Страница:
"Но почему же оно все еще существует?" спросит каждый из вас. "Потому что мой неверный спутник изменил мне; зло было побеждено; я, с своей стороны, верил в это и продолжал бы верить и впредь!" И счастливый медовый месяц превращается в длинные терпкие годы, пожалуй даже в едкий уксус Ганнибала
[61].
Не придется ли и нам сказать, что французский народ привел королевскую власть или, вернее, принудил королевскую власть привести его с слащавой нежностью к брачному Алтарю Отечества, а затем, чтобы отпраздновать свадьбу с должным блеском и великолепием, необдуманно сжег брачное ложе?
[61].
Не придется ли и нам сказать, что французский народ привел королевскую власть или, вернее, принудил королевскую власть привести его с слащавой нежностью к брачному Алтарю Отечества, а затем, чтобы отпраздновать свадьбу с должным блеском и великолепием, необдуманно сжег брачное ложе?
Глава первая. БУЙЕ
Глава вторая. ЗАДЕРЖКА ЖАЛОВАНЬЯ И АРИСТОКРАТЫ
Глава третья. БУЙЕ В МЕЦЕ
Глава четвертая. НЕДОИМКИ В НАНСИ
Глава пятая. ИНСПЕКТОР МАЛЬСЕНЬ
Глава шестая. БУЙЕ В НАНСИ
В Меце, на северо-восточной границе, уже несколько месяцев смутно маячит перед нами фигура некоего храбреца Буйе, которому суждено быть последней надеждой королевской власти в ее бедствиях и планах бегства. Пока это еще только имя и тень храброго Буйе.
Займемся им повнимательнее, пока он не обретет в наших глазах плоть и кровь. Человек этот сам по себе достоин внимания: его положение и дела в эти дни прольют свет на многое.
Буйе находится в таком же затруднении, как и все занимающие высшие посты французские офицеры, только для него оно еще более резко выражено
[62]. Великая национальная федерация была, как мы и предвидели, лишь пустым звуком или еще хуже - последним громким всеобщим "гип-гип-ура" с полными бокалами на национальном лапифском празднике созидания конституции. Она была громким отрицанием суровой действительности: криками "ура" как бы хотели оттолкнуть осознание неизбежности, уже стучащей в ворота! Этот новый национальный кубок может, однако, лишь усилить опьянение, и, чем громче люди клянутся в братстве, тем скорее и вернее опьянение приведет к каннибализму. Ах, какой огромный мир неразрешимых противоречий, подавленных и упрощенных лишь на время, таится за этим мяуканьем и лоском братства! Едва почтенные воины-федераты вернулись в свои гарнизоны и наиболее пылкие из них, "сгорая от пламени алкоголя и любви", еще не успели умереть; едва из глаз людей исчез блеск празднества, пылающий все еще в их памяти, как раздоры вспыхивают с большим ожесточением, чем когда-либо.
Давайте обратимся к Буйе и узнаем, как все это произошло.
Буйе командует в настоящее время гарнизоном Меца и властвует над всем севером и востоком Франции, будучи назначен недавним правительственным актом, санкционированным Национальным собранием, одним из четырех главнокомандующих. Рошамбо и Мальи, известные в то время люди и к тому же маршалы, хотя и мало для нас интересные, назначены ему в товарищи, а третьим, вероятно, будет старый болтун Люкнер, также мало интересный для нас. Маркиз де Буйе, убежденный лоялист, не враг умеренных реформ, но решительный противник резких перемен. Он давно состоит на подозрении у патриотов и не раз доставлял неприятности верховному Национальному собранию; он не хотел, например, приносить национальную присягу, что обязан был сделать, и все откладывал это под тем или иным предлогом, пока Его Величество собственноручным письмом не упросил его сделать эту уступку в виде личного одолжения ему. И вот, на своем важном и опасном, если не почетном посту он молчаливо и сосредоточенно выжидает событий, с сомнением взирая на будущее. Он говорит, что он один или почти один из старой военной верхушки не эмигрировал, но в грустные минуты думает, что и ему не останется ничего другого, как перейти границу. Он мог бы перебраться в Трир или Кобленц, куда соберутся со временем живущие в изгнании принцы, или же в Люксембург, где слоняется без дела и изнывает старый Брольи. Или еще: разве ему не открыты великие темные бездны европейской дипломатии, в которой только что начали смутно маячить такие люди, как Калонн и Бретей?
Среди бесконечно запутанных планов и предположений у Буйе только одно определенное намерение: попытаться оказать услугу Его Величеству, и он ждет, прилагая все усилия к тому, чтобы сохранить свой округ лояльным, свои войска верными, свои гарнизоны обеспеченными всем нужным. Он еще изредка поддерживает дипломатическую переписку с своим кузеном Лафайетом, отправляя письма и гонцов, причем, с одной стороны, мы видим рыцарские конституционные уверения, с другой - военную серьезность и краткость; редкая переписка эта становится все реже и бессодержательнее, гранича уже с совершенной пустотой. Он, этот стремительный, вспыльчивый, проницательный, упрямо верный долгу человек, с подавленной, порывистой решимостью, храбрый до опрометчивости, был более на своем месте, когда, как лев, защищал Виндварские острова или когда прыжками, как тигр, вырывал у англичан Невис и Монсеррат, чем сейчас, в этом стесненном положении, спутанный по рукам и ногам кознями дипломатов, в ожидании гражданской войны, которая, быть может, никогда и не наступит. Несколько лет назад Буйе должен был командовать французской экспедицией в Ост-Индию и вернуть или завоевать Пондишери
[63]и царства Солнца; но весь мир внезапно изменился, и Буйе вместе с ним; судьба распорядилась так, а не иначе.
