Страница:
[76]? Ясностью мысли и глубоким низким голосом, звучащим вначале негромко, неуверенно, он заставляет себя слушать и успокаивает бурю страстей; голос его, то повышаясь, то понижаясь, раздается как громкая мелодия торжествующей силы, покоряющая все сердца; его грубое, мрачное лицо, в рубцах и шрамах, пламенеет и испускает сияние, и снова в эти жалкие времена люди чувствуют, какую всемогущую силу имеет иногда слово одного человека над душами людей. "Я восторжествую или буду разорван на куски", сказал он однажды. "Молчите, - кричит он теперь властным голосом, с царственным сознанием силы, - молчите, вы, Silence, aux trente voix". И Робеспьер, и тридцать голосов, бормоча, затихают. Закон и на этот раз утверждается в таком виде, как хотел Мирабо.
Не таково в эту самую минуту уличное красноречие Лафайета, которому приходится браниться с голосистыми пивоварами и не признающими грамматики сентантуанцами! И как сильно отличается от красноречия их обоих то, что говорится в Кафе-де-Валуа, и сдержанное бахвальство толпы людей с входными билетами, наводняющих в это время коридоры Тюильри! Если такие вещи могут происходить одновременно в одном и том же городе, то что же невозможно в целой стране, на целой планете с их противоречиями, где каждый день представляет собой бесконечный ряд противоречий, которые, однако, в общем дают связный, хотя и бесконечно малый результат!
Но как бы то ни было, Лафайет спас Венсенн и возвращается назад с дюжиной арестованных разрушителей. Королевская семья еще не спасена, но и не находится в серьезной опасности. Однако для королевской конституционной гвардии, для старых французских гвардейцев или гренадеров центра, дежурящих как раз в тот день, это стечение людей со входными билетами становится все менее и менее понятным. Уж не намерены ли в самом деле эти люди сейчас увезти короля в Мец? Не устроено ли возмущение Сент-Антуана предателями-роялистами для отвода глаз? Смотрите хорошенько, вы, дежурные гренадеры центра! От "людей в черном" нечего ждать добра. Некоторые из них в сюртуках (redingotes), другие в кожаных рейтузах и сапогах, словно собрались ехать верхом! А что это выглядывает из-под полы Шевалье де Кур?24 Нечто похожее на рукоять какого-нибудь колющего или режущего инструмента. Он шныряет взад и вперед, а кинжал все торчит из-под его левой полы. "Стоп, monsieur!" - гренадер центра хватается за торчащую рукоятку и вытаскивает на глазах у всех кинжал. Клянусь небом, настоящий кинжал! Называйте его охотничьим ножом или как угодно, но он способен выпустить кровь из патриота.
Это случилось с Шевалье де Кур поутру и вызвало немалый шум и много комментариев, ведь под вечер во дворец собирается все больше и больше людей. Может быть, и у них также кинжалы? Увы, после озлобленных переговоров начинают ощупывать и обыскивать всех в черных костюмах; несмотря на входные билеты, их хватают за ворот и обыскивают. Возмутительно подумать об этом! Всякий раз, как находят кинжал, стилет, пистолет или хотя бы портняжное шило, найденное с громким криком отнимают, а несчастного человека в черном немедленно сбрасывают с лестницы. И он летит позорно, головой вниз, перебрасываемый толчками от одного часового к другому; пишут даже, что пинки, щипки и даже удары ногами a posteriori ускоряли это путешествие. И вот, у всех выходов в Тюильрийском саду появляются один за другим люди в черном, еще более усиливая беспокойство негодующей толпы, собирающейся сюда в сумерки посмотреть, что происходит и увезли или нет наследственного представителя. Злополучные люди в черном! Уличены они наконец в ношении заказных кинжалов, изобличенные "рыцари кинжала"! Внутри все похоже на горящий корабль, снаружи - на бушующее море. Внутри нет спасения; Его Величество, выглянув на минуту из своего внутреннего святилища, холодно приказывает всем посетителям "сдать оружие" и снова затворяет дверь. Отданное оружие образует груду; изобличенные "рыцари кинжала" стремительно, гурьбой спускаются с лестниц, а внизу их встречает пестрая толпа, которая толкает, бьет, травит и разгоняет их.
Вот какое зрелище наблюдает Лафайет в вечерних сумерках, возвращаясь после удачно улаженных затруднений с Венсенном. Едва утихла санкюлотская Сцилла, как аристократическая Харибда уже клокочет вокруг него. Терпеливый герой двух частей света почти теряет терпение. Он не задерживает, а подгоняет бегущих рыцарей; он, правда, освобождает того или другого гонимого знатного роялиста, но бранит каждого жесткими словами, внушенными этой минутой, такими, каких не простили бы ему ни в одном салоне. Герой наш в затруднительном положении, висит между небом и землею, ненавистный в одинаковой мере и богатым божествам над ним, и неимущим смертным под ним! Камергер герцог де Вилькье получает перед всем народом такой внушительный выговор, что находит нужным сначала оправдаться в газетах, а когда это оказывается бесполезным, то уезжает за границу и начинает интриговать в Брюсселе26 Квартира его будет стоять пустой, но она, как мы увидим, окажется полезнее, чем в то время, когда была занята им.
