный эпический механизм подозрительности и внутри которого таились орудия измены, интриг, целесообразного или бесцельного стремления к злу; клубка, которого никто из живущих (за исключением самого гениального руководителя всеми этими тайными планами) не мог бы распутать. Предположение Камиля наиболее вероятно: по его мнению, бедный Филипп в своих изменнических спекуляциях поднялся до известной высоты, как раньше он поднялся на одном из первых воздушных шаров, но, испугавшись того нового положения, в какое попал, быстро открыл клапан и опустился на землю - глупее, чем был, когда поднимался. Создать сверхъестественную подозрительность - вот что было его задачей в эпосе революции. Но теперь, потеряв свой! рог изобилия, может ли он, сыпавший деньгами, потерять что-нибудь еще? В глубоком мраке, царящем вокруг и внутри его, этот злополучный человек должен теперь брести, спотыкаться в унылой стихии смерти. Один или даже два раза мы еще увидим, как он поднимется, с усилием выбираясь из этой плотной массы смерти, но тщетно. На одно мгновение - последнее - он начинает подниматься или даже выталкивается к свету и некоторой известности, чтобы затем навеки погрузиться во мрак!
Cote Droit упорствует не менее, даже с большим одушевлением, чем когда-либо, хотя уже почти всякая надежда исчезла. Аббат Мори твердо отвечает неизвестному провинциальному роялисту, с восторженной благодарностью пожимающему ему руку: "Helas, monsieur, все, что я делаю здесь, в сущности все равно что ничего" - и качает при этом непреклонной медной головой. Храбрый Фоссиньи, заметный в истории только один этот раз, устремляется, как безумный, на середину зала, восклицая: "Тут возможен только один путь - напасть на этих молодцов с обнаженной саблей" (Sabre a la main sur ces gaillards la)9, причем с яростью указывает на депутатов крайней левой! Поднимаются шум, гам, споры, покаяние, и гнев испаряется. Тем не менее положение становится явно невыносимым, и дело близится к "разрыву"; эта злобная теоретическая выходка Фоссиньи произошла в августе 1790 года, и еще до наступления следующего августа знаменитые двести девяносто два избранника роялистов торжественно доводят "разрыв" до конца, выходят из Собрания, проникнутого духом интриг, и отрясают его прах со своих ног.
По поводу сцены с саблей в руке следует отметить еще одно обстоятельство. Мы уже не раз говорили о бесчисленных дуэлях во всех частях Франции. При всяком поводе спорщики и сотрапезники бросали бокал и откладывали в сторону оружие разума и остроумия, предпочитая встретиться на барьере, чтобы разойтись окровавленными или не разойтись, а пасть пронзенными сталью, испуская с последним дыханием и жизнь и гнев; словом, умереть, как умирают глупцы. Это продолжалось долго и продолжается до сих пор. Но теперь это принимает такой вид, как будто в самом Национальном собрании предательский роялизм с отчаяния вступил на новый путь истребления патриотов посредством систематических дуэлей! Задиры-фехтовальщики (spadassins) этой партии расхаживают, чванясь, но могут быть куплены за бесценок. Желтый глаз журналистики видел, как "двенадцать spadassins, только что прибывших из Швейцарии" и "значительное количество убийц (nombre conseiderable d'assassins) упражнялись в фехтовальных школах и на мишенях". Каждый заметный депутат-патриот может быть вызван на дуэль; возможно, что он спасется раз, десять раз, но когда-нибудь он неминуемо должен пасть, и Франции придется оплакивать его. Сколько вызовов получил Мирабо, особенно в то время, когда был поборником народа! Он получил их сотни, но ввиду того, что раньше должна была быть составлена конституция и время его было дорого, он отвечал на вызовы стереотипной фразой: "Monsieur, вы занесены в мой список, но предупреждаю вас, что он длинен, и я никому не окажу предпочтения".
