Страница:
Но хотя Лафайет и оказался таким легковесным и майское дерево его вырвали с корнем, однако официальный фейянизм нимало не колеблется и высоко держит голову, сильный буквой закона. Все эти люди - фейяны и фейянские власти, опирающиеся на свое высокое происхождение и тому подобное и имеющие своим председателем герцога де Ларошфуко, - обстоятельство, которое окажется для него опасным. Некогда яркая англомания этих красующихся собой аристократов теперь потускнела. Герцог де Лианкур из Нормандии, где он занимает пост наместника, вызывается не только принять Его Величество, если он вздумает бежать туда, но и снабдить его огромным количеством денег. Sire, это не бунт, а революция, и поистине не на розовой водице! Более достойных дворян, чем эти двое, не было ни во Франции, ни в Европе, но времена такие смутные, быстро-сменяющиеся, извращенные, что неизвестно, приведет ли к цели и самая прямая дорога.
Другой фазис, который мы отмечаем в эти первые июльские дни, заключается в том, что некие небольшие потоки союзных национальных добровольцев направляются из различных пунктов в Париж, чтобы отпраздновать там 14-го числа новый федеративный праздник, или праздник Пик. Так пожелало Национальное собрание; так захотел народ. Таким путем мы, может быть, еще будем иметь наш лагерь патриотов, несмотря на veto, потому что разве не могут эти федераты, отпраздновав свой праздник Пик, двинуться на Суассон и затем, обученные и зачисленные в полки, устремиться к границам или куда заблагорассудится? Таким образом, одно veto было бы ловко обойдено!
Другое veto, касающееся священников, также обходится без особых хитростей. Провинциальные собрания, как, например, в Кальвадосе, действуя на свой страх, судят и изгоняют антинациональных священников. Или, что еще хуже, озлобленный народ помимо провинциального собрания, как было в Бордо, "вешает двух из них на фонаре" по дороге в суд. Достойно жалости словесное veto, когда оно не может стать действенным!
Правда, некий призрак военного министра или министра внутренних дел данной минуты - призрак, которого мы не назовем, - пишет муниципалитетам и командирам войск, чтобы они всеми возможными способами препятствовали федерации и даже возвращали федератов силой оружия, но это послание только сеет сомнение, неуверенность и смятение, сердит бедное Законодательное собрание и дробит федератов на мелкие кучки. Но и этот и другие призраки, будучи спрошены о том, что они предлагают сделать для спасения страны, отвечают, что они не могут это сказать; что вообще они, с своей стороны, сегодня утром в полном составе подали в отставку и теперь все почтительно откланиваются и передают кормило правления. С этими словами они поспешно выходят из зала (sortent brusquement de la Salle), галереи бурно аплодируют, а бедное Законодательное собрание сидит "довольно долго в молчании"!5 Таким образом, министры в крайних случаях сами саботируют работу - одно из наиболее странных предзнаменований. Другого полного кабинета министров не будет; одни обломки, да и те непостоянные и никогда не доходящие до полного состава; призрачные видения, которые не могут даже появиться! Король Людовик пишет, что теперь он относится к федеративному празднику с одобрением и сам будет иметь удовольствие принять в нем участие.
И вот, эти потоки федератов направляются в Париж через парализованную Францию. Это маленькие озлобленные шайки, а не плотные, веселые ряды, шедшие некогда на первый праздник Пик! Нет, эти бедные федераты идут теперь навстречу Австрии и "австрийскому комитету", навстречу опасностям и потерянной надежде; это люди твердого характера и трудной судьбы, не богатые благами этого мира. Муниципалитеты, парализованные военным министром, боятся давать им деньги; случается, что бедные федераты не могут вооружиться, не могут идти, пока местное Общество якобинцев не откроет свой карман и не устроит в их пользу подписки. В назначенный день их прибывает едва три тысячи. И все же, как ни жидки и слабы эти группки федератов, все же они единственное, что можно отметить как нечто движущееся с некоторой целесообразностью на этой странной сцене. Остальное представляет собой злобное жужжание и кипение, беспокойное подергивание и стоны огромной Франции, которая точно зачарована своей неналаживающейся конституцией и погружена в ужасный, полусознательный, полубессознательный магнетический сон; и этот страшный магнетический сон должен рано или поздно разрешиться одним из двух: смертью или безумием. Федераты большей частью несут в карманах какую-нибудь серьезную жалобу и петицию о побуждении к деятельности "исполнительной власти", или, как шаг в этом направлении, о низложении (Decheance) короля, или по крайней мере об отстранении его. Законодательное собрание и Мать патриотизма будут им рады, и Париж позаботится о расквартировании их.
Низложение короля, а что же дальше? Франция освобождена от злых чар, революция спасена, все остальное приложится, отвечают мрачный Дантон
[134]и крайние патриоты из глубины своего подполья, в которое они теперь погрузились и где составляют заговоры. Низложение, отвечает Бриссо с умеренными патриотами, а затем может быть коронован маленький королевский принц и над ним поставлено регентство из жирондистов и призванного обратно патриотического министерства. Увы, бедный Бриссо, ты смотришь, как в сущности и все мы, жалкие люди, на ближайшее утро как на мирную обетованную землю: решаешь вопрос до конца мира, хотя понимания твоего хватает не дальше собственного носа! Крайние патриоты подполья умнее: они ясно понимают значение данного момента и оставляют прочее на волю богов.
