Вот до чего дошли фейяны в этом корпусе! Но разве офицеры его не есть детище главного фейяна - Лафайета? Естественно, что двор заигрывал с ними и ласкал их уже со времени роспуска так называемой конституционной гвардии. Некоторые батальоны целиком состоят, "petris", из чистокровных аристократов, например батальон des Filles-Saint-Thomas, состоящий из банкиров, биржевых маклеров и других толстосумов с улицы Вивьен. Наш достойный старый друг Вебер, молочный брат королевы, также служит в этом батальоне, и можно себе представить, насколько его намерения патриотичны.
   Не заботясь об этом или, вернее, озабоченное всем этим, Законодательное собрание, поддерживаемое патриотической Францией и сознанием необходимости, утверждает проект лагеря двадцати тысяч. Решительное, хотя и условное изгнание вредных священников оно постановило уже раньше.
   Теперь будет видно, за нас ли наследственный представитель или против нас. Прибавится или нет к нашим прочим бедствиям еще самое невыносимое из всех, которое сделает нас не только нацией, находящейся в крайней опасности и нужде; но и нацией парализованной, закутанной в погребальный саван конституции, со связанными руками и принужденной, в судорогах и конвульсиях, дожидаться, не имея возможности двинуться с места, пока прусские веревки не вздернут нас на виселицу. Пусть наследственный представитель хорошенько обдумает это. Постановление о священниках? Лагерь двадцати тысяч? Клянусь небом, он отвечает veto! veto! Строгий Ролан вручает свое письмо к королю или, вернее, письмо своей жены, написанное ею целиком на одном из заседаний; это одно из самых откровенных писем, когда-либо полученных каким-нибудь королем. Людовик имеет счастье прочесть это откровенное письмо ночью; он основательно переваривает его, и на следующее утро все министерство получает отставку. Происходит это 13 июня 1792 года.
   Муж совета Дюмурье с неким Дюрантоном, называемым министром юстиции, остаются еще на день или на два при довольно подозрительных обстоятельствах; Дюмурье говорит с королевой, почти плачет вместе с нею, но в конце концов также уезжает в армию, предоставляя принять кормило правления тем полупатриотическим или непатриотическим министерствам, которые в состоянии сделать это. Не будем называть их: это новые, быстро сменяющиеся призраки, мелькающие, как картины в волшебном фонаре, только еще туманнее!
   Злосчастная королева, злосчастный Людовик! Эти два вето были так естественны: разве священники не мученики и не друзья? Разве мог этот лагерь двадцати тысяч состоять из кого-нибудь, кроме буйных санкюлотов? Они естественны, да, но тем не менее для Франции нестерпимы. Священники, орудующие заодно с Кобленцем
[129]должны отправиться со своим мученичеством в другие места; буйные санкюлоты, только они, а не какие иные существа, прогонят австрийцев. Если ты предпочитаешь австрийцев, то, ради самого Бога, ступай и присоединись к ним. Если нет, объединись открыто с теми, кто будет бороться с ними до последнего вздоха. Среднего выхода нет.
   Или, может быть, для такого человека, как Людовик, остается еще какой-нибудь крайний выход? Скрытые роялисты, бывший министр Бертран Мольвиль, бывший член Конституанты Малуэ и всевозможные беспомощные субъекты, не перестают предлагать свои советы. Старое королевство, кружится и несется на волнах событий неведомо куда, с надеждой обращая взор то к Законодательному собранию, то к Австрии и Кобленцу либо снова рассчитывая на счастливые случайности.
   Найдется ли во Франции хотя бы один мыслящий человек, который при таких обстоятельствах сможет убедить себя, что конституция способна устоять? Герцог Брауншвейгский не дремлет, через несколько дней он двинется в поход. Останется ли Франция спокойной, пока не разразится брауншвейгская Варфоломеевская ночь и не сделает Францию тем, чем стала Польша, и ее Права Человека не превратятся в прусскую виселицу?
   Поистине это страшный момент для всех.