Затем осенью мы были свидетелями дуэли между Казалесом и Барнавом, двумя мастерами в словесном бою, теперь стоящими друг против друга, чтобы обменяться пистолетными выстрелами. Глава роялистов, которых называли черными (les noirs), якобы сказал в порыве гнева, что "патриоты - чистые разбойники", и при этих словах устремил - так по крайней мере показалось огненный взгляд на Барнава, который не мог ответить на это иначе как таким же огненным взглядом и встречей в Булонском лесу. Второй выстрел Барнава достиг цели, попав в шляпу Казалеса; передний угол фетровой треуголки, какие тогда были в моде, задержал пулю и спас прекрасный лоб от более чем преходящей обиды. Но как легко мог бы жребий выпасть иначе и шляпа Барнава не оказаться такой прочной, как шляпа Казалеса! Патриоты начинают громко обличать дуэли вообще и подают верховному Собранию петицию о прекращении этого феодального варварства путем закона. Действительно, варварство и бессмыслица! Разве можно убедить человека или опровергнуть его мнение, вогнав ему в голову пол-унции свинца? Очевидно, нет. Якобинцы встретили Барнава не только с раскрытыми объятиями, но и с выговорами.
Помня это и то обстоятельство, что в Америке он имел скорее репутацию безрассудной смелости и недостаточной рассудительности, чем недостаточного мужества, Шарль Ламет 11 ноября совершенно спокойно отклонил вызов некоего молодого дворянина из Артуа, приехавшего специально затем, чтобы вызвать его на дуэль. Вернее, дело было так: сначала он хладнокровно принял вызов, а затем разрешил двум друзьям вступиться за него и пристыдить хорошенько молодого человека, что те с успехом и выполнили. Эта хладнокровная процедура удовлетворила все стороны: и обоих друзей Ламета, и пылкого дворянина; можно было думать, что этим дело кончилось.
Однако не тут-то было. Когда Ламет под вечер отправляется к исполнению своих сенаторских обязанностей, его встречают в коридорах Собрания так называемые роялистские brocards: шиканье, свистки и открытые оскорбления. Человеческое терпение имеет границы. "Monsieur, - обращается Ламет к некоему Лотреку, человеку с горбом или каким-то другим физическим уродством, но острому на язык и к тому же черному из черных; - monsieur, если б вы были человеком, с которым можно драться!" "Я - такой человек!" - крикнул молодой герцог де Кастри. Ламет с быстротою молнии отвечает: "Tout a l'heure" (Сейчас же!) И вот, в то время как тени густеют в Булонском лесу, мы видим, как двое мужчин со львиными взглядами, в боевых позициях, одним боком вперед, выставив правую ногу, ударами и толчками stoccado и passado, в терциях и квартах скрещивают клинки с явным намерением проколоть друг друга. Вдруг опрометчивый Ламет делает бешеный выпад, чтобы пронзить противника, но проворный Кастри отскакивает в сторону, Ламет колет в пространство - и глубоко ранит себе вытянутую левую руку о кончик шпаги Кастри. Затем кровь, бледность, перевязки, формальности, и дуэль считается удовлетворительно проведенной.
Но что же, неужели этому никогда не будет конца? Любимый Ламет лежит с глубокой, не безопасной раной. Черные предатели-аристократы убивают защитников народа, истребляют их не доводами рассудка, а ударами клинков; двенадцать фехтовальщиков из Швейцарии и значительное количество убийц упражняются на мишенях! Так размышляет и восклицает оскорбленно патриотизм в течение тридцати шести часов со все разрастающимся и распространяющимся возбуждением.
Через тридцать шесть часов, в субботу 13-го, можно видеть новое зрелище: улица Варенн и прилегающий бульвар Инвалидов заполнены пестрой, волнующейся толпой. Отель "Кастри" превратился в сумасшедший дом, словно одержимый дьяволом: изо всех окон летят "кровати с простынями и занавесями", серебряная и золотая посуда с филигранью, зеркала, картины, комоды, гравюры, шифоньерки и звенящий фарфор среди громкого ликования народа, причем не крадут ничего, ибо все время раздается крик: "Кто украдет хоть гвоздь, будет повешен". Это плебисцит, или неоформленный иконоборческий приговор, простого народа, который приводится в исполнение! Муниципалитет дрожит, обсуждая, не вывесить ли ему красный флаг и не провозгласить ли закон о военном положении. В Национальном собрании одна часть громко жалуется, другая с трудом удерживается от знаков одобрения; аббат Мори не может решить, простирается ли число иконоборческой черни до сорока или до двухсот тысяч.