И не будет ли при теперешнем положении дел самым вероятным исходом то, что герцог Брауншвейгский, как раз напрягающий свои огромные конечности в Кобленце, чтобы подняться, прибудет раньше и положит конец всем проектам и рассуждениям о низложении? Брауншвейг намеревается выступить, как говорят, с 80 тысячами человек, со злобными пруссаками, гессенцами и еще более злобными эмигрантами. Подумайте: генерал Великого Фридриха
[135]и с такой армией! А наши армии? А наши генералы? Что касается Лафайета, по поводу последнего визита которого заседает комитет и вся Франция волнуется и высказывает порицание, то он, по-видимому, скорее готов сражаться с нами, чем с Брауншвейгом. Люкнер и Лафайет говорят, что поменяются корпусами, и производят передвижения, которых патриоты не могут понять. Ясно только одно, что их корпуса маршируют и передвигаются внутри страны, гораздо ближе к Парижу, чем раньше! Люкнер требует к себе Дюмурье, находящегося в Мольде, в местном укрепленном лагере, на что этот муж совета отвечает, что так как австрийцы близко и он занят обучением нескольких тысяч людей, чтобы сделать из них годных солдат, то он ни в коем случае не может повиноваться этому приказу, что бы из этого ни вышло. Санкционирует ли злосчастное Законодательное собрание поведение Дюмурье, который обращается к нему, "не зная, существует ли военное министерство"? Или оно санкционирует поведение Люкнера и эти передвижения Лафайета?
Это бедное Собрание не знает, что делать. Оно постановляет, однако, что штаб Парижской гвардии и вообще все подобные штабы, большей частью состоящие из фейянов, должны быть распущены и смещены. Оно серьезно ставит вопрос, в какой форме следует объявить, что Отечество в опасности. И наконец 11 июля, утром, в тот день, когда министерство прекратило работу, оно постановляет, что Отечество со всей экстренностью должно быть объявлено в опасности. Пусть теперь король санкционирует это заявление, пусть муниципалитет принимает меры! Если такое заявление может помочь, то за ним не должно быть остановки.
Отечество действительно в такой опасности, в какой едва ли бывала какая-нибудь страна. Вставай, Франция, если не хочешь превратиться в постыдную развалину! Однако разве не сто шансов против одного, что никакой подъем в стране не спасет ее, когда Брауншвейг, эмигранты и феодальная Европа уже так близко?
Но для нас самым замечательным из этих сменяющихся событий представляются "шестьсот умеющих умирать марсельцев" Барбару.
Немедленно по получении его просьбы Марсельский муниципалитет собрал этих людей; 5 июля, утром, городской совет говорит им: "Marchez, abattez le tyran" (Ступайте свергните тирана)7, и они, решительно сказав: "Marchons!" (Идем!), уходят. Длинный путь, сомнительное поручение, enfants de la Patrie (сыны Отечества), пусть добрый гений будет вашим путеводителем! Их собственные дикие сердца и наполняющая их вера поведут их, а разве это не равносильно внушению гения, более или менее доброго? Их 517 сильных людей, разделенных на полусотни и десятки с начальниками над каждым отрядом. Все они хорошо вооружены, с мушкетами на плече и саблями на боку; они даже везут с собой три пушки, потому что неизвестно, какие препятствия могут встретиться на пути. Есть городские общины, парализованные военным министром; есть коменданты, получившие приказание задерживать даже федеральных добровольцев; на случай, если здравые доводы не откроют городских ворот, хорошо иметь про запас гранату, чтобы разнести их вдребезги! Они покинули свой лучезарный фокейский город и морскую гавань с их суетой и цветами, кишащую народом Course с ее аллеями высоких деревьев, смолистые корабельные верфи, миндальные и оливковые рощи, апельсиновые деревья над кровлями домов и сверкающие белизной мызы, венчающие холмы, все осталось далеко позади. Они продолжают свой безумный путь с самого края французской земли, через незнакомые города, навстречу неведомой судьбе, но с известной им целью.
Нас удивляет, что в мирном торговом городе находится столько домовладельцев или людей, имеющих собственный очаг, которые бросают свои занятия и орудия труда, вооружаются и пускаются в путь за 600 миль, чтобы "свергнуть тирана"; мы ищем объяснений этого факта в исторических сочинениях, памфлетах и газетах, но, к сожалению, безуспешно. Слухи и страхи предшествуют этому походу, эхо их доносится еще до нас; самый же поход остается совершенно неизвестным. Вебер слыхал на задних лестницах Тюильри, что эти марсельцы просто каторжники, бежавшие с галер, и разного рода жулики; в общем их было около четырех тысяч, и, когда они проходили через Лион, люди закрывали лавки. Так же неопределенно высказывается и Блан Жилли, который тоже бормочет что-то о каторжниках и опасности грабежа. Но это не были ни каторжники, ни грабители, и опасности грабежа не существовало. Едва ли были они и людьми оседлого образа жизни или с туго набитыми кошельками; но и требовалось от них только одно: "умение умирать". Друг Даммартен видел собственными глазами, как они "постепенно" проходили через его лагерь в Вилльфранше, в Божоле, но он видел их только мельком, будучи в то время сам занят своим предстоящим походом за Рейн. Велико было его удивление при мысли о походе этих людей без жалованья, без распоряжений, без биваков и довольствия; впрочем, он помнил, что это "те самые безупречно вежливые люди, которых он видел раньше", во время беспорядков на Юге; солдат его нельзя было удержать от разговоров с ними.
Вот как сбивчивы все эти сведения; "Moniteur", "Histoire parlementaire" почти безмолвствуют об этом предмете: болтливая история по обыкновению не говорит ничего как раз тогда, когда мы больше всего желали бы ее слышать! Если когда-нибудь просвещенной любознательности удастся заглянуть в архивы городского совета Марселя, то, может быть, она расследует эту необычайнейшую муниципальную процедуру. И не признает ли она своим долгом извлечь из достоверных или недостоверных биографий этих 517 марсельцев то, чего не успела еще бесповоротно унести река времени?