   Национальная смерть или неестественный, судорожный взрыв национальной жизни, тот самый демонический взрыв, о котором мы говорили выше! Патриоты, смелость которых имеет известные пределы, поступили бы разумнее, если бы удалились, подобно Барнаву, наслаждающемуся коротким семейным счастьем в Гренобле. Патриоты же, смелость которых не имеет пределов, должны скрыться в подполье и, отважась на все и всему бросая вызов, искать спасения в хитрости, в заговорах с целью восстания. Ролан и молодой Барбару разложили перед собой карту Франции и, по словам Барбару, "со слезами" смотрят на находящиеся на ней реки и горные цепи; они хотят отступить за Луару, защищать овернские горные лабиринты, спасти хотя бы небольшую часть священной территории свободы и умереть по крайней мере в ее последнем рве. Лафайет пишет энергичное письмо к Законодательному собранию, направленное против якобинцев65
[129], но оно не может исцелить неисцелимое.
   Вы должны их укротить, господа, и вы будете достаточно сильны для этого, лишь придерживаясь Конституции и справедливости. Вы, конечно, этого и хотите... Но обратите ваши взоры на то, что творится среди вас и вокруг вас. Можете ли вы не видеть, что некая группа или, избегая туманных определений, что якобинская группа вызвала все беспорядки? Она сама во всеуслышание сознается в этом: организованная как отдельное государство со своей столицей и аффилированными обществами, слепо повинующимися нескольким честолюбивым вожакам, эта секта образует отдельную корпорацию в лоне французского народа, чьи права она узурпирует, подчиняя себе его представителей и уполномоченных" (цит. по: Жорес Ж. Социалистическая история Французской революции. Т. П. (С. 495).
   Вперед, о вы, патриоты, храбрость которых не знает пределов! Теперь вам приходится действовать или умереть. Парижские секции заседают в глубоком раздумье и посылают депутации за депутациями в зал Манежа с петициями и разоблачениями. Велик их гнев против тиранического veto, против "австрийского комитета" и соединенных киммерийских королей! Но что толку в этом? Законодательное собрание прислушивается к "набату наших сердец", удостаивает нас чести заседаний, смотрит, как мы с бахвальством и шумом проходим по залу, но лагерь двадцати тысяч и постановление о священниках, отмененные королевским veto, стали для Законодательного собрания невозможными. Пламенный Инар говорит: "У нас будет равенство, хотя бы нам пришлось сойти за него в могилу". Верньо высказывает гипотетически свои грозные Иезекииловы
[130]видения о роке антинациональных королей. Но вопрос в том: уничтожат ли veto гипотетические пророчества в соединении с бахвальством, или же veto, будучи в безопасности в Тюильрийском дворце, останется несокрушимым? Барбару, утерев слезы, пишет в Марсельский муниципалитет, чтобы ему прислали "шестьсот человек, умеющих умирать (qui savent mourir)". Послание пишется не с влажными, а с пламенными глазами - и ему повинуются!
   Тем временем подошло 20 июня, годовщина прославившейся на весь мир клятвы в Зале для игры в мяч, и, как слышно, некоторые граждане намереваются в этот день посадить in Mai, или дерево Свободы, на террасе фейянов в Тюильрийском саду и, быть может, также подать петицию Законодательному собранию и королю относительно двух veto со всеми демонстрациями, звоном и маршами, какие только окажутся пригодны и возможны. Так поступали уже отдельные секции; но что, если бы они при таких тревожных обстоятельствах пошли в Тюильри все или большая часть их и посадили там свое майское дерево
[131]и набат забил в их сердцах?
   Среди друзей короля может быть только одно мнение относительно этого шага, среди друзей народа могут быть два! С одной стороны, не окажется ли возможным отпугнуть эти проклятые veto? Тайные патриоты и даже депутаты Законодательного собрания могут иметь каждый свое мнение или не иметь никакого, но самая тяжелая задача выпадает, очевидно, на долю мэра Петиона и муниципального совета, патриотов и в то же время охранителей общественного спокойствия. Одной рукой стараться затушить дело, другой - раздуть его! Мэр Петион и муниципалитет могут склоняться на эту сторону; управление департаментов с прокурором синдиком Редерером, придерживающиеся направления фейянов, могут склоняться на другую. В общем всем придется поступать сообразно со своим одним или со своими двумя мнениями, и всякого рода влияния, официальные представления перекрещиваются самым нелепым образом. Может быть, в конце концов проект желательный, хотя вместе с тем и нежелательный, рассеется сам собой, разбившись о столько осложнений, и превратится в ничто?