Общее состояние дел таково, что сам Буйе не предвидит ничего хорошего. Уже со времени падения Бастилии и даже еще ранее состояние дел во французской армии вообще было весьма сомнительным и с каждым днем ухудшалось. Дисциплина, которая во все времена представляет некоторого рода чудо и держится верой, была расшатана без надежды на скорое восстановление ее. Французские гвардейцы играли в опасную игру; как они выиграли ее и как теперь пользуются ее плодами - это всем известно. Мы видели, что при том всеобщем перевороте наемные солдаты отказались сражаться. Так же поступили и швейцарцы полка Шатовье, почти французские швейцарцы из Женевы и кантона Во тоже отказались сражаться. Появились дезертиры, сам полк Руаяль-Аллеман представлял безотрадную картину, хотя и оставался верным долгу. Словом, мы видели, как военная дисциплина в лице бедного Безанваля с его мятежным, непокорным лагерем проводит два мучительных дня на Марсовом поле и затем "под покровом ночи" уходит "по левому берегу Сены" искать приюта в другом месте, так как эта почва, очевидно, стала слишком горяча для нее.
Но где же искать новой почвы, к какому средству прибегнуть? Спасение в "не зараженных" еще гарнизонах и разумной строгости в муштровке солдат таков, несомненно, и был план. Но, увы, во всех гарнизонах и крепостях, от Парижа до отдаленнейших деревушек, везде уже распространилась мятежная зараза; она вдыхается с воздухом, передается вместе с прикосновением и общением, пока все, до самого бестолкового солдата, не заражаются ею! Люди в мундирах разговаривают с людьми в гражданском платье; люди в мундирах не только читают газеты, но и пишут в них. Подаются собственные петиции или представления; рассылаются тайные эмиссары, образуются союзы; всюду замечаются недовольство, соперничество, неуверенность в положении дел; словом, настроение полно угрюмой подозрительности. Вся французская армия находится в смутном, опасном брожении, не предвещающем ничего доброго.
Значит, среди повсеместного социального расслоения и возмущения общества нам предстоит еще самая глубокая и самая мрачная форма их солдатский мятеж? Если всякое восстание при всех обстоятельствах представляет картину безнадежного опустошения, то во сколько раз оно становится ужаснее, когда принимает характер военного мятежа! В этом случае орудие дисциплины и порядка, которым держится в повиновении и управляется все остальное, становится само несоизмеримо страшнейшим орудием необузданности, подобно тому как огонь, наш незаменимый слуга на все руки, действует опустошительно, когда сам становится властелином и превращается в пожар. Мы назвали дисциплину некоторого рода чудом: и в самом деле, разве не чудо, что один человек распоряжается сотнями тысяч? Каждый в отдельности, лично, может быть, не любит и не боится его и все же должен повиноваться ему, идти туда или сюда, маршировать или останавливаться, убивать других или давать убивать себя, как будто это веление самой судьбы, как будто слово команды представляет в буквальном смысле магическое слово?
Но что, если это магическое слово вдруг будет забыто и чары его нарушатся? Легионы усердных исполнительных существ восстают против вас, как грозные враги; свободная, блистающая порядком арена превращается в адское поле сражения, и несчастного чародея разрывают на куски. Военная чернь та же чернь - только с ружьями в руках, - над головами которой висит смерть, потому что за неповиновение она наказывается смертью, а ведь она ослушалась. И если всякая чернь ведет себя как безумная и, как в безумии, действует в бешеных припадках горячности и оцепенения, внезапно переходя от дикой ярости к паническому страху, то, подумайте, как будет вести себя солдатская чернь, которая в конфликте между долгом и наказанием кидается от раскаяния к злобе и в самом пылу исступления держит в руке заряженное ружье! Для самого солдата возмущение представляет нечто страшное, может быть даже достойное сожаления, и, однако, оно столь опасно, что может вызывать только ненависть, но никак не сострадание. Совершенно ненормальный класс людей эти несчастные, наемные убийцы! С откровенностью, вызывающей изумление современных моралистов, они поклялись быть машинами, но все же остались отчасти людьми. Пусть же осторожная власть не напоминает им об этом последнем факте, пусть всегда сила, а главное, несправедливость останавливаются по эту сторону опасной черты! Мы часто говорим, что солдаты возмущаются; если бы этого не было, то многое из существующего в этом мире лишь временно длилось бы вечно.
Независимо от общей борьбы, которую ведут против своей судьбы все сыны Адама на земле, невзгоды французских солдат сводятся к следующим двум. Первая та, что их офицеры - аристократы; вторая - что они обманывают их в жалованье. Две обиды или, собственно, одна, могущая превратиться в целую сотню, ибо какое множество последствий вытекает из одного первого положения, что их офицеры - аристократы! Один этот факт представляет беспредельный, никогда не иссякающий источник всяких обид; его можно было бы назвать исходной причиной общей обиды, из которой ежедневно будут самостоятельно развиваться одна личная обида за другой. То, что она время от времени принимает определенную форму, может служить даже некоторого рода утешением. Расхищение жалованья, например. Тут обида воплотилась, стала осязаемой, ее можно обличить, выразить, хотя бы только злобными словами.
К несчастью, великий источник обид действительно существует: почти все наши офицеры неизбежно аристократы, аристократизм вошел в их плоть и кровь. По специальному закону никто не может рассчитывать даже на скромный чин лейтенанта милиции, пока не представит, к удовольствию короля-льва, удостоверение в том, что он имеет за собою по крайней мере четыре поколения дворянства. Требуется, значит, не просто дворянство, а родовое, от праотцев. Эта последняя поправка внесена в закон в сравнительно недавнее время одним из военных министров, заваленных просьбами3 о производстве в офицеры. Она, правда, облегчила жизнь военного министра, но увеличила во Франции зияющую пропасть между дворянством и простонародьем и, кроме того, между новым и старым дворянством, как будто уже и при старом и новом, а затем при старом, старшем и старейшем дворянстве мало было противоречий и несогласий, которые теперь с треском сталкиваются друг с другом и вместе с другими противоположностями затягиваются в бездну одним общим водоворотом. Это падение в бездну, из которой нет возврата, уже совершилось или совершается среди хаотического беспорядка, только войска еще не охвачены водоворотом; но, спрашивается, можно ли надеяться, что они удержатся на поверхности? Очевидно, нет.
