Бросив мимолетный взгляд на меднолицее чудовище, несомое по южным городам, мы должны покинуть этот край и предоставить ему тлеть. Здесь немало аристократов: старинное гордое дворянство еще не эмигрировало. В Арле имеется свое "Chiffonne" - так символически в шутку называют тайное сообщество аристократов. Арль со временем разберет свои мостовые на аристократические баррикады, против которых пламенному и решительному патриоту Ребекки
[109]придется вести марсельцев с пушками. Железная балка еще не всплыла на волны Марсельской бухты, и пылкие потомки фокейцев еще не превратились в рабов. Разумными мерами и горячей настойчивостью Ребекки разбивает эту Chiffonne без кровопролития, исправляет арльскую мостовую и плавает в береговых лодках, наблюдая зорким оком патриота за подозрительными башнями Мартелле. Он совершает быстрые переходы по стране, один или с военными отрядами, переезжает из города в город, производит основательную расчистку19, где можно, убеждает, а где нужно, и сражается. Дела здесь много, даже лагерь Жалес кажется подозрительным, так что член Законодательного собрания Фоше после дебатов об этом предлагает послать комиссаров и устроить лагерь на равнине Бокера; неизвестно, был ли от этого какой результат или нет.
   Из всего этого и многого другого отметим только одно маленькое.последствие: молодой Барбару, адвокат и городской секретарь Марселя, на которого было возложено улаживание этих дел, прибыл в феврале 1792 года в Париж. Это красивый и мужественный юный спартанец, зрелый физически, но не зрелый мудростью; мрачная судьба его тем не менее окрашена пламенным лучом яркого южного солнца, не вполне потушенным даже смертью! Заметим, кстати, что и лионские Роланы снова в Париже, во второй и последний раз. Место королевского инспектора в Лионе, как и везде, упразднено: Ролан приехал выхлопотать себе пенсию; кроме того, он имеет в Париже друзей-патриотов, с которыми желал бы повидаться, и, наконец, хочет напечатать свою книгу. Барбару и Роланы встретились, и естественно, что пожилой спартанец Ролан и молодой спартанец Барбару сошлись и полюбили друг друга. А г-жа Ролан?.. Не дыши, ядовитый дух злословия! Эта душа не запятнана, чиста, как зеркальное озеро. А все-таки, если они оба заглядывали в глаза один другому и каждый молча, в трагическом самоотречении находил, что другой слишком достоин любви?
   Она называет его "прекрасным, как Антиной"; он "в другом месте будет говорить об этой изумительной женщине": "Некая г-жа д'Юдон (или что-то в этом роде, потому что Дюмон не помнит хорошенько ее имени) дает депутатам-бриссотинцам и нам, друзьям свободы, блестящие завтраки в своем доме на Вандомской площади, завтраки с современными знаменитостями, с грациозными женщинами, обольстительными улыбками и не без роскоши. Здесь, среди болтовни и звона бокалов, устанавливается на данный день план законодательных прений и происходит много совещаний. Здесь можно видеть и строгого Ролана, но он бывает нечасто".
   Таковы наши внутренние трудности, наблюдаемые в южных городах; они распространяются, видимые или невидимые, по всем городам и округам, как северным, так и южным. Всюду козни аристократов, за которыми следят патриоты, вынужденные в свою очередь, будучи различных оттенков, от светлых лафайето-фейянов до мрачно-темных якобинцев, следить даже и за самими собою.
   Управления департаментов, которые мы называем магистратурой графств, выбранные гражданами из слишком "активного" класса, тянут, как оказывается, в одну сторону, а муниципалитеты, городская магистратура - в другую. Повсюду встречаются и диссиденты-священники, с которыми Законодательному собранию еще придется иметь дело, и строптивые субъекты, действующие под влиянием самой ярой из страстей; они устраивают заговоры, вербуют людей для Кобленца или подозреваются в заговорах, разжигая огонь всеобщего антиконституционного пожара. Что с ними делать? Они могут быть столь же добросовестны, сколь и строптивы; с ними надлежало бы поступать мягко, но без промедлений. В непросвещенной Вандее крестьяне легко могут быть совращены ими; немало простых людей, подобно торговцу шерстью Катлино, в раздумье разъезжающему с тюками своего товара по деревням, с сомнением покачивают головой! Прошлой осенью туда приезжали два комиссара, посланные Собранием: рассудительный Жансонне, тогда еще не избранный в сенаторы, и Галуа, издатель газеты. Оба они, посоветовавшись с генералом Дюмурье, говорили и действовали мягко и рассудительно; они успокоили на время возбуждение и составили свой отчет в смягченной форме.