А пока эти марсельцы остаются молчаливой, неразличимой по отдельности, хмурой массой, преисполненной мрачного огня, идущей под знойным южным небом. Странное зрелище! Вокруг бесконечные сомнения, грозные опасности, а эти люди идут; одни они не поддаются сомнению; рок и феодальная Европа решительно надвигаются извне, а эти люди так же решительно идут изнутри. Запыленные, на скудном довольствии, они двигаются с трудом, но неутомимо и неуклонно. Поход этот станет знаменитым. Вдохновенный полковник Руже де Лиль
[136], который жив и по сие время10, переложил мысль, безгласно действующую в этой хмурой массе, в мрачную мелодию, в гимн или марш "Марсельеза" - одну из удачнейших музыкальных композиций в мире
[137]. Звуки ее будут зажигать сердца, и целые армии и собрания будут петь ее со слезами и огоньком в глазах, бросая вызов смерти, деспотам и сатане.
Ясно, что марсельцы опоздают на праздник Федерации, но они имеют в виду не присягу на Марсовом поле. Им предстоит выполнить совсем другое дело привести в действие парализованную национальную исполнительную власть. Они решились свергнуть всякого "тирана", всякого "бездействующего мученика", который парализует эту власть. Они умеют наносить и получать удары; вообще они чувствуют себя хорошо и сумеют умереть.
О самом празднике Федерации мы почти ничего не скажем. На Марсовом поле раскинуты палатки: палатка для Национального собрания, палатка для наследственного представителя, который действительно приезжает, но слишком рано и должен долго дожидаться. Здесь 83 символических дерева Свободы от департаментов, много и майских деревьев. Самое красивое из них - огромное майское дерево, увешанное гербовыми щитами и генеалогическими таблицами, даже мешками с судебными актами ("Sacs de procedure"), которые должны быть сожжены. Тридцать рядов мест на знаменитом откосе опять полны; светит яркое солнце, и народ стекается с развевающимися флагами, под звуки труб. Но какая польза от этого? Добродетельный мэр Петион, смещенный фейянами, возвращен на прежний пост только накануне вечером постановлением Собрания. Настроение народа самое мрачное. На шляпах мелом написано: "Vive Petion!" (Да здравствует Петион!) и даже "Petion ou la mort!" (Петион или смерть!).
Бедный Людовик, прождавший около пяти часов, пока не прибыло Национальное собрание, произносит национальную присягу, на этот раз в стеганой кирасе под камзолом, защищающей от ружейных пуль. Г-жа де Сталь вытягивает шею из королевской палатки в смертельном страхе, что эта волнующаяся толпа, которая встречает короля, не отпустит его обратно живым. Крик "Vive le Roi!" (Да здравствует король!) не ласкает больше его слух; кричат только: "Vive Petion!", "Petion ou la mort!" Национальное торжество, можно сказать, скомкано; все расходятся раньше, чем окончена его программа. Даже майское дерево с его гербами и мешками с актами забыто и стоит невредимо до тех пор, пока "несколько патриотических депутатов", призванные народом, не подносят к нему факел и не зажигают в виде добровольного дивертисмента. Более грустного праздника Пик еще не бывало.
Мэр Петион, имя которого начертано на шляпах, находится в зените своей популярности в эту годовщину Федерации, зато Лафайет почти достиг надира. Почему в следующую субботу звонит набат с Сен-Рока? Почему граждане запирают лавки?12 Это проходят секции, это страх вспышки. Законодательный комитет, долго рассуждавший о Лафайете и его антиякобинском визите, доносит в этот день, что "нет повода для обвинения"! Тем не менее успокойтесь, патриоты, и прекратите этот набат: прения еще не кончены, донесение еще не принято, и Инар, Бриссо и Гора будут его рассматривать и пересматривать, быть может, еще недели три.
Сколько теперь звучит колоколов, набатов и прочих тревожных сигналов, почти неразличимых в отдельности, потому что один заглушает другой! Например, в ту самую субботу, когда раздавался набат по поводу Лафайета, звучал слабее и другой колокол, так как депутация Законодательного собрания провожала на долгий отдых рыцаря Поля Джонса; набат или погребальный звон ему теперь все равно! Не прошло десяти дней с тех пор, как патриотически настроенные галереи восторженно встречали патриота Бриссо, а теперь он уже вызывает их ропот своим умеренным патриотизмом; во время его речи в него даже бросают разными предметами и "попадают двумя сливами". Это какой-то мятущийся мир пустого шума, набатов, погребального звона, торжества и страха, подъемов и падений.
Тем трогательнее другое торжество, происходящее на следующий день после набата по поводу Лафайета, - это провозглашение Отечества в опасности. До настоящего воскресенья оно не могло состояться. Законодательное собрание постановило его уже две недели назад, но король и призрак какого-то министерства оттягивали его, насколько возможно. Однако теперь, в воскресенье 22 июля 1792 года, они разрешают его, и торжество действительно происходит. Трогательное зрелище! Муниципалитет и мэр в шарфах, пушечные залпы тревожно громыхают с Пон-Неф, а одиночные пушки с перерывами палят весь день. Появляются конные гвардейцы, нотабли в шарфах, алебардщики и целая кавалькада с символическими флагами, но особое внимание привлекает один огромный, уныло реющий флаг с надписью: "Citoyens, la Patrie est en Danger!" (Граждане, Отечество в опасности!) Шествие тянется по улицам под звуки мрачно гремящей музыки и глухой топот конских копыт, останавливаясь в определенных пунктах, и каждый раз при громком звуке труб голосистые герольды возвещают уху то, что флаг говорит глазам: "Граждане, наше Отечество в опасности!"