Правда, в период внешнего мира, когда сражений нет, а есть только муштра, вопрос о чинопроизводстве кажется довольно теоретическим. Но по отношению к Правам Человека он всегда имеет практическое значение. Солдат присягал в верности не только королю, но и закону и народу. "Нравится ли нашим офицерам революция?" - спрашивают солдаты. К несчастью, нет; они ненавидят ее и любят контрреволюцию. Молодые люди в эполетах, с дворянской кровью в жилах, отравленные дворянской спесью, открыто издеваются, с негодованием, переходящим в презрение, над нашими Правами Человека, как над новоизобретенной паутиной, которую надо смести. Старые офицеры, более осторожные, молчат, сурово сжимая губы, но можно догадаться, что происходит в их душе. Кто знает, быть может, даже под простым словом команды скрывается сама контрреволюция, замышляющая продажу нас изгнанным принцам или австрийскому королю; разве предатели-аристократы не могут провести нас, простых людей? Так пагубно действует эта общая причина всех обид, вызывая вместо доверия и уважения лишь ненависть и бесконечную подозрительность и делая невозможным и командование и повиновение. Насколько же опаснее, когда вторая, более ощутимая обида - задержка жалованья - отчетливо возникла в сознании простых людей? Хищения самого низменного сорта существуют и существовали давно; но если недавно провозглашенные Права Человека и всякие прочие права не паутина, то подобных злоупотреблений не должно более существовать!
Французская военная система, по-видимому, умирает печальной смертью самоубийцы. Более того, в этом деле гражданин естественно выступает против гражданина. Солдаты находят слушателей и беспредельное сочувствие множества патриотов из низших классов. Высшие же классы относятся таким же образом к офицерам. Офицер по-прежнему наряжается и душится, собираясь на невеселые вечеринки, которые устраиваются иногда еще не успевшими эмигрировать дворянами. Там офицер высказывает свои горести, которые в то же время и горести Его Величества и самой природы, но, кстати, выражает и вызывающее неповиновение, и твердую решимость не сдаваться. Граждане, а еще более гражданки понимают, что дурно и что хорошо; не одна только военная система покончит самоубийством, с ней погибнет и многое другое. Как мы уже говорили, возможен более глубокий переворот, чем те, которым мы были свидетелями, переворот, при котором глубочайший, чадящий сернистый слой, на котором все покоится и растет, очутится наверху.
Но как подействует все это на грубое сердце солдата при его военном педантизме, его неопытности во всем лежащем вне плац-парада, при его почти детском неведении в соединении с озлобленностью мужчины и пылкостью француза! Уже давно тайные собрания в столовых и караульных, угрюмые взгляды, тысячи мелких столкновений между командующими и подчиненными наполняют всюду скучный день солдата. Спросите капитана Даммартена, заслуживающего доверия, остроумного кавалерийского офицера и писателя; он приверженец царства свободы, правда, с некоторыми ограничениями, однако и его сердце глубоко оскорблено виденным на жарком юго-западе и в других местах: он видел восстания, гражданскую войну при дневном свете и огне факелов, видел анархию, которая ненавистнее самой смерти. Однажды непокорные, пьяные солдаты встретили капитана Даммартена и другого офицера на валу, где не было боковой тропинки или обхода; они, правда, тотчас же отдали честь, "потому что мы спокойно смотрели на них", но сделали это с угрюмым, почти вызывающим видом. В другой раз, поутру, "они собрали все свои кожаные куртки", надоевшие им, и лишние вещи и сложили их в кучу у двери командира, над чем "мы смеялись, как осел, жующий колючки". Однажды они связали, среди общей шумной ругани, две веревки от фуража с явным намерением повесить квартирмейстера. Взирая на все эти события сквозь дымку любовно скорбного воспоминания, наш достойный капитан описал их плавным стилем. Солдаты ворчат, проявляя смутное недовольство, офицеры слагают с себя обязанности и с досады эмигрируют.
Или спросим еще одного занимающегося литературой офицера, не капитана, а лишь младшего лейтенанта артиллерийского полка Ла-Фер, молодого человека двадцати одного года, мнение которого не лишено интереса: имя его - Наполеон Бонапарт. Он был произведен в этот чин пять лет назад в Бриенской школе, "так как Лаплас признал его способным к математике". Он стоит в это время в Оксоне, на западе; квартира его не роскошна; он живет "в доме цирюльника, к жене которого относится не совсем с должной степенью уважения", или же помещается в мансарде с голыми стенами, единственную обстановку которой составляют "простая кровать без полога, два стула и стол перед окном, заваленный книгами и бумагами; брат его Луи спит в соседней комнате на грубом матрасе". Однако младший лейтенант занят довольно значительным делом: он пишет сдою первую книгу или памфлет - страстное, красноречивое "Письмо к Маттео Буттафуоко", нашему корсиканскому депутату, не патриоту, а аристократу, не заслуживающему быть депутатом. Издатель его -Жоли из Доля. Автор сам заменяет корректора; "каждое утро, в четыре часа, он отправляется пешком из Оксона в Доль; затем, просмотрев корректуру, он делит с Жоли его весьма скромный завтрак и немедленно после того возвращается в свой гарнизон, куда прибывает около полудня, совершив в течение утра прогулку в двадцать миль".
Наш младший лейтенант может заметить, что в гостиных, на улицах, дорогах, в гостиницах - всюду умы людей готовы вспыхнуть ярким пламенем. Патриот, входя в гостиную или находясь среди группы офицеров, имеет достаточно оснований впасть в уныние: так много здесь настроенных против него людей; но лишь только он выйдет на улицу или окажется среди солдат, как чувствует себя так, как будто с ним вместе вся нация. Далее он замечает, что после знаменитой присяги Королю, Народу и Закону произошла крупная перемена: до присяги в случае приказа стрелять в народ лично он повиновался бы во имя короля, но после нее во имя народа он не повиновался бы. Равным образом он видит, что патриотические офицеры, более многочисленные в артиллерии, чем в других частях, сами по себе составляют меньшинство, но, имея на своей стороне солдат, они управляли полком и часто спасали своих товарищей-аристократов от опасностей и затруднений. Однажды, например, "один член нашей офицерской компании взбудоражил чернь тем, что, стоя у окна нашей столовой, пел: "О Ричард! О мой король!", и мне пришлось спасать его от разъяренной толпы".