   Сам Дюмурье, вообще человек способный, нимало не сомневается, что ему удастся поддержать у себя порядок. Он проводит эти холодные месяцы среди добродушных жителей Ниорта, занимая "довольно хорошую квартиру в Ниортском замке", и успокаивает умы. Почему у нас всего один Дюмурье? В других местах, на севере и на юге, мы находим только неудержимое мрачное брожение, выплескивающееся время от времени открытыми, шумными вспышками мятежа. Южный Перпиньян бьет в набат при свете факелов, происходит стремительное бегство и нападение; то же делается в северном Кане среди бела дня, аристократы выстраиваются с оружием в руках у храмов; департаменты оказываются не в силах уладить дело, оно разрешается ружейной пальбой и раскрытием заговора!2? Прибавьте к этому голод, так как хлеб, который всегда был дорог, становится еще дороже; нельзя достать даже сахара, и по серьезным причинам. Бедного Симоно, мэра Этампа, вывесившего в этой северной области во время хлебного бунта красный флаг, изголодавшийся, ожесточенный народ затоптал до смерти. Тяжела служба мэра в такие времена! Мэр Сен-Дени повешен на фонаре под влиянием подозрения и дурного пищеварения; это было довольно давно, а недавно мэр Везона похоронен заживо, и теперь погибает бедный Симоно, кожевник, - мэр Этампа, которого не забудет легальный конституционализм .
   Мятежи, подозрения, недостаток хлеба и сахара действительно растерзали, как говорят dechire, бедную Францию и все французское, потому что из-за моря также приходят дурные вести. Прежде чем были зажжены пестрые огни на Елисейских Полях по случаю принятия конституции, в черном Сан-Доминго
[110]загорелись совсем другого рода огни и вспыхнуло ночное зарево, продолжавшее пылать одновременно с парижскими огнями, - а мы и не знали этого! Небо окрасилось заревом горящей патоки, спирта, сахароварен, плантаций, утвари, скота, людей, и равнина у Французского мыса превратилась в чудовищный вихрь дыма и пламени!
   Какая перемена за эти два года, с тех пор как первый "ящик с трехцветными кокардами" миновал таможню и даже желчные креолы возликовали, узнав, что Бастилия сровнена с землей! Мы не раз говорили, что уравнивание очень приятно, но только до нашего собственного уровня. У матово-смуглых креолов, конечно, есть свои обиды; а у темно-желтых мулатов? у желтых квартеронов? а у черных, как сажа, рабов? Квартерон Оже
[111], друг наших парижско-бриссотинских друзей чернокожих, с своей стороны проникается убеждением, что восстание есть священнейшая из обязанностей. Поэтому не успели трехцветные кокарды покрасоваться и трех месяцев на шляпах креолов, как в воздух взвились сигнальные огни Оже под крики ярости и ужаса. Потерпевший поражение и приговоренный к смерти Оже взял в горсть черный порошок или черные семена, посыпал поверх тонкий слой белых семян и сказал своим судьям: "Смотрите, они белые", потом тряхнул рукой и спросил: "Где же белые?" (Ou sont les blancs?)
   И вот, осенью 1791 года, взглянув с птичьего полета на Французский мыс, можно было увидеть, как густые облака дыма заволакивают горизонт: днем дым, ночью -огонь, и слышать жалобные крики бегущих белых женщин, подгоняемых страхом и слухами. Черные осатаневшие толпы грабят и убивают с неслыханной жестокостью. Они сражаются, стреляя "из чащи леса, из-за изгородей" - негр любит кусты; они тысячами устремляются в атаку, размахивая ножами и ружьями, с прыжками, криками торжества и проклятиями, но, если отряд белых добровольцев держится стойко, при первом же залпе, а иногда и раньше переходят в замешательство, беспорядочное бормотание и в паническое бегство. Бедного Оже можно колесовать, огненный вихрь можно подавить, прогнать в горы, но Сан-Доминго потрясено, как семена в руке Оже, и корчится в долгих предсмертных судорогах. Оно черно, черно бесповоротно и, как африканское Гаити, останется на предостережение всему миру.