   Не тут-то было: 20 июня утром большое дерево Свободы, именно ломбардский тополь, лежит на виду, привязанное к телеге, в предместье Сент-Антуан. Собирается и предместье Сен-Марсо, на крайнем юго-востоке, и вся отдаленная восточная окраина; собираются мужчины и женщины с пиками и невооруженные любопытные - с самыми что ни на есть мирными намерениями. Является муниципальный советник в трехцветном шарфе и говорит с народом. Молчи, скажем мы ему; все мирно, согласно закону: разве петиции и патриотические майские деревья не разрешены? Трехцветный муниципал удаляется, ничего не добившись; струйки санкюлотов продолжают стекаться, соединяясь в ручьи; около полудня к западу направляется уже внушительная река или сеть все прибывающих рек, предводимых длинным Сантером в синем мундире и длинным Сент-Юрюгом в белой шляпе.
   Каких только процессий мы не видели: Corpus Christi и Лежандра в его кабриолете; кости Вольтера, везомые волами и возницами в римских костюмах; празднества Шатовье и Симонно; похороны Гувьона, мнимые похороны Руссо и крещение Петион-Нации-Пики! Тем не менее эта процессия имеет свой, особый характер. Трехцветные ленты развеваются на поднятых пиках; окованные железом палки и немало эмблем, среди которых особенно выдаются две, трагического и нетрагического значения: бычье сердце, пронзенное железным острием, с надписью: "Coeur d'aristocrate" (Сердце аристократа) - и другая, еще поразительнее, собственно, знамя шествия: пара старых черных панталон (говорят, шелковых), растянутых на крестообразных палках высоко над головами, со следующими достопамятными словами: "Tremblez, tyrans, voila les sansculottes!" (Трепещите, тираны, вот санкюлоты!) Процессия тащит с собою две пушки.
   Муниципальные советники в трехцветных шарфах снова встречают ее на набережной Сен-Бернар и серьезно убеждают, приказав остановиться. Успокойтесь, добродетельные муниципальные советники, мы мирные, как воркующий голубь. Посмотрите на наше майское дерево Зала для игры в мяч. Петиция законна, а что касается оружия, то разве верховное Законодательное собрание не приняло так называемых восемь тысяч с оружием, хотя они и были фейянами? Разве наши пики не из национального железа? Закон нам отец и мать, и мы не хотим оскорблять его, но патриотизм - наша собственная душа. Мы настроены мирно, добродетельные муниципальные советники, а впрочем, нам время дорого. Остановиться мы не можем, идите и вы с нами. - Черные панталоны нетерпеливо колышутся, колеса пушек громыхают, тысяченогая рать движется дальше.
   Как она достигла зала Манежа, подобно все растущей реке; как ее после долгих прений впустили, как она прочитала свой адрес и прошла, танцуя, с пением "Ca ira!" под предводительством длинного, зычноголосого Сантера и такого же длинного и голосистого Сент-Юрюга; как она растеклась, уже не растущей рекой, а замкнутым Каспийским морем, по всему пространству Тюильрийского сада; как передние патриоты, теснимые задними к железным перекладинам решеток, рисковали быть задавленными и вдобавок должны были смотреть в страшные жерла пушек, ибо кругом стояли национальные батальоны; как трехцветные муниципальные советники и патриоты суетились с входными билетами и их величества сидели во внутренних апартаментах, окруженные людьми в черном, - все это человеческая фантазия может себе представить, а желающие могут прочесть в старых газетах и в "Хронике пятидесяти дней" синдика Редерера.
   Наше майское дерево посажено если не на террасе фейянского монастыря, куда нет доступа, то в саду капуцинов, т. е. настолько близко, насколько оказалось возможным. Национальное собрание отложило свое заседание до вечера: может быть, это разлившееся море, не находя доступа, вернется к своим истокам и мирно исчезнет? Увы, нет еще; задние все еще напирают; они не знают, какая давка впереди. Во всяком случае желательно было бы, если возможно, сначала поговорить немножко с Его Величеством.