Пусть читатель помножит все это на десять тысяч и распространит, с незначительными изменениями, на все лагеря и гарнизоны Франции. Французская армия, по-видимому, на пороге всеобщего мятежа.
Всеобщий мятеж! Тут есть от чего содрогнуться конституционализму патриотов и августейшему Собранию. Нужно что-нибудь предпринять, но что именно, этого ни один человек не может сказать. Мирабо предлагает даже распустить все двести восемьдесят тысяч солдат и организовать новую армию. Невозможно так сразу, кричат все. Однако, отвечаем мы, так или иначе, но это неизбежно. Подобная армия, с ее дворянами в четвертом поколении, невыплатой жалованья и солдатами, связывающими фуражные веревки, чтобы вешать квартирмейстеров, не может существовать рядом с такой революцией. Остается только выбрать между медленным, хроническим распадом или быстрым, решительным роспуском и организацией новой армии; между агонией, растянутой на много лет или разрешающейся в один час. Если бы Мирабо был министром или правителем, то избрали бы последнее, но так как Мирабо не стоит во главе правительства, то, разумеется, избирается первое.
Ничто из перечисленного не составляет тайны для Буйе, находящегося в северо-восточном округе. Временами мысль о бегстве за границу светит ему, как последний луч надежды во всеобщем смятении; однако он остается на своем посту, стараясь по-прежнему надеяться на лучшее и видя спасение не в новой организации, а в удачной контрреволюции и возврате к старому. Кроме того, ему ясно, что именно эта национальная федерация, эти всеобщие клятвы и братания народа с войском принесли "неисчислимый вред". Многое из того, что бродило втайне, благодаря этому вышло наружу и стало явным: национальные гвардейцы и линейные солдаты торжественно обнимаются на всех плац-парадах, поют, произносят патриотические клятвы, попадают в беспорядочные уличные процессии с антивоенными конституционными возгласами и криками "ура". Так, например, Пикардийский полк был выстроен во дворе казарм в Меце и получил за такое поведение строгий выговор от самого генерала, после чего принес раскаяние.
Между тем, по свидетельству отчетов, неповиновение начинает проявляться все резче и сильнее. Офицеров запирают в столовых, осаждают шумными требованиями, сопровождающимися угрозами. Зачинщики мятежа, правда, получают "желтую отставку" - позорную отставку с так называемой cartouche jaune, но вместо одного появляются десять новых зачинщиков, и желтая cartouche перестает считаться позорным наказанием. Через две, самое большее - через четыре недели после знаменитого праздника Пик вся французская армия, которая требует выплаты задержанного жалованья, образует клубы для чтения, посещает народные собрания, находится в состоянии, характеризуемом Буйе только одним словом - бунт. Буйе понимает это, как понимают лишь немногие, и говорит по собственному страшному опыту. Возьмем наугад один пример.
Еще в начале августа - точное число теперь нельзя установить - Буйе, намеревающийся отправиться на воды в Экс-ла-Шапелль, снова внезапно призывается в мецские казармы. Солдаты стоят в боевом порядке, с заряженными ружьями, офицеры находятся тут же по принуждению солдат, и все в один голос настойчиво требуют уплаты задерживаемого жалованья. Раскаявшийся Пикардийский полк, как мы видим, провинился вновь: обширная площадь полна вооруженными мятежниками. Храбрый Буйе подходит к ближайшему полку, открывает свой привыкший к командам рот, чтобы произнести речь, но встречает только негодующие крики, жалобы и требования стольких-то причитающихся по закону тысяч ливров. Момент критический: в Меце стоит около десяти тысяч солдат, и всеми ими овладел, по-видимому, один дух.
Буйе тверд, как алмаз, но что ему делать? Немецкий Зальмский полк, кажется, настроен лучше; тем не менее и Зальмский полк тоже, наверное, слышал о заповеди "не укради", и он тоже знает, что деньги - это деньги. Буйе доверчиво направляется к Зальмскому полку, говорит что-то о доверии, но и здесь ему отвечают требованием сорока четырех тысяч ливров и нескольких су. Крик становится все громче и громче по мере того, как неудовольствие полка возрастает, и, когда в ответ на него не следует не только уплаты, но и обещания уплаты, крик заканчивается тем, что все одновременно вскидывают ружья на плечо и Зальмский полк решительным маршем отправляется на соседнюю улицу, к дому своего полковника, чтобы захватить полковое знамя и Денежный ящик. Зальмцы поступают так в твердой уверенности, что meum не есть tuum и что прекрасные речи не то же, что сорок четыре тысячи ливров и несколько су.
Удержать их невозможно. Зальмцы идут военным маршем, быстро преодолевая расстояние. Буйе и офицеры обнажают сабли и должны идти удвоенным pas de charge, попросту бежать, чтобы опередить солдат; они становятся у внешней лестницы со всей твердостью и презрением к смерти, на которые только способны, в то время как зальмцы грозно надвигаются, шеренга за шеренгой; можно себе представить, в каком они настроении, хотя, по счастью, оно не перешло еще в жажду крови. Буйе стоит, с мрачным спокойствием ожидая конца, уверенный по крайней мере в одном человеке: в самом себе. Все, что может сделать самый бесстрашный из людей и генералов, сделано. Хотя пикеты загораживают улицу с обоих концов и смерть стоит у Буйе перед глазами, ему удается, однако, отправить гонца в драгунский полк с приказом выступить на помощь; драгунские офицеры садятся на коней, но солдаты отказываются идти; отсюда ему не придет спасение. Улица, как мы говорили, забаррикадирована, отрезана от всего мира; над ней лишь равнодушный свод небес, да кое-где, быть может, выглядывает из окна боязливый домовладелец, молясь за Буйе, тогда как многочисленная толпа черни на мостовой молится за успех зальмцев. Так стоят обе партии, подобно телегам, запертым fi узком переулке, или схватившимся в смертельной борьбе борцам! Целых два часа стоят они 6 таком положении. В руке Буйе сверкает сабля; брови его сдвинуты в непоколебимой решимости. Так проходят два часа по мецским часам. Зальмцы стоят в мрачном молчании, изредка нарушаемом бряцанием оружия; но они не стреляют. Время от времени чернь побуждает какого-нибудь гренадера прицелиться в генерала, который смотрит спокойно, как вылитый из бронзы, и каждый раз какой-нибудь капрал отстраняет ружье.