   О друзья мои парижане, ведь это - наравне со скупщиками и заговорщиками-фейянами - одна из причин поразительной дороговизны сахара! Трепещущий бакалейщик с отвисшей губой видит, что его сахар таксируется, отвешивается патриотками для немедленной продажи по недостаточной цене в 25 су за фунт. "Не лучше ли отказаться от сахара?" Да, патриотические секции и все вы, якобинцы, откажитесь от него! Так советуют Луве и Колло д'Эрбуа, решив принести эту жертву; но "как же наши литераторы обойдутся без кофе?" Дать клятву в воздержании - это самое верное!24
   Разве не страдает по той же причине Брест, не страдают интересы судоходства? Бедный Брест терпит, горюет, жалуется на аристократа Бертрана Мольвиля, предателя-аристократа, морского министра. Разве не гниют в гаванях брестские и королевские корабли, не разрушаются один за другим? Многие морские офицеры разбежались или находятся в отпуске с сохранением жалованья. В Брестской гавани мало движения, если не считать галер с их понукаемыми бичом невольниками-гребцами, - увы, среди них около 40 наших несчастных швейцарских солдат из Шатовье ! Эти 40 швейцарцев в красных шерстяных колпаках слишком хорошо помнят Нанси; они налегают теперь на весла, грустно глядя в волны Атлантического океана, отражающие только их собственные печальные, заросшие бородой лица, и кажутся забытыми надеждой.
   Вообще разве, выражаясь фигурально, нельзя сказать, что французская конституция, пускающаяся в путь, страдает ревматизмом, полна колющих внутренних болей в сочленениях и мышцах и идет с трудом?
   Известны примеры, когда и крайне ревматические конституции шли и держались на ногах, хотя и шатаясь и спотыкаясь, в течение долгого времени, но только благодаря одному условию: голова была здорова. А голова французской конституции! Что такое король Людовик и чем он не может не быть, читатели уже знают. Это король, который не может ни принять конституцию, ни отвергнуть ее, ни вообще что-нибудь сделать, а только жалобно спрашивает: "Что мне делать?", король, который окружен бесконечной смутой и в уме которого нет и зародыша порядка. Остатки гордого, непримиримого дворянства борются с униженно-раскаивающимися Барнавами и Ламетами, борются среди темного элемента посыльных и носильщиков, хвастунов на половинном жалованье из кафе "Валуа", среди горничных, наушников и низших служащих, под взглядами озлобленных патриотов, все более и более подозрительных, - что они могут сделать в такой борьбе? В лучшем случае уничтожить друг друга и произвести нуль. Бедный король! Барнавы и Жокуры серьезно говорят ему на одно ухо, Бертран-Мольвили и посланные из Кобленца - на другое; бедная королевская голова поворачивается то в ту, то в другую сторону и не может решительно склониться ни на одну. Пусть скромность накинет на это покрывало: более жалкое зрелище редко видывал мир. Только один мелкий факт проливает грустный свет на многое. Королева жалуется г-же Кампан: "Что мне делать? Когда они, эти Барнавы, советуют нам что-нибудь, что не нравится дворянству, то на меня все дуются, никто не подходит к моему карточному столу, король отходит ко сну в одиночестве". Что делать в таком сомнительном случае? Идти к неизбежной гибели!
   Король принял конституцию, зная наперед, что это ни к чему не приведет; он изучает ее, исполняет, но главным образом в надежде, что она окажется невыполнимой. Королевские суда гниют в гаванях, офицеры с них разбежались, армия дезорганизована, разбойники заполняют проезжие тракты, которые к тому же не ремонтируются, все общественные учреждения бездействуют и пустуют. Исполнительная власть не делает никаких усилий, кроме одного - навлечь недовольство на конституцию, и притворяется мертвой (faisant la mort!). Какая же конституция, применяемая таким образом, может идти? "Она опротивеет нации", что действительно и будет26, если только вы сами раньше не опротивеете ей. Ведь это план Бертрана де Мольвиля и Его Величества, лучший, какой они могли придумать.