Найдется ли человеческое сердце, которое не содрогнется при этих словах? Многоголосое ответное жужжание и рев этих масс людей звучат не торжеством, но звук этот глубже, чем звуки торжества. Когда же длинное шествие и воззвания окончились, когда огромный флаг был укреплен на Пон-Неф, а другой такой же на городской Ратуше, чтобы развеваться здесь до лучших времен; когда каждый муниципальный советник сидел в центре своей секции, в палатке, раскинутой на какой-нибудь открытой площади, и каждая палатка была увенчана флагом "Patrie en Danger!" и возвышающейся над ним пикой с Bonnet Rouge и когда перед дощатым столом на двух барабанах с лежащей на нем раскрытой книгой сидел писец, подобный запечатлевающему ангелу, готовый вносить в списки имена добровольцев, - о, тогда, кажется, сами боги с удовольствием взирали бы на это зрелище! Юные патриоты, в брюках и без оных, наперебой стремятся сюда: вот мое имя; имя, кровь и жизнь моя принадлежат Отечеству, ах, зачем у меня нет ничего более! Юноши поменьше ростом плачут, что не годятся в строй. Подходят старики, держа обеими руками сыновей. Даже матери хотят отдать своих рожденных в муках сыновей и, обливаясь слезами, посылают их. И толпа ревет далеко разносящееся: "Vive la Patrie!" Огонь сверкает во всех глазах, а вечером наши муниципальные советники возвращаются в городскую Ратушу в сопровождении длинной вереницы храбрых добровольцев, вручают свой список и говорят горделиво, оглядываясь вокруг: "Вот мой дневной урожай". Поутру добровольцы выступят в Суассон с маленьким узелком, в котором все их пожитки.
И вот, подобно реву океана, гремящему в пещерах, в каменном Париже несмолкаемо слышны крики: "Vive la Patrie, Vive la Liberte!"; день за днем муниципальные советники в трехцветных палатках вносят в списки имена добровольцев; на Пон-Неф и на городской Ратуше развеваются флаги: "Citoyens, la Patrie est en Danger!" За несколько дней уходят около 10 тысяч борцов, необученных, но с отважными сердцами. То же самое происходит в каждом французском городе. Подумайте же, будет ли у Отечества недостаток в защитниках, будь у нас только национальная исполнительная власть? Во всяком случае пусть заседания секций и Национального собрания станут непрерывными! Законодательным постановлением от среды 25-го они такими становятся и заседают беспрерывно как в Париже, так и во всей Франции.
В противовес этому заметим, как в те же самые часы 25 июля в Кобленце герцог Брауншвейгский "встрепенулся" (s'ebranle) и пустился в путь. Действительно, встрепенулся; одно сказанное слово вызывает общую встряску одновременный стук вскидываемых на плечо 30 тысяч мушкетов; ржание и топот десятитысячной конницы с кичливыми эмигрантами в авангарде, барабаны, литавры, шум, плач, проклятия и непомерный грохот двинувшихся вьючных повозок и полевых кухонь - все это означает, что Брауншвейг встрепенулся; без всего этого не могут идти люди, "покрывающие пространство в сорок миль", и еще менее - без манифеста, помеченного, как мы сказали, 25 июля. Этот государственный акт достоин внимания!
Судя по этому документу, можно думать, что Францию ожидают великие события. Весь французский народ получит теперь позволение объединиться вокруг Брауншвейга и его вельможных эмигрантов; тирания якобинской партии не будет более угнетать его, но он должен вернуться и снискать милость своего доброго короля, который в королевской декларации (три года назад) 23 июня сказал, что он сам сделает свой народ счастливым. Что касается Национального собрания и других учреждений, облеченных некоторой тенью временной власти, им поручено сохранять королевские города и крепости в неприкосновенности, пока Брауншвейг не придет и не примет их. Вообще быстрое подчинение может смягчить многое, но для этого оно должно быть быстрым. Со всяким национальным гвардейцем или другим, не военным лицом, оказывающим сопротивление с оружием в руках, будут "поступать как с изменником", т. е. немедленно повесят. Кроме того, если Париж, до прибытия туда Брауншвейга, нанесет какое-либо оскорбление королю или, например, потерпит, чтобы какая-нибудь партия куда-нибудь увезла короля, то в этом случае Париж будет разгромлен пушками и подвергнут "военной экзекуции". Точно так же будут разнесены и все другие города, которые будут свидетелями насильственного увоза короля и не окажут этому всемерного сопротивления. И Париж, и всякий другой город, начальный, конечный или временный пункт, имеющий какое-либо отношение к названному кощунственному похищению, будет превращен в смрадную, бесформенную груду развалин в назидание потомству. Такая месть действительно была бы примерной (an insigne vengeance). О Брауншвейг, какие хвастливые слова ты пишешь! В Париже, в этой древней Ниневии, много тысяч существ, не умеющих отличить правой руки от левой, и много скота. Неужели даже дойные коровы, замученные вьючные ослы и бедные маленькие канарейки также должны погибнуть?
Существует и королевско-императорская прусско-австрийская декларация, в которой весьма пространно изложена сансуси-шенб-руннская
[138]версия всей Французской революции с самого ее начала и говорится, с каким прискорбием эти высокие монархи наблюдали, как подобные вещи совершаются под солнцем. Однако "в качестве некоторого утешения человечеству"16 они посылают теперь Брауншвейга, невзирая на расходы и жертвы со своей стороны, ибо разве утешение людей не есть самая главная обязанность человека?
Светлейшие монархи, вы, которые ведете протоколы, издаете манифесты и утешаете человечество! Что было бы, если б раз в тысячу лет ваши пергаменты, формуляры и государственное благоразумие разметались всеми ветрами? Обнаженная реальность взглянула бы вам, даже вам, прямо в лицо, и человечество само сказало бы, что именно нужно для его утешения.
Подумайте, однако, было ли в этом какое-нибудь утешение для беспрерывно заседающих секций, обсуждающих, каким образом привести в действие национальную исполнительную власть?