Займемся им повнимательнее, пока он не обретет в наших глазах плоть и кровь. Человек этот сам по себе достоин внимания: его положение и дела в эти дни прольют свет на многое.
Буйе находится в таком же затруднении, как и все занимающие высшие посты французские офицеры, только для него оно еще более резко выражено
[62]. Великая национальная федерация была, как мы и предвидели, лишь пустым звуком или еще хуже - последним громким всеобщим "гип-гип-ура" с полными бокалами на национальном лапифском празднике созидания конституции. Она была громким отрицанием суровой действительности: криками "ура" как бы хотели оттолкнуть осознание неизбежности, уже стучащей в ворота! Этот новый национальный кубок может, однако, лишь усилить опьянение, и, чем громче люди клянутся в братстве, тем скорее и вернее опьянение приведет к каннибализму. Ах, какой огромный мир неразрешимых противоречий, подавленных и упрощенных лишь на время, таится за этим мяуканьем и лоском братства! Едва почтенные воины-федераты вернулись в свои гарнизоны и наиболее пылкие из них, "сгорая от пламени алкоголя и любви", еще не успели умереть; едва из глаз людей исчез блеск празднества, пылающий все еще в их памяти, как раздоры вспыхивают с большим ожесточением, чем когда-либо.
Давайте обратимся к Буйе и узнаем, как все это произошло.
Буйе командует в настоящее время гарнизоном Меца и властвует над всем севером и востоком Франции, будучи назначен недавним правительственным актом, санкционированным Национальным собранием, одним из четырех главнокомандующих. Рошамбо и Мальи, известные в то время люди и к тому же маршалы, хотя и мало для нас интересные, назначены ему в товарищи, а третьим, вероятно, будет старый болтун Люкнер, также мало интересный для нас. Маркиз де Буйе, убежденный лоялист, не враг умеренных реформ, но решительный противник резких перемен. Он давно состоит на подозрении у патриотов и не раз доставлял неприятности верховному Национальному собранию; он не хотел, например, приносить национальную присягу, что обязан был сделать, и все откладывал это под тем или иным предлогом, пока Его Величество собственноручным письмом не упросил его сделать эту уступку в виде личного одолжения ему. И вот, на своем важном и опасном, если не почетном посту он молчаливо и сосредоточенно выжидает событий, с сомнением взирая на будущее. Он говорит, что он один или почти один из старой военной верхушки не эмигрировал, но в грустные минуты думает, что и ему не останется ничего другого, как перейти границу. Он мог бы перебраться в Трир или Кобленц, куда соберутся со временем живущие в изгнании принцы, или же в Люксембург, где слоняется без дела и изнывает старый Брольи. Или еще: разве ему не открыты великие темные бездны европейской дипломатии, в которой только что начали смутно маячить такие люди, как Калонн и Бретей?
Среди бесконечно запутанных планов и предположений у Буйе только одно определенное намерение: попытаться оказать услугу Его Величеству, и он ждет, прилагая все усилия к тому, чтобы сохранить свой округ лояльным, свои войска верными, свои гарнизоны обеспеченными всем нужным. Он еще изредка поддерживает дипломатическую переписку с своим кузеном Лафайетом, отправляя письма и гонцов, причем, с одной стороны, мы видим рыцарские конституционные уверения, с другой - военную серьезность и краткость; редкая переписка эта становится все реже и бессодержательнее, гранича уже с совершенной пустотой. Он, этот стремительный, вспыльчивый, проницательный, упрямо верный долгу человек, с подавленной, порывистой решимостью, храбрый до опрометчивости, был более на своем месте, когда, как лев, защищал Виндварские острова или когда прыжками, как тигр, вырывал у англичан Невис и Монсеррат, чем сейчас, в этом стесненном положении, спутанный по рукам и ногам кознями дипломатов, в ожидании гражданской войны, которая, быть может, никогда и не наступит. Несколько лет назад Буйе должен был командовать французской экспедицией в Ост-Индию и вернуть или завоевать Пондишери
[63]и царства Солнца; но весь мир внезапно изменился, и Буйе вместе с ним; судьба распорядилась так, а не иначе.
Общее состояние дел таково, что сам Буйе не предвидит ничего хорошего. Уже со времени падения Бастилии и даже еще ранее состояние дел во французской армии вообще было весьма сомнительным и с каждым днем ухудшалось. Дисциплина, которая во все времена представляет некоторого рода чудо и держится верой, была расшатана без надежды на скорое восстановление ее. Французские гвардейцы играли в опасную игру; как они выиграли ее и как теперь пользуются ее плодами - это всем известно. Мы видели, что при том всеобщем перевороте наемные солдаты отказались сражаться. Так же поступили и швейцарцы полка Шатовье, почти французские швейцарцы из Женевы и кантона Во тоже отказались сражаться. Появились дезертиры, сам полк Руаяль-Аллеман представлял безотрадную картину, хотя и оставался верным долгу. Словом, мы видели, как военная дисциплина в лице бедного Безанваля с его мятежным, непокорным лагерем проводит два мучительных дня на Марсовом поле и затем "под покровом ночи" уходит "по левому берегу Сены" искать приюта в другом месте, так как эта почва, очевидно, стала слишком горяча для нее.