   А что, если выполнение этого прекрасного плана пойдет слишком медленно или совсем не удастся? Предвидя это, королева в глубочайшей тайне "пишет целый день и изо дня в день шифрованные послания в Кобленц"; инженер Гогела, знакомый нам по Ночи Шпор, которого амнистия Лафайета освободила из тюрьмы, скачет взад и вперед. Иногда в подобающих случаях бывает, что король наносит визит в Salle de Manege, произносит трогательную ободряющую речь (в ту минуту, несомненно, искренно), и все сенаторы рукоплещут и почти плачут; в то же самое время Малле дю Пан
[112], по видимости прекративший издание газеты, тайно везет за границу собственноручное письмо короля, в котором тот просит помощи у иностранных монархов. Несчастный Людовик, делай же что-нибудь одно, - ах, если бы ты только мог!
   Но единственные действия королевского правительства сводятся к смятенному колебанию от одного противоречия к другому, и, смешивая воду с огнем, оно окутывается густым шипящим паром. Дантона и нуждающихся патриотов подкупают денежными подарками; они принимают их, улучшая тем самым свое положение, и с этой поддержкой идут своей дорогой. Королевское правительство нанимает даже рукоплескателей, или клакеров, которые должны аплодировать. У подпольного Ривароля полторы тысячи человек на королевском жалованье, составляющем около 250 000 франков в месяц, которых он называет "генеральным штабом". Этот штаб, самый странный из когда-либо существовавших, состоит из публицистов, сочинителей плакатов и из "двухсот восьмидесяти клакеров, получающих по три франка в день". Распределение ролей и счетные книги по этому делу сохранились до сих пор. Бертран де Мольвиль ухитряется заполнять галереи Законодательного собрания и считает свой способ очень искусным: он нанимает санкюлотов идти на заседание и рукоплескать по данному сигналу, и те идут, полагая, что их пригласил Петион; эта хитрость не открывалась с неделю. Довольно ловкий прием, похожий на то, как если бы человек, находя, что день слишком короток, решил перевести часовую стрелку: только это для него и возможно.
   Отметим также неожиданное появление при дворе Филиппа Орлеанского последнее появление его при выходе какого бы то ни было короля. Некоторое время назад, по-видимому в зимние месяцы, он получил давно желанный чин адмирала, хотя только над гниющими в гавани кораблями. Желаемое пришло слишком поздно! Между тем он обхаживает Бертрана де Мольвиля, чтобы принести благодарность, даже заявляет, что желал бы поблагодарить Его Величество лично; что, несмотря на все отвратительные вещи, которые про него рассказывают, он далек в сущности, весьма далек от того, чтобы быть врагом Его Величества! Бертран передает поручение, устраивает королевскую аудиенцию, которой Его Величество доволен. Герцог, видимо, совершенно раскаялся и решил вступить на новый путь. И однако, что же мы видим в следующее воскресенье? "В следующее воскресенье, - говорит Бертран, - он явился к выходу короля; но придворные, не зная о происшедшем, - кучка роялистов, привыкших приносить королю приветствие именно по этим дням, устроили ему в высшей степени унизительный прием. Они обступили его тесным кольцом, старались, как бы нечаянно, наступать ему на ноги, вытолкали его локтями за дверь и не пустили снова войти. Он пошел вниз, в апартаменты Ее Величества, где был накрыт стол; едва он показался, как со всех сторон раздались голоса: "Господа, берегите блюда!", словно у него в карманах был яд. Оскорбления, которым он подвергался всюду, где бы ни появлялся, заставили его удалиться, не повидав королевской семьи. Все последовали за ним до лестницы королевы; спускаясь, он получил плевок (crachat) на голову и несколько других на платье. Бешенство и злоба ясно отражались на его лице". Да разве могло быть иначе? Он винит во всем этом короля и королеву, которые ничего не знают, и даже сами этим очень огорчены, затем снова исчезает в хаосе. Бертран находился в тот день во дворце и был очевидцем случившегося.