Слышен громкий ответ не квохчущего страха, а каркающего вызова и "Vive la Nation!"; юные храбрецы устремляются к границам; безмолвно реет на новом мосту знамя "Patrie en Danger". Секции работают непрерывно, а внизу, глубоко, работают неукротимые патриоты, ища спасения в заговоре. Или опять восстание становится священнейшей обязанностью? Сам себя избравший комитет заседает в кабачке под вывеской "Золотое солнце"; здесь журналист Карра, Камиль Демулен, эльзасец Вестерман
[139], друг Дантона, Фурнье-Американец комитет, небезызвестный мэру Петиону, который как официальное лицо должен спать с открытыми глазами. Небезызвестен он и прокурору Манюэлю, и меньше всего помощнику прокурора Дантону! Последний, будучи также официальным лицом, погружен во мрак и, как незримый Атлас, окутанный облаками, несет все на своих исполинских плечах.
Другой фазис, который мы отмечаем в эти первые июльские дни, заключается в том, что некие небольшие потоки союзных национальных добровольцев направляются из различных пунктов в Париж, чтобы отпраздновать там 14-го числа новый федеративный праздник, или праздник Пик. Так пожелало Национальное собрание; так захотел народ. Таким путем мы, может быть, еще будем иметь наш лагерь патриотов, несмотря на veto, потому что разве не могут эти федераты, отпраздновав свой праздник Пик, двинуться на Суассон и затем, обученные и зачисленные в полки, устремиться к границам или куда заблагорассудится? Таким образом, одно veto было бы ловко обойдено!
Другое veto, касающееся священников, также обходится без особых хитростей. Провинциальные собрания, как, например, в Кальвадосе, действуя на свой страх, судят и изгоняют антинациональных священников. Или, что еще хуже, озлобленный народ помимо провинциального собрания, как было в Бордо, "вешает двух из них на фонаре" по дороге в суд. Достойно жалости словесное veto, когда оно не может стать действенным!
Правда, некий призрак военного министра или министра внутренних дел данной минуты - призрак, которого мы не назовем, - пишет муниципалитетам и командирам войск, чтобы они всеми возможными способами препятствовали федерации и даже возвращали федератов силой оружия, но это послание только сеет сомнение, неуверенность и смятение, сердит бедное Законодательное собрание и дробит федератов на мелкие кучки. Но и этот и другие призраки, будучи спрошены о том, что они предлагают сделать для спасения страны, отвечают, что они не могут это сказать; что вообще они, с своей стороны, сегодня утром в полном составе подали в отставку и теперь все почтительно откланиваются и передают кормило правления. С этими словами они поспешно выходят из зала (sortent brusquement de la Salle), галереи бурно аплодируют, а бедное Законодательное собрание сидит "довольно долго в молчании"!5 Таким образом, министры в крайних случаях сами саботируют работу - одно из наиболее странных предзнаменований. Другого полного кабинета министров не будет; одни обломки, да и те непостоянные и никогда не доходящие до полного состава; призрачные видения, которые не могут даже появиться! Король Людовик пишет, что теперь он относится к федеративному празднику с одобрением и сам будет иметь удовольствие принять в нем участие.
И вот, эти потоки федератов направляются в Париж через парализованную Францию. Это маленькие озлобленные шайки, а не плотные, веселые ряды, шедшие некогда на первый праздник Пик! Нет, эти бедные федераты идут теперь навстречу Австрии и "австрийскому комитету", навстречу опасностям и потерянной надежде; это люди твердого характера и трудной судьбы, не богатые благами этого мира. Муниципалитеты, парализованные военным министром, боятся давать им деньги; случается, что бедные федераты не могут вооружиться, не могут идти, пока местное Общество якобинцев не откроет свой карман и не устроит в их пользу подписки. В назначенный день их прибывает едва три тысячи. И все же, как ни жидки и слабы эти группки федератов, все же они единственное, что можно отметить как нечто движущееся с некоторой целесообразностью на этой странной сцене. Остальное представляет собой злобное жужжание и кипение, беспокойное подергивание и стоны огромной Франции, которая точно зачарована своей неналаживающейся конституцией и погружена в ужасный, полусознательный, полубессознательный магнетический сон; и этот страшный магнетический сон должен рано или поздно разрешиться одним из двух: смертью или безумием. Федераты большей частью несут в карманах какую-нибудь серьезную жалобу и петицию о побуждении к деятельности "исполнительной власти", или, как шаг в этом направлении, о низложении (Decheance) короля, или по крайней мере об отстранении его. Законодательное собрание и Мать патриотизма будут им рады, и Париж позаботится о расквартировании их.
Низложение короля, а что же дальше? Франция освобождена от злых чар, революция спасена, все остальное приложится, отвечают мрачный Дантон
[134]и крайние патриоты из глубины своего подполья, в которое они теперь погрузились и где составляют заговоры. Низложение, отвечает Бриссо с умеренными патриотами, а затем может быть коронован маленький королевский принц и над ним поставлено регентство из жирондистов и призванного обратно патриотического министерства. Увы, бедный Бриссо, ты смотришь, как в сущности и все мы, жалкие люди, на ближайшее утро как на мирную обетованную землю: решаешь вопрос до конца мира, хотя понимания твоего хватает не дальше собственного носа! Крайние патриоты подполья умнее: они ясно понимают значение данного момента и оставляют прочее на волю богов.
И не будет ли при теперешнем положении дел самым вероятным исходом то, что герцог Брауншвейгский, как раз напрягающий свои огромные конечности в Кобленце, чтобы подняться, прибудет раньше и положит конец всем проектам и рассуждениям о низложении? Брауншвейг намеревается выступить, как говорят, с 80 тысячами человек, со злобными пруссаками, гессенцами и еще более злобными эмигрантами. Подумайте: генерал Великого Фридриха
[135]и с такой армией! А наши армии? А наши генералы? Что касается Лафайета, по поводу последнего визита которого заседает комитет и вся Франция волнуется и высказывает порицание, то он, по-видимому, скорее готов сражаться с нами, чем с Брауншвейгом. Люкнер и Лафайет говорят, что поменяются корпусами, и производят передвижения, которых патриоты не могут понять. Ясно только одно, что их корпуса маршируют и передвигаются внутри страны, гораздо ближе к Парижу, чем раньше! Люкнер требует к себе Дюмурье, находящегося в Мольде, в местном укрепленном лагере, на что этот муж совета отвечает, что так как австрийцы близко и он занят обучением нескольких тысяч людей, чтобы сделать из них годных солдат, то он ни в коем случае не может повиноваться этому приказу, что бы из этого ни вышло. Санкционирует ли злосчастное Законодательное собрание поведение Дюмурье, который обращается к нему, "не зная, существует ли военное министерство"? Или оно санкционирует поведение Люкнера и эти передвижения Лафайета?