Но где же искать новой почвы, к какому средству прибегнуть? Спасение в "не зараженных" еще гарнизонах и разумной строгости в муштровке солдат таков, несомненно, и был план. Но, увы, во всех гарнизонах и крепостях, от Парижа до отдаленнейших деревушек, везде уже распространилась мятежная зараза; она вдыхается с воздухом, передается вместе с прикосновением и общением, пока все, до самого бестолкового солдата, не заражаются ею! Люди в мундирах разговаривают с людьми в гражданском платье; люди в мундирах не только читают газеты, но и пишут в них. Подаются собственные петиции или представления; рассылаются тайные эмиссары, образуются союзы; всюду замечаются недовольство, соперничество, неуверенность в положении дел; словом, настроение полно угрюмой подозрительности. Вся французская армия находится в смутном, опасном брожении, не предвещающем ничего доброго.
Значит, среди повсеместного социального расслоения и возмущения общества нам предстоит еще самая глубокая и самая мрачная форма их солдатский мятеж? Если всякое восстание при всех обстоятельствах представляет картину безнадежного опустошения, то во сколько раз оно становится ужаснее, когда принимает характер военного мятежа! В этом случае орудие дисциплины и порядка, которым держится в повиновении и управляется все остальное, становится само несоизмеримо страшнейшим орудием необузданности, подобно тому как огонь, наш незаменимый слуга на все руки, действует опустошительно, когда сам становится властелином и превращается в пожар. Мы назвали дисциплину некоторого рода чудом: и в самом деле, разве не чудо, что один человек распоряжается сотнями тысяч? Каждый в отдельности, лично, может быть, не любит и не боится его и все же должен повиноваться ему, идти туда или сюда, маршировать или останавливаться, убивать других или давать убивать себя, как будто это веление самой судьбы, как будто слово команды представляет в буквальном смысле магическое слово?
Но что, если это магическое слово вдруг будет забыто и чары его нарушатся? Легионы усердных исполнительных существ восстают против вас, как грозные враги; свободная, блистающая порядком арена превращается в адское поле сражения, и несчастного чародея разрывают на куски. Военная чернь та же чернь - только с ружьями в руках, - над головами которой висит смерть, потому что за неповиновение она наказывается смертью, а ведь она ослушалась. И если всякая чернь ведет себя как безумная и, как в безумии, действует в бешеных припадках горячности и оцепенения, внезапно переходя от дикой ярости к паническому страху, то, подумайте, как будет вести себя солдатская чернь, которая в конфликте между долгом и наказанием кидается от раскаяния к злобе и в самом пылу исступления держит в руке заряженное ружье! Для самого солдата возмущение представляет нечто страшное, может быть даже достойное сожаления, и, однако, оно столь опасно, что может вызывать только ненависть, но никак не сострадание. Совершенно ненормальный класс людей эти несчастные, наемные убийцы! С откровенностью, вызывающей изумление современных моралистов, они поклялись быть машинами, но все же остались отчасти людьми. Пусть же осторожная власть не напоминает им об этом последнем факте, пусть всегда сила, а главное, несправедливость останавливаются по эту сторону опасной черты! Мы часто говорим, что солдаты возмущаются; если бы этого не было, то многое из существующего в этом мире лишь временно длилось бы вечно.
Независимо от общей борьбы, которую ведут против своей судьбы все сыны Адама на земле, невзгоды французских солдат сводятся к следующим двум. Первая та, что их офицеры - аристократы; вторая - что они обманывают их в жалованье. Две обиды или, собственно, одна, могущая превратиться в целую сотню, ибо какое множество последствий вытекает из одного первого положения, что их офицеры - аристократы! Один этот факт представляет беспредельный, никогда не иссякающий источник всяких обид; его можно было бы назвать исходной причиной общей обиды, из которой ежедневно будут самостоятельно развиваться одна личная обида за другой. То, что она время от времени принимает определенную форму, может служить даже некоторого рода утешением. Расхищение жалованья, например. Тут обида воплотилась, стала осязаемой, ее можно обличить, выразить, хотя бы только злобными словами.
К несчастью, великий источник обид действительно существует: почти все наши офицеры неизбежно аристократы, аристократизм вошел в их плоть и кровь. По специальному закону никто не может рассчитывать даже на скромный чин лейтенанта милиции, пока не представит, к удовольствию короля-льва, удостоверение в том, что он имеет за собою по крайней мере четыре поколения дворянства. Требуется, значит, не просто дворянство, а родовое, от праотцев. Эта последняя поправка внесена в закон в сравнительно недавнее время одним из военных министров, заваленных просьбами3 о производстве в офицеры. Она, правда, облегчила жизнь военного министра, но увеличила во Франции зияющую пропасть между дворянством и простонародьем и, кроме того, между новым и старым дворянством, как будто уже и при старом и новом, а затем при старом, старшем и старейшем дворянстве мало было противоречий и несогласий, которые теперь с треском сталкиваются друг с другом и вместе с другими противоположностями затягиваются в бездну одним общим водоворотом. Это падение в бездну, из которой нет возврата, уже совершилось или совершается среди хаотического беспорядка, только войска еще не охвачены водоворотом; но, спрашивается, можно ли надеяться, что они удержатся на поверхности? Очевидно, нет.
Правда, в период внешнего мира, когда сражений нет, а есть только муштра, вопрос о чинопроизводстве кажется довольно теоретическим. Но по отношению к Правам Человека он всегда имеет практическое значение. Солдат присягал в верности не только королю, но и закону и народу. "Нравится ли нашим офицерам революция?" - спрашивают солдаты. К несчастью, нет; они ненавидят ее и любят контрреволюцию. Молодые люди в эполетах, с дворянской кровью в жилах, отравленные дворянской спесью, открыто издеваются, с негодованием, переходящим в презрение, над нашими Правами Человека, как над новоизобретенной паутиной, которую надо смести. Старые офицеры, более осторожные, молчат, сурово сжимая губы, но можно догадаться, что происходит в их душе. Кто знает, быть может, даже под простым словом команды скрывается сама контрреволюция, замышляющая продажу нас изгнанным принцам или австрийскому королю; разве предатели-аристократы не могут провести нас, простых людей? Так пагубно действует эта общая причина всех обид, вызывая вместо доверия и уважения лишь ненависть и бесконечную подозрительность и делая невозможным и командование и повиновение. Насколько же опаснее, когда вторая, более ощутимая обида - задержка жалованья - отчетливо возникла в сознании простых людей? Хищения самого низменного сорта существуют и существовали давно; но если недавно провозглашенные Права Человека и всякие прочие права не паутина, то подобных злоупотреблений не должно более существовать!