   Что касается остального, то неприсягающие священники и преследования их тревожат совесть короля; эмигрировавшие принцы и знать принуждают его к двойственным поступкам, и одно veto следует за другим при всевозрастающем негодовании против короля, ибо патриоты, наблюдающие за всем извне, проникаются, как мы уже сказали, все большей подозрительностью. Снаружи, следовательно, возрастающая буря, одна вспышка патриотического негодования за другой, внутри - смятенный вихрь интриг и глупостей! Смятение и глупость, от которых невольно отворачивается глаз. Г-жа де Сталь плетет интриги в угоду своему любезному Нарбонну, чтобы сделать его военным министром, но не обретает покоя, даже и добившись этого. Король должен бежать в Руан, должен там с помощью Нарбонна "изменить конституцию надлежащим образом". Это тот самый ловкий Нарбонн, который в прошлом году при помощи драгун вызволил из затруднительного положения бежавших королевских теток. Говорят, что он их брат, и даже больше, - так жаждет сплетня скандалов. Теперь он поспешно едет со своей де Сталь к войскам в пограничные города, присылает не совсем достоверные, подкрашенные розовыми красками донесения, ораторствует, жестикулирует, маячит горделиво некоторое время на самой вершине, на виду у всех, потом падает, получив отставку, и смывается рекой времени.
   Интригует, к негодованию патриотов, и принцесса де Ламбаль, наперсница королевы; злополучная красавица, зачем она вернулась из Англии? Какую пользу может принести ее слабый серебристый голосок в этом диком реве мирового шквала, который занесет ее, бедную, хрупкую райскую птичку, на страшные скалы. Ламбаль и де Сталь, вместе или порознь, явно интригуют; но кто мог бы счесть, сколько и сколь различными путями незаметно интригуют другие! Разве не заседает тайно в Тюильри так называемый австрийский комитет, центр невидимой антинациональной паутины, нити которой тянутся во все концы земли, ибо мы окружены тайной? Журналист Карра теперь вполне уверен в этом; для патриотов партии Бриссо и для Франции вообще это становится все более и более вероятным.
   О читатель, неужели тебе не жаль этой конституции? В членах у нее колющие ревматические боли, в мозгу - тяжесть гидроцефалии и истерического тумана, в самом существе ее коренится разлад; эта конституция никогда не пойдет; она едва ли даже сможет брести, спотыкаясь! Почему Друэ и прокурор Сосс не спали в ту злосчастную вареннскую ночь! Почему они, во имя Неба, не предоставили берлине Корф ехать, куда ей вздумается! Невыразимые несообразности, путаница, ужасы, от которых до сих пор содрогается мир, были бы, быть может, избегнуты.
   Но теперь является еще третье обстоятельство, не предвещающее ничего хорошего для хода этой французской конституции: кроме французского народа и французского короля существует еще соединенная Европа. Необходимо взглянуть и на нее. Прекрасная Франция так светла, а вокруг нее смутная киммерийская ночь. Калонн, Бретей носятся далеко в тумане, опутывая Европу сетью интриг от Турина до Вены, до Берлина и до далекого Петербурга на морозном Севере! Великий Берк
[113]давно уже возвысил свой громкий голос, красноречиво доказывая, что наступил конец эпохи, по всей видимости, конец цивилизованного времени. Ему отвечают многие: Камиль Демулен, витийствующий за человечество Клоотс, мятежный портной Пейн и почтенные гельские защитники в той или другой стране. Но великий Берк не внемлет им: "век рыцарства миновал" и не мог не миновать, произведя еще более неукротимый век голода. Много алтарей из Дюбуа-Роганского разряда переходят в разряд Гобель-Талейранский, переходят путем быстрых превращений в... называть ли их истинного владельца? Французская дичь и охранители ее упали с криками отчаяния на скалы Дувра. Кто станет отрицать, что настал конец многому? Поднялась группа людей, верящих, что истина - не печатная спекуляция, а реальная действительность, что свобода и братство возможны на земле, всегда считавшейся собственностью Духа Лжи, которую должен унаследовать Верховный Шарлатан! Кто станет отрицать, что церковь, государство, трон, алтарь в опасности, что даже священный денежный сундук, последнее прибежище отжившего человечества, кощунственно вскрыт и замки его уничтожены?