   Тени становятся длиннее, солнце клонится к западу; четыре часа; покажется ли Его Величество? Едва ли. В таком случае комендант Сантер, мясник Лежандр, патриот Гюгенен с набатом в сердце и еще некоторые авторитетные лица сами войдут к нему. Начинаются просьбы и увещания утомленной, колеблющейся Национальной гвардии, которые становятся все громче и громче, подкрепляемые грохотом двух пушек. Ворота нерешительно открываются, бесконечные толпы санкюлотов устремляются вверх по лестницам, стучат в деревянную караулку у личных апартаментов их величеств. Стук постепенно превращается в грохот, в разрушение; деревянная караулка разлетается в щепки. И вот наступает сцена, которую долго и не без причины оплакивал мир, ибо более грустное зрелище, чем эти две стоящие лицом к лицу несообразности, как бы осознавшие свою взаимную несообразность и глупо смотрящие одна на другую, миру редко приходилось видеть.
   Король Людовик при стуке в его дверь отворяет ее, стоит с открытой грудью и спрашивает: "Что вам нужно?" Море санкюлотов испуганно пятится назад, однако возвращается, теснимое задними рядами, с криками: "Veto! Патриотическое министерство! Долой veto!" На что Людовик храбро отвечает, что сейчас не время для этого и не таким способом можно предъявлять ему подобные требования. Почтим всякую доблесть в человеке: Людовик не лишен мужества; у него даже есть высший род его, называемый моральным мужеством, хотя только пассивная половина его. Малочисленные дворцовые гренадеры отступают вместе с ним в оконную нишу, и он стоит здесь с безупречной пассивностью среди криков и толкотни. Какое зрелище! Ему дают красный колпак Свободы, он спокойно надевает его и забывает на своей голове. Он жалуется на жажду - полупьяный сброд протягивает ему бутылку, он пьет из нее. "Ваше Величество, не бойтесь", - говорит один из его гренадеров. "Бояться? отвечает Людовик. - Пощупай-ка". И кладет его руку себе на сердце. Так стоит Его Величество в красном шерстяном колпаке; черномазые санкюлоты толпятся вокруг него бесцельно, с нечленораздельными звуками и криками: "Veto! Патриотическое министерство!"
   И это продолжается больше трех часов! Национальное собрание отложено, трехцветные . советники почти бесполезны, мэр Петион заставляет себя ждать, из властей нет никого. Королева с детьми и сестрой Елизаветой, в слезах и страхе, но не за себя, сидят в одной из внутренних комнат, забаррикадированных столами, с охраной гренадер. Люди в черном все благоразумно исчезли. Слепое море санкюлотов, бушуя, разливается по королевскому дворцу в течение целых трех часов.
   Тем не менее всему на свете приходит конец. Является Верньо с депутацией от Законодательного собрания, так как вечернее заседание открылось. Приехал мэр Петион; он ораторствует, "поднятый на плечи двух гренадер". В этом неудобном положении и во многих других, снаружи и внутри, мэр Петион говорит долго; говорят и многие другие; наконец комендант Сантер удаляется со своими санкюлотами через противоположный выход из дворца. Когда они проходят по комнате, где среди столов и гренадер с видом оскорбленного достоинства и грустной покорности сидит королева, одна из женщин предлагает и ей также красный колпак. Королева держит его в руке, даже надевает на голову маленькому наследному принцу. "Мадам, - говорит Сантер, - народ этот любит вас больше, чем вы думаете". Около восьми часов вечера члены королевской семьи, "обливаясь слезами", падают в объятия друг другу. Несчастная семья! Кто не стал бы оплакивать ее, если бы не было целого мира, также достойного быть оплаканным?
   Итак, век рыцарства миновал, и настал век голода. Во всем нуждающийся санкюлотизм смотрит в лицо своему королю - распорядителю, королю или всемогущему человеку - и убеждается, что он ничего не может дать ему; две стороны, после долгих веков столкнувшиеся лицом к лицу, ошеломленно смотрят друг на друга: "Вот это - я"; "Но, ради самого Неба, разве это ты?" - и отступают, не зная, что делать далее. Однако раз несообразности признали себя несообразными, то что-нибудь из этого должно же выйти.