Французская военная система, по-видимому, умирает печальной смертью самоубийцы. Более того, в этом деле гражданин естественно выступает против гражданина. Солдаты находят слушателей и беспредельное сочувствие множества патриотов из низших классов. Высшие же классы относятся таким же образом к офицерам. Офицер по-прежнему наряжается и душится, собираясь на невеселые вечеринки, которые устраиваются иногда еще не успевшими эмигрировать дворянами. Там офицер высказывает свои горести, которые в то же время и горести Его Величества и самой природы, но, кстати, выражает и вызывающее неповиновение, и твердую решимость не сдаваться. Граждане, а еще более гражданки понимают, что дурно и что хорошо; не одна только военная система покончит самоубийством, с ней погибнет и многое другое. Как мы уже говорили, возможен более глубокий переворот, чем те, которым мы были свидетелями, переворот, при котором глубочайший, чадящий сернистый слой, на котором все покоится и растет, очутится наверху.
Но как подействует все это на грубое сердце солдата при его военном педантизме, его неопытности во всем лежащем вне плац-парада, при его почти детском неведении в соединении с озлобленностью мужчины и пылкостью француза! Уже давно тайные собрания в столовых и караульных, угрюмые взгляды, тысячи мелких столкновений между командующими и подчиненными наполняют всюду скучный день солдата. Спросите капитана Даммартена, заслуживающего доверия, остроумного кавалерийского офицера и писателя; он приверженец царства свободы, правда, с некоторыми ограничениями, однако и его сердце глубоко оскорблено виденным на жарком юго-западе и в других местах: он видел восстания, гражданскую войну при дневном свете и огне факелов, видел анархию, которая ненавистнее самой смерти. Однажды непокорные, пьяные солдаты встретили капитана Даммартена и другого офицера на валу, где не было боковой тропинки или обхода; они, правда, тотчас же отдали честь, "потому что мы спокойно смотрели на них", но сделали это с угрюмым, почти вызывающим видом. В другой раз, поутру, "они собрали все свои кожаные куртки", надоевшие им, и лишние вещи и сложили их в кучу у двери командира, над чем "мы смеялись, как осел, жующий колючки". Однажды они связали, среди общей шумной ругани, две веревки от фуража с явным намерением повесить квартирмейстера. Взирая на все эти события сквозь дымку любовно скорбного воспоминания, наш достойный капитан описал их плавным стилем. Солдаты ворчат, проявляя смутное недовольство, офицеры слагают с себя обязанности и с досады эмигрируют.
Или спросим еще одного занимающегося литературой офицера, не капитана, а лишь младшего лейтенанта артиллерийского полка Ла-Фер, молодого человека двадцати одного года, мнение которого не лишено интереса: имя его - Наполеон Бонапарт. Он был произведен в этот чин пять лет назад в Бриенской школе, "так как Лаплас признал его способным к математике". Он стоит в это время в Оксоне, на западе; квартира его не роскошна; он живет "в доме цирюльника, к жене которого относится не совсем с должной степенью уважения", или же помещается в мансарде с голыми стенами, единственную обстановку которой составляют "простая кровать без полога, два стула и стол перед окном, заваленный книгами и бумагами; брат его Луи спит в соседней комнате на грубом матрасе". Однако младший лейтенант занят довольно значительным делом: он пишет сдою первую книгу или памфлет - страстное, красноречивое "Письмо к Маттео Буттафуоко", нашему корсиканскому депутату, не патриоту, а аристократу, не заслуживающему быть депутатом. Издатель его -Жоли из Доля. Автор сам заменяет корректора; "каждое утро, в четыре часа, он отправляется пешком из Оксона в Доль; затем, просмотрев корректуру, он делит с Жоли его весьма скромный завтрак и немедленно после того возвращается в свой гарнизон, куда прибывает около полудня, совершив в течение утра прогулку в двадцать миль".
Наш младший лейтенант может заметить, что в гостиных, на улицах, дорогах, в гостиницах - всюду умы людей готовы вспыхнуть ярким пламенем. Патриот, входя в гостиную или находясь среди группы офицеров, имеет достаточно оснований впасть в уныние: так много здесь настроенных против него людей; но лишь только он выйдет на улицу или окажется среди солдат, как чувствует себя так, как будто с ним вместе вся нация. Далее он замечает, что после знаменитой присяги Королю, Народу и Закону произошла крупная перемена: до присяги в случае приказа стрелять в народ лично он повиновался бы во имя короля, но после нее во имя народа он не повиновался бы. Равным образом он видит, что патриотические офицеры, более многочисленные в артиллерии, чем в других частях, сами по себе составляют меньшинство, но, имея на своей стороне солдат, они управляли полком и часто спасали своих товарищей-аристократов от опасностей и затруднений. Однажды, например, "один член нашей офицерской компании взбудоражил чернь тем, что, стоя у окна нашей столовой, пел: "О Ричард! О мой король!", и мне пришлось спасать его от разъяренной толпы".
Пусть читатель помножит все это на десять тысяч и распространит, с незначительными изменениями, на все лагеря и гарнизоны Франции. Французская армия, по-видимому, на пороге всеобщего мятежа.