Это бедное Собрание не знает, что делать. Оно постановляет, однако, что штаб Парижской гвардии и вообще все подобные штабы, большей частью состоящие из фейянов, должны быть распущены и смещены. Оно серьезно ставит вопрос, в какой форме следует объявить, что Отечество в опасности. И наконец 11 июля, утром, в тот день, когда министерство прекратило работу, оно постановляет, что Отечество со всей экстренностью должно быть объявлено в опасности. Пусть теперь король санкционирует это заявление, пусть муниципалитет принимает меры! Если такое заявление может помочь, то за ним не должно быть остановки.
Отечество действительно в такой опасности, в какой едва ли бывала какая-нибудь страна. Вставай, Франция, если не хочешь превратиться в постыдную развалину! Однако разве не сто шансов против одного, что никакой подъем в стране не спасет ее, когда Брауншвейг, эмигранты и феодальная Европа уже так близко?
Но для нас самым замечательным из этих сменяющихся событий представляются "шестьсот умеющих умирать марсельцев" Барбару.
Немедленно по получении его просьбы Марсельский муниципалитет собрал этих людей; 5 июля, утром, городской совет говорит им: "Marchez, abattez le tyran" (Ступайте свергните тирана)7, и они, решительно сказав: "Marchons!" (Идем!), уходят. Длинный путь, сомнительное поручение, enfants de la Patrie (сыны Отечества), пусть добрый гений будет вашим путеводителем! Их собственные дикие сердца и наполняющая их вера поведут их, а разве это не равносильно внушению гения, более или менее доброго? Их 517 сильных людей, разделенных на полусотни и десятки с начальниками над каждым отрядом. Все они хорошо вооружены, с мушкетами на плече и саблями на боку; они даже везут с собой три пушки, потому что неизвестно, какие препятствия могут встретиться на пути. Есть городские общины, парализованные военным министром; есть коменданты, получившие приказание задерживать даже федеральных добровольцев; на случай, если здравые доводы не откроют городских ворот, хорошо иметь про запас гранату, чтобы разнести их вдребезги! Они покинули свой лучезарный фокейский город и морскую гавань с их суетой и цветами, кишащую народом Course с ее аллеями высоких деревьев, смолистые корабельные верфи, миндальные и оливковые рощи, апельсиновые деревья над кровлями домов и сверкающие белизной мызы, венчающие холмы, все осталось далеко позади. Они продолжают свой безумный путь с самого края французской земли, через незнакомые города, навстречу неведомой судьбе, но с известной им целью.
Нас удивляет, что в мирном торговом городе находится столько домовладельцев или людей, имеющих собственный очаг, которые бросают свои занятия и орудия труда, вооружаются и пускаются в путь за 600 миль, чтобы "свергнуть тирана"; мы ищем объяснений этого факта в исторических сочинениях, памфлетах и газетах, но, к сожалению, безуспешно. Слухи и страхи предшествуют этому походу, эхо их доносится еще до нас; самый же поход остается совершенно неизвестным. Вебер слыхал на задних лестницах Тюильри, что эти марсельцы просто каторжники, бежавшие с галер, и разного рода жулики; в общем их было около четырех тысяч, и, когда они проходили через Лион, люди закрывали лавки. Так же неопределенно высказывается и Блан Жилли, который тоже бормочет что-то о каторжниках и опасности грабежа. Но это не были ни каторжники, ни грабители, и опасности грабежа не существовало. Едва ли были они и людьми оседлого образа жизни или с туго набитыми кошельками; но и требовалось от них только одно: "умение умирать". Друг Даммартен видел собственными глазами, как они "постепенно" проходили через его лагерь в Вилльфранше, в Божоле, но он видел их только мельком, будучи в то время сам занят своим предстоящим походом за Рейн. Велико было его удивление при мысли о походе этих людей без жалованья, без распоряжений, без биваков и довольствия; впрочем, он помнил, что это "те самые безупречно вежливые люди, которых он видел раньше", во время беспорядков на Юге; солдат его нельзя было удержать от разговоров с ними.
Вот как сбивчивы все эти сведения; "Moniteur", "Histoire parlementaire" почти безмолвствуют об этом предмете: болтливая история по обыкновению не говорит ничего как раз тогда, когда мы больше всего желали бы ее слышать! Если когда-нибудь просвещенной любознательности удастся заглянуть в архивы городского совета Марселя, то, может быть, она расследует эту необычайнейшую муниципальную процедуру. И не признает ли она своим долгом извлечь из достоверных или недостоверных биографий этих 517 марсельцев то, чего не успела еще бесповоротно унести река времени?
А пока эти марсельцы остаются молчаливой, неразличимой по отдельности, хмурой массой, преисполненной мрачного огня, идущей под знойным южным небом. Странное зрелище! Вокруг бесконечные сомнения, грозные опасности, а эти люди идут; одни они не поддаются сомнению; рок и феодальная Европа решительно надвигаются извне, а эти люди так же решительно идут изнутри. Запыленные, на скудном довольствии, они двигаются с трудом, но неутомимо и неуклонно. Поход этот станет знаменитым. Вдохновенный полковник Руже де Лиль
[136], который жив и по сие время10, переложил мысль, безгласно действующую в этой хмурой массе, в мрачную мелодию, в гимн или марш "Марсельеза" - одну из удачнейших музыкальных композиций в мире
[137]. Звуки ее будут зажигать сердца, и целые армии и собрания будут петь ее со слезами и огоньком в глазах, бросая вызов смерти, деспотам и сатане.