   Как ни деликатно, как ни дипломатично поступало бедное Учредительное собрание; сколько ни заявляло оно, что отказывается от всякого вмешательства в дела своих соседей, от всяких иностранных завоеваний и так далее, но с самого начала можно было предсказать, что старая Европа и новая Франция не могут ужиться вместе. Славная революция, ниспровергающая государственные тюрьмы и феодализм, провозглашающая, под грохот союзных пушек перед лицом всего мира, что кажущееся не есть действительность, - как может она существовать среди правительств, которые, если кажущееся не действительность, представляют неизвестно что? Она может существовать только в смертельной вражде, в непрестанной борьбе и войнах, и не иначе.
   Права Человека, отпечатанные на всех языках на бумажных носовых платках, переходят на Франкфуртскую ярмарку. Да что там на Франкфуртскую ярмарку! Они переправились через Евфрат и сказочный Гидасп, перенеслись на Урал, Алтай, Гималаи; отпечатанные с деревянных стереотипов угловатыми картинными письменами, они читаются и обсуждаются в Китае и Японии. Где же это кончится? Киен Лун чует недоброе; ни один, самый далекий, далай-лама не может теперь мирно катать свои хлебные шарики. Все это ненавистно нам, как ночь! Шевелитесь, защитники порядка! И они шевелятся: все короли и князьки шевелятся грозно, насупив брови и опираясь на свою духовную временную власть. Поспешно летают дипломатические эмиссары, собираются конвенты, частные советы, и мудрые парики кивают, совещаясь, насколько это им доступно.
   Как мы сказали, берутся за перо и памфлетисты с той и с другой стороны; рьяные кулаки стучат по крышкам пюпитров. И не без результата! Разве в прошлом июле железный Бирмингем не вспыхнул, сам не зная почему, в ярости, пьянстве и огне при криках: "За церковь и короля!" - и разве Престли и ему подобные, праздновавшие обедом день Бастилии, не были сожжены самым безумным образом? Возмутительно, если подумать! В тот же самый день, как мы можем заметить, австрийский и прусский монархи с эмигрантами выехали в Пильниц, что в Саксонии, где 27 августа, не высказываясь насчет дальнейшего "тайного договора", который мог и не состояться, провозгласили свои надежды и угрозы, заявив, что это "общее дело королей"
[114].
   Где есть желание ссоры, там найдется и повод к ней. Наши читатели помнят ту ночь на Духов день 4 августа 1789 г., когда феодализм пал в несколько часов. Национальное собрание, уничтожая феодализм, обещало, что будет дано "возмещение", и старалось дать его. Тем не менее австрийский император объявил, что его германские принцы не могут быть лишены феодальных прав; они имеют поместья во французском Эльзасе и обеспеченные за ними феодальные права, которые ничем не могут быть возмещены. И вот дело о владетельных принцах (Princes Possessions) странствует от одного двора к другому и покрывает целые акры дипломатическими бумагами, вызывая скуку у всего мира. Кауниц доказывает из Вены; Делессар отвечает из Парижа, хотя, может быть, недостаточно резко. Император и его владетельные князья слишком очевидно хотят прийти и взять компенсацию, сколько удастся захватить. Разве нельзя было бы поделить Францию, как разделили и продолжают делить Польшу, и разом и успокоить, и наказать ее? Волнение охватило всю Европу, с севера до юга! Ведь действительно это "общее дело королей". Шведский король Густав, присяжный рыцарь королевы, хотел вести союзные армии, но помешал Анкарстрем, изменнически убивший его, потому что неприятности были и поближе к дому. Австрия и Пруссия говорят в Пильнице, и все напряженно прислушиваются. Императорские рескрипты выходят из Турина; в Вене предстоит заключение тайной конвенции. Екатерина Российская одобрительно кивает головой: она помогла бы, если б была готова. Испанский Бурбон задвигался на своих подушках: помощь будет и от него - даже от него. Сухопарый Питт