   Судьбе известно, что именно. Таково было это всемирно знаменитое 20 июня, больше заслуживающее названия процессии черных брюк. На этом самое время закончить наше описание первого французского двухлетнего парламента, его деятельности и результатов ее.



Глава первая. НЕДЕЙСТВУЮЩАЯ ИСПОЛНИТЕЛЬНАЯ ВЛАСТЬ




Глава вторая. В ПОХОД!




Глава третья. НЕКОТОРОЕ УТЕШЕНИЕ ЧЕЛОВЕЧЕСТВУ




Глава четвертая. ПОДЗЕМНОЕ ЦАРСТВО




Глава пятая. ОБЕД




Глава шестая. ПОЛУНОЧНЫЕ КОЛОКОЛА




Глава седьмая. ШВЕЙЦАРЦЫ




Глава восьмая. КОНСТИТУЦИЯ РАЗРЫВАЕТСЯ НА ЧАСТИ


   Могло ли такое 20 июня каким-нибудь образом "привести в действие" парализованную исполнительную власть? Совсем наоборот, везде высказывается огромное сочувствие тяжко оскорбленному королю, оно выражается в адресах, петициях - в "Петиции двадцати тысяч жителей Парижа" и ей подобных; происходит решительное соединение вокруг трона.
   Казалось, что король Людовик мог бы как-то использовать такое настроение. Однако он не делает из него ничего, даже не пытается сделать; взоры его обращены вдаль, преимущественно в Кобленц: симпатия и поддержка у себя дома его не интересуют.
   В сущности эта симпатия сама по себе немногого и стоит. Это симпатия людей, все еще верящих, что конституция может наладиться. Поэтому старый разлад и брожение, или симпатии фейянов к королю и якобинцев к Отечеству, снова заставляют их действовать друг против друга внутри наряду со страхом перед Кобенцлем и Брауншвейгом, действующими извне, - этот разлад и брожение будут идти своим путем, пока не созреет и не наступит катастрофа. Ввиду того что герцог Брауншвейгский готов выступить в поход, можно полагать, что катастрофа уже недалека. За дело же вы, двадцать пять миллионов французов, и вы, иностранные властители, угрожающие эмигранты, германские фельдфебели; пусть каждый делает что может! А ты, читатель, на таком безопасном расстоянии посмотришь, что они между собой из всего этого сделают.
   Следует поэтому рассматривать это достойное сожаления 20 июня как бесполезное дело: не катастрофа, а, вернее, катастаз, или высшая степень напряженности. Разве черные брюки этого 20 июня не развеваются в воображении истории, подобно меланхолическому флагу отчаяния, умоляя о помощи, которой не может оказать ни один смертный? Умоляя о сострадании, отказать в котором кому бы то ни было было бы жестокосердно! Пронесутся и другие такие флаги через историческое воображение, или, так называемые события, мрачные или яркие символические явления, и мы отметим их одно за другим, как бы вскользь.
   Первое явление, через неделю и один день, - это Лафайет у барьера Собрания. Услышав о скандальном 20 июня, он немедленно покинул свою армию на северной границе - неизвестно, в худшем или в лучшем порядке - и приехал 28-го числа в Париж, чтобы усмирить якобинцев: не письмами теперь, а устными увещаниями и силой своего характера, став с ними лицом к лицу. Высокое Собрание находит этот шаг сомнительным, оказывая ему, однако, честь участвовать в заседании. Других почестей или успехов на его долю, к сожалению, почти не выпадает; все галереи ворчат, пламенный Инар мрачен, язвительный Гюаде не скупится на сарказмы.
   А снаружи по окончании заседания сьер Рессон, владелец патриотического кафе в этом районе, слышит на улице шум и выходит со своими завсегдатаями-патриотами посмотреть, что это значит: это проезжает экипаж Лафайета с шумным эскортом синих гренадер, канониров, даже линейных офицеров, гарцующих кругом него с криками "ура!". Они останавливаются напротив двери Рессона, кивают в его сторону плюмажами, даже потрясают кулаками и ревут: "A bas les jacobins!" (Долой якобинцев!), но, к счастью, воздерживаются от нападения. Проехав, они сажают майское дерево перед дверью генерала, сопровождая это сильным буйством. Обо всем этом сьер Рессон с горечью рассказывает в тот же вечер в Якобинском клубе. Но Рессон и якобинцы могут только догадываться, что в то же самое время совет из заядлых фейянов, неуничтоженный гвардейский штаб и все, кто имеют вес и положение, тайно обсуждают у генерала вопрос: нельзя ли устранить якобинцев силой?