Ясно, что марсельцы опоздают на праздник Федерации, но они имеют в виду не присягу на Марсовом поле. Им предстоит выполнить совсем другое дело привести в действие парализованную национальную исполнительную власть. Они решились свергнуть всякого "тирана", всякого "бездействующего мученика", который парализует эту власть. Они умеют наносить и получать удары; вообще они чувствуют себя хорошо и сумеют умереть.
О самом празднике Федерации мы почти ничего не скажем. На Марсовом поле раскинуты палатки: палатка для Национального собрания, палатка для наследственного представителя, который действительно приезжает, но слишком рано и должен долго дожидаться. Здесь 83 символических дерева Свободы от департаментов, много и майских деревьев. Самое красивое из них - огромное майское дерево, увешанное гербовыми щитами и генеалогическими таблицами, даже мешками с судебными актами ("Sacs de procedure"), которые должны быть сожжены. Тридцать рядов мест на знаменитом откосе опять полны; светит яркое солнце, и народ стекается с развевающимися флагами, под звуки труб. Но какая польза от этого? Добродетельный мэр Петион, смещенный фейянами, возвращен на прежний пост только накануне вечером постановлением Собрания. Настроение народа самое мрачное. На шляпах мелом написано: "Vive Petion!" (Да здравствует Петион!) и даже "Petion ou la mort!" (Петион или смерть!).
Бедный Людовик, прождавший около пяти часов, пока не прибыло Национальное собрание, произносит национальную присягу, на этот раз в стеганой кирасе под камзолом, защищающей от ружейных пуль. Г-жа де Сталь вытягивает шею из королевской палатки в смертельном страхе, что эта волнующаяся толпа, которая встречает короля, не отпустит его обратно живым. Крик "Vive le Roi!" (Да здравствует король!) не ласкает больше его слух; кричат только: "Vive Petion!", "Petion ou la mort!" Национальное торжество, можно сказать, скомкано; все расходятся раньше, чем окончена его программа. Даже майское дерево с его гербами и мешками с актами забыто и стоит невредимо до тех пор, пока "несколько патриотических депутатов", призванные народом, не подносят к нему факел и не зажигают в виде добровольного дивертисмента. Более грустного праздника Пик еще не бывало.
Мэр Петион, имя которого начертано на шляпах, находится в зените своей популярности в эту годовщину Федерации, зато Лафайет почти достиг надира. Почему в следующую субботу звонит набат с Сен-Рока? Почему граждане запирают лавки?12 Это проходят секции, это страх вспышки. Законодательный комитет, долго рассуждавший о Лафайете и его антиякобинском визите, доносит в этот день, что "нет повода для обвинения"! Тем не менее успокойтесь, патриоты, и прекратите этот набат: прения еще не кончены, донесение еще не принято, и Инар, Бриссо и Гора будут его рассматривать и пересматривать, быть может, еще недели три.
Сколько теперь звучит колоколов, набатов и прочих тревожных сигналов, почти неразличимых в отдельности, потому что один заглушает другой! Например, в ту самую субботу, когда раздавался набат по поводу Лафайета, звучал слабее и другой колокол, так как депутация Законодательного собрания провожала на долгий отдых рыцаря Поля Джонса; набат или погребальный звон ему теперь все равно! Не прошло десяти дней с тех пор, как патриотически настроенные галереи восторженно встречали патриота Бриссо, а теперь он уже вызывает их ропот своим умеренным патриотизмом; во время его речи в него даже бросают разными предметами и "попадают двумя сливами". Это какой-то мятущийся мир пустого шума, набатов, погребального звона, торжества и страха, подъемов и падений.
Тем трогательнее другое торжество, происходящее на следующий день после набата по поводу Лафайета, - это провозглашение Отечества в опасности. До настоящего воскресенья оно не могло состояться. Законодательное собрание постановило его уже две недели назад, но король и призрак какого-то министерства оттягивали его, насколько возможно. Однако теперь, в воскресенье 22 июля 1792 года, они разрешают его, и торжество действительно происходит. Трогательное зрелище! Муниципалитет и мэр в шарфах, пушечные залпы тревожно громыхают с Пон-Неф, а одиночные пушки с перерывами палят весь день. Появляются конные гвардейцы, нотабли в шарфах, алебардщики и целая кавалькада с символическими флагами, но особое внимание привлекает один огромный, уныло реющий флаг с надписью: "Citoyens, la Patrie est en Danger!" (Граждане, Отечество в опасности!) Шествие тянется по улицам под звуки мрачно гремящей музыки и глухой топот конских копыт, останавливаясь в определенных пунктах, и каждый раз при громком звуке труб голосистые герольды возвещают уху то, что флаг говорит глазам: "Граждане, наше Отечество в опасности!"
Найдется ли человеческое сердце, которое не содрогнется при этих словах? Многоголосое ответное жужжание и рев этих масс людей звучат не торжеством, но звук этот глубже, чем звуки торжества. Когда же длинное шествие и воззвания окончились, когда огромный флаг был укреплен на Пон-Неф, а другой такой же на городской Ратуше, чтобы развеваться здесь до лучших времен; когда каждый муниципальный советник сидел в центре своей секции, в палатке, раскинутой на какой-нибудь открытой площади, и каждая палатка была увенчана флагом "Patrie en Danger!" и возвышающейся над ним пикой с Bonnet Rouge и когда перед дощатым столом на двух барабанах с лежащей на нем раскрытой книгой сидел писец, подобный запечатлевающему ангелу, готовый вносить в списки имена добровольцев, - о, тогда, кажется, сами боги с удовольствием взирали бы на это зрелище! Юные патриоты, в брюках и без оных, наперебой стремятся сюда: вот мое имя; имя, кровь и жизнь моя принадлежат Отечеству, ах, зачем у меня нет ничего более! Юноши поменьше ростом плачут, что не годятся в строй. Подходят старики, держа обеими руками сыновей. Даже матери хотят отдать своих рожденных в муках сыновей и, обливаясь слезами, посылают их. И толпа ревет далеко разносящееся: "Vive la Patrie!" Огонь сверкает во всех глазах, а вечером наши муниципальные советники возвращаются в городскую Ратушу в сопровождении длинной вереницы храбрых добровольцев, вручают свой список и говорят горделиво, оглядываясь вокруг: "Вот мой дневной урожай". Поутру добровольцы выступят в Суассон с маленьким узелком, в котором все их пожитки.