Всеобщий мятеж! Тут есть от чего содрогнуться конституционализму патриотов и августейшему Собранию. Нужно что-нибудь предпринять, но что именно, этого ни один человек не может сказать. Мирабо предлагает даже распустить все двести восемьдесят тысяч солдат и организовать новую армию. Невозможно так сразу, кричат все. Однако, отвечаем мы, так или иначе, но это неизбежно. Подобная армия, с ее дворянами в четвертом поколении, невыплатой жалованья и солдатами, связывающими фуражные веревки, чтобы вешать квартирмейстеров, не может существовать рядом с такой революцией. Остается только выбрать между медленным, хроническим распадом или быстрым, решительным роспуском и организацией новой армии; между агонией, растянутой на много лет или разрешающейся в один час. Если бы Мирабо был министром или правителем, то избрали бы последнее, но так как Мирабо не стоит во главе правительства, то, разумеется, избирается первое.
Ничто из перечисленного не составляет тайны для Буйе, находящегося в северо-восточном округе. Временами мысль о бегстве за границу светит ему, как последний луч надежды во всеобщем смятении; однако он остается на своем посту, стараясь по-прежнему надеяться на лучшее и видя спасение не в новой организации, а в удачной контрреволюции и возврате к старому. Кроме того, ему ясно, что именно эта национальная федерация, эти всеобщие клятвы и братания народа с войском принесли "неисчислимый вред". Многое из того, что бродило втайне, благодаря этому вышло наружу и стало явным: национальные гвардейцы и линейные солдаты торжественно обнимаются на всех плац-парадах, поют, произносят патриотические клятвы, попадают в беспорядочные уличные процессии с антивоенными конституционными возгласами и криками "ура". Так, например, Пикардийский полк был выстроен во дворе казарм в Меце и получил за такое поведение строгий выговор от самого генерала, после чего принес раскаяние.
Между тем, по свидетельству отчетов, неповиновение начинает проявляться все резче и сильнее. Офицеров запирают в столовых, осаждают шумными требованиями, сопровождающимися угрозами. Зачинщики мятежа, правда, получают "желтую отставку" - позорную отставку с так называемой cartouche jaune, но вместо одного появляются десять новых зачинщиков, и желтая cartouche перестает считаться позорным наказанием. Через две, самое большее - через четыре недели после знаменитого праздника Пик вся французская армия, которая требует выплаты задержанного жалованья, образует клубы для чтения, посещает народные собрания, находится в состоянии, характеризуемом Буйе только одним словом - бунт. Буйе понимает это, как понимают лишь немногие, и говорит по собственному страшному опыту. Возьмем наугад один пример.
Еще в начале августа - точное число теперь нельзя установить - Буйе, намеревающийся отправиться на воды в Экс-ла-Шапелль, снова внезапно призывается в мецские казармы. Солдаты стоят в боевом порядке, с заряженными ружьями, офицеры находятся тут же по принуждению солдат, и все в один голос настойчиво требуют уплаты задерживаемого жалованья. Раскаявшийся Пикардийский полк, как мы видим, провинился вновь: обширная площадь полна вооруженными мятежниками. Храбрый Буйе подходит к ближайшему полку, открывает свой привыкший к командам рот, чтобы произнести речь, но встречает только негодующие крики, жалобы и требования стольких-то причитающихся по закону тысяч ливров. Момент критический: в Меце стоит около десяти тысяч солдат, и всеми ими овладел, по-видимому, один дух.
Буйе тверд, как алмаз, но что ему делать? Немецкий Зальмский полк, кажется, настроен лучше; тем не менее и Зальмский полк тоже, наверное, слышал о заповеди "не укради", и он тоже знает, что деньги - это деньги. Буйе доверчиво направляется к Зальмскому полку, говорит что-то о доверии, но и здесь ему отвечают требованием сорока четырех тысяч ливров и нескольких су. Крик становится все громче и громче по мере того, как неудовольствие полка возрастает, и, когда в ответ на него не следует не только уплаты, но и обещания уплаты, крик заканчивается тем, что все одновременно вскидывают ружья на плечо и Зальмский полк решительным маршем отправляется на соседнюю улицу, к дому своего полковника, чтобы захватить полковое знамя и Денежный ящик. Зальмцы поступают так в твердой уверенности, что meum не есть tuum и что прекрасные речи не то же, что сорок четыре тысячи ливров и несколько су.
Удержать их невозможно. Зальмцы идут военным маршем, быстро преодолевая расстояние. Буйе и офицеры обнажают сабли и должны идти удвоенным pas de charge, попросту бежать, чтобы опередить солдат; они становятся у внешней лестницы со всей твердостью и презрением к смерти, на которые только способны, в то время как зальмцы грозно надвигаются, шеренга за шеренгой; можно себе представить, в каком они настроении, хотя, по счастью, оно не перешло еще в жажду крови. Буйе стоит, с мрачным спокойствием ожидая конца, уверенный по крайней мере в одном человеке: в самом себе. Все, что может сделать самый бесстрашный из людей и генералов, сделано. Хотя пикеты загораживают улицу с обоих концов и смерть стоит у Буйе перед глазами, ему удается, однако, отправить гонца в драгунский полк с приказом выступить на помощь; драгунские офицеры садятся на коней, но солдаты отказываются идти; отсюда ему не придет спасение. Улица, как мы говорили, забаррикадирована, отрезана от всего мира; над ней лишь равнодушный свод небес, да кое-где, быть может, выглядывает из окна боязливый домовладелец, молясь за Буйе, тогда как многочисленная толпа черни на мостовой молится за успех зальмцев. Так стоят обе партии, подобно телегам, запертым fi узком переулке, или схватившимся в смертельной борьбе борцам! Целых два часа стоят они 6 таком положении. В руке Буйе сверкает сабля; брови его сдвинуты в непоколебимой решимости. Так проходят два часа по мецским часам. Зальмцы стоят в мрачном молчании, изредка нарушаемом бряцанием оружия; но они не стреляют. Время от времени чернь побуждает какого-нибудь гренадера прицелиться в генерала, который смотрит спокойно, как вылитый из бронзы, и каждый раз какой-нибудь капрал отстраняет ружье.