   На следующий день в Тюильрийском саду должен произойти смотр тех, кто вызовется сделать такую попытку. Увы, говорит Тулонжон, вышло едва 100 человек. Смотр откладывается на день, чтобы осведомить о нем побольше людей. Наутро, в субботу, выходит "каких-нибудь три десятка", которые расходятся, пожимая плечами!3 Лафайет поспешно садится снова в коляску и возвращается, получив паузу для размышлений о многом.
   Парижская пыль еще не слетела с колес его экипажа, и летнее воскресенье только что наступило, а депутация кордельеров вырывает его майское дерево, и до заката солнца патриоты сжигают его изображение. В секциях и в Национальном собрании все громче и громче высказываются сомнения о законности такого непрошеного антиякобинского визита генерала; сомнение растет и недель через шесть распространяется по всей Франции вместе с бесконечными разговорами о захватывающих власть солдатах, об английском Монке
[132], даже о Кромвеле; бедный Грандисон-Кромвель! Что толку? Сам король Людовик отнесся холодно к предприятию Лафайета; блистательный герой двух миров, взвесившись на весах, находит, что он стал паутинным колоссом после того, как к нему присоединилось всего каких-нибудь три десятка.
   В таком же смысле и с таким же исходом действует наше управление департаментов в Париже, которое берет на себя 6 июля отстранение мэра Петиона и прокурора Манюэля от всех гражданских обязанностей в связи с их поведением, полным, как утверждают, упущений и прегрешений в щекотливый день 20 июня. Добродетельный Петион, считая себя в некотором роде мучеником или псевдомучеником, которому угрожает множество опасностей, разражается подобающими героическими жалобами, на что патриотический Париж и патриотическое Законодательное собрание отвечают также подобающим образом. Король Людовик и мэр Петион имели уже свидание по делу о 20 июня - свидание и разговор, отличавшийся взаимной откровенностью и кончившийся со стороны короля Людовика словами: "Taisez-vous!" (Замолчите!)
   Впрочем, отстранение мэра оказывается мерой несвоевременной. По несчастной случайности оно совпало как раз с годовщиной знаменитого Baiser de l'amourette, или чудесного примирительного поцелуя Далилы, о котором мы уже говорили. Поцелуй Далилы не имел, как видим, должного результата. Его Величеству пришлось чуть ли не в ту же ночь писать примиренному Собранию и спрашивать совета! Примиренное Собрание не желает давать совета, не хочет вмешиваться. Король утверждает отставку. Теперь, пожалуй, но не раньше, Собрание захочет вмещаться, так как патриотический Париж все сильнее шумит. Вследствие этого поцелуй Далилы - такова была судьба первого парламента превратился в битву филистимлян!
[133]
   Ходят даже слухи, что не менее тридцати наших главных сенаторов-патриотов будут заключены в тюрьму по приказу и обвинению мировых судей из фейянов (Juges de Paix), которые здесь, в Париже, пожалуй, на это способны. Только в последний день мая Juge de Paix Ларивьер по жалобе Бертрана де Мольвиля на "австрийский комитет" имел смелость издать приказ об аресте трех лидеров Горы - депутатов Базира, Шабо и Мерлена, трио кордельеров; он вызвал их к себе и потребовал, чтобы они указали, где находится означенный комитет, или подверглись последствиям этого оговора. Трио же со своей стороны осмелилось бросить этот приказ в огонь и храбро сослалось на парламентскую привилегию свободы слова. Так что за свое усердие, не опирающееся на знание, бедный судья Ларивьер сидит теперь в орлеанской тюрьме, дожидаясь приговора местного Haute Cour. Не напугает ли его пример других опрометчивых судей и не останется ли поэтому слух о тридцати арестах только слухом?