И вот, подобно реву океана, гремящему в пещерах, в каменном Париже несмолкаемо слышны крики: "Vive la Patrie, Vive la Liberte!"; день за днем муниципальные советники в трехцветных палатках вносят в списки имена добровольцев; на Пон-Неф и на городской Ратуше развеваются флаги: "Citoyens, la Patrie est en Danger!" За несколько дней уходят около 10 тысяч борцов, необученных, но с отважными сердцами. То же самое происходит в каждом французском городе. Подумайте же, будет ли у Отечества недостаток в защитниках, будь у нас только национальная исполнительная власть? Во всяком случае пусть заседания секций и Национального собрания станут непрерывными! Законодательным постановлением от среды 25-го они такими становятся и заседают беспрерывно как в Париже, так и во всей Франции.
В противовес этому заметим, как в те же самые часы 25 июля в Кобленце герцог Брауншвейгский "встрепенулся" (s'ebranle) и пустился в путь. Действительно, встрепенулся; одно сказанное слово вызывает общую встряску одновременный стук вскидываемых на плечо 30 тысяч мушкетов; ржание и топот десятитысячной конницы с кичливыми эмигрантами в авангарде, барабаны, литавры, шум, плач, проклятия и непомерный грохот двинувшихся вьючных повозок и полевых кухонь - все это означает, что Брауншвейг встрепенулся; без всего этого не могут идти люди, "покрывающие пространство в сорок миль", и еще менее - без манифеста, помеченного, как мы сказали, 25 июля. Этот государственный акт достоин внимания!
Судя по этому документу, можно думать, что Францию ожидают великие события. Весь французский народ получит теперь позволение объединиться вокруг Брауншвейга и его вельможных эмигрантов; тирания якобинской партии не будет более угнетать его, но он должен вернуться и снискать милость своего доброго короля, который в королевской декларации (три года назад) 23 июня сказал, что он сам сделает свой народ счастливым. Что касается Национального собрания и других учреждений, облеченных некоторой тенью временной власти, им поручено сохранять королевские города и крепости в неприкосновенности, пока Брауншвейг не придет и не примет их. Вообще быстрое подчинение может смягчить многое, но для этого оно должно быть быстрым. Со всяким национальным гвардейцем или другим, не военным лицом, оказывающим сопротивление с оружием в руках, будут "поступать как с изменником", т. е. немедленно повесят. Кроме того, если Париж, до прибытия туда Брауншвейга, нанесет какое-либо оскорбление королю или, например, потерпит, чтобы какая-нибудь партия куда-нибудь увезла короля, то в этом случае Париж будет разгромлен пушками и подвергнут "военной экзекуции". Точно так же будут разнесены и все другие города, которые будут свидетелями насильственного увоза короля и не окажут этому всемерного сопротивления. И Париж, и всякий другой город, начальный, конечный или временный пункт, имеющий какое-либо отношение к названному кощунственному похищению, будет превращен в смрадную, бесформенную груду развалин в назидание потомству. Такая месть действительно была бы примерной (an insigne vengeance). О Брауншвейг, какие хвастливые слова ты пишешь! В Париже, в этой древней Ниневии, много тысяч существ, не умеющих отличить правой руки от левой, и много скота. Неужели даже дойные коровы, замученные вьючные ослы и бедные маленькие канарейки также должны погибнуть?
Существует и королевско-императорская прусско-австрийская декларация, в которой весьма пространно изложена сансуси-шенб-руннская
[138]версия всей Французской революции с самого ее начала и говорится, с каким прискорбием эти высокие монархи наблюдали, как подобные вещи совершаются под солнцем. Однако "в качестве некоторого утешения человечеству"16 они посылают теперь Брауншвейга, невзирая на расходы и жертвы со своей стороны, ибо разве утешение людей не есть самая главная обязанность человека?
Светлейшие монархи, вы, которые ведете протоколы, издаете манифесты и утешаете человечество! Что было бы, если б раз в тысячу лет ваши пергаменты, формуляры и государственное благоразумие разметались всеми ветрами? Обнаженная реальность взглянула бы вам, даже вам, прямо в лицо, и человечество само сказало бы, что именно нужно для его утешения.
Подумайте, однако, было ли в этом какое-нибудь утешение для беспрерывно заседающих секций, обсуждающих, каким образом привести в действие национальную исполнительную власть?
Слышен громкий ответ не квохчущего страха, а каркающего вызова и "Vive la Nation!"; юные храбрецы устремляются к границам; безмолвно реет на новом мосту знамя "Patrie en Danger". Секции работают непрерывно, а внизу, глубоко, работают неукротимые патриоты, ища спасения в заговоре. Или опять восстание становится священнейшей обязанностью? Сам себя избравший комитет заседает в кабачке под вывеской "Золотое солнце"; здесь журналист Карра, Камиль Демулен, эльзасец Вестерман
[139], друг Дантона, Фурнье-Американец комитет, небезызвестный мэру Петиону, который как официальное лицо должен спать с открытыми глазами. Небезызвестен он и прокурору Манюэлю, и меньше всего помощнику прокурора Дантону! Последний, будучи также официальным лицом, погружен во мрак и, как незримый Атлас, окутанный облаками, несет все на своих исполинских плечах.