Итак, рыцари кинжала позорно бегут в сгущающемся мраке, гонимые патриотами. Смутное, позорное дело, рожденное тьмой и исчезающее в сгущающемся сумраке и тьме. Однако среди этой тьмы читатель может ясно видеть - в последний или предпоследний раз - одну фигуру, бегущую, спасая свою жизнь: это Криспен-Катилина д'Эпремениль. Еще не прошло трех лет с тех пор, как эти же гренадеры центра, тогда французские гвардейцы, препроводили его на рассвете майского дня на острова Калипсо, и вот до чего Дожили и они и он. Побитый, истоптанный, освобожденный популярным Петионом, он вправе был с горечью ответить: "Да, Monsieur, и меня когда-то народ носил на плечах". Это факт, о котором популярный Петион может поразмыслить, если захочет.
Но к счастью, быстро наступающая ночь спускается над этим позорным Днем Кинжалов; аристократы скрываются в своих жилищах, хотя и потрепанные, с оборванными полами и истерзанными сердцами. Двойной мятеж подавлен без особого кровопролития, если не считать нескольких разбитых до крови носов. Венсенн не совсем разрушен и может быть восстановлен. Наследник не выкраден, и королева не запрятана в тюрьму. Это день, о котором долго вспоминают, о котором говорят с громким смехом и глухим ропотом, с язвительной насмешкой торжества и с ядовитой злобой поражения. Роялисты по обыкновению сваливают всю вину на герцога Орлеанского и на анархистов, желавших оскорбить короля; патриоты, также по обыкновению, - на роялистов и даже на конституционалистов, желавших выкрасть короля и увезти в Мец; мы же по обыкновению сваливаем вину на неестественную подозрительность и на Феба-Аполлона, уподобившегося ночи.
Таким образом, читатель видел, как в последний день февраля 1791 года три давно уже споривших элемента французского общества оказались втянутыми в странную, трагикомическую коллизию и открыто вступили между собою в бой. Конституционализм, подавивший и санкюлотский мятеж в Венсенне, и роялистскую измену в Тюильри, в этот момент силен и господствует над всеми. Но что можно сказать о бедном роялизме, швыряемом таким образом и туда и сюда, после того как все его кинжалы сложены в кучу? Как гласит пословица, у всякого кота бывает масленица: в настоящем, прошлом или будущем. Сейчас праздник на улице Лафайета и Конституции. Тем не менее голод и якобинство, быстро перерастающие в фанатизм, продолжают действовать. И если в самом деле дойдут до фанатизма, то придет и их день. До сих пор Лафайет, подобно какому-нибудь правящему морем божеству, спокойно поднимает голову среди всех бурь; вверху ветры Эола улетают в свои пещеры, подобно буйным непрошеным духам; внизу взбудораженные и вспененные ими морские волны утихают сами. Но что, если бы, как мы не раз говорили, в дело вмешались подводные, титанические, огненные силы и самое дно океана взорвалось бы снизу? Если б они выбросили Посейдона-Лафайета и его конституцию вон из пространства и море в титанической борьбе схватилось бы с небом?
Настроение Франции становится все ожесточеннее, лихорадочнее и близится к конечному взрыву безумия и исступления. Подозрительность охватила все умы; спорящие партии не могут уже общаться между собою, они держатся порознь и смотрят друг на друга в крайнем возбуждении, с холодным ужасом или пылкой злобой. Контрреволюция, Дни Кинжалов, дуэли Кастри, бегство Mesdames, Monsieur и короля! Все пронзительнее раздается тревожный крик журналистов. Бессонное Дионисиево ухо сорока восьми секций так лихорадочно насторожено, что все больное тело судорожно содрогается со странной болью при малейшем шорохе, как часто бывает при таком напряжении слуха и бессоннице!
Раз роялисты имеют специально заказанные кинжалы и сьер Мотье оказался тем, кто он есть, то не следует ли и патриотам, даже бедным, иметь пики и хотя бы подержанные ружья на крайний случай? Весь март наковальни стучат, выковывая пики. Конституционный муниципалитет возвестил плакатами, что только "активные", или платящие налоги, граждане имеют право носить оружие, но в ответ тотчас же поднялась такая буря удивления со стороны клубов и секций, что конституционные плакаты почти на следующее же утро пришлось заклеить вторым, исправленным изданием и предать забвению. Поэтому ковка пик продолжается, как и все связанное с нею.
Отметим еще, как крайне левые поднимаются в расположении если не Национального собрания, то всего народа, в особенности Парижа. Во времена всеобщей паники и сомнений люди охотно присоединяются к тому мнению, в котором чувствуется наибольшая уверенность, хотя часто это бывает наименее основательное мнение. Вера, как бы она ни была зыбка, имеет большую силу и покоряет сомневающиеся сердца. Неподкупный Робеспьер избран обер-прокурором в новые суды; полагают, что добродетельный Петион будет сделан мэром. Кордельер Дантон призван торжествующим большинством в департаментский совет и сделался коллегой Мирабо. Неподкупному Робеспьеру давно уже было предсказано, что он, простой, бедный человек, далеко пойдет, потому что не знает сомнений.
Не следовало ли при таких обстоятельствах перестать и королю сомневаться и начать решать и действовать? У него все еще остается в руках надежный козырь - бегство из Парижа. Как мы видим, король постоянно хватается за этот верный козырь, держит его крепко и изредка на пробу выкидывает, но никогда не выкладывает его, а постоянно прячет назад. Играй же с него, король! Если для тебя еще существует надежда, то именно эта, и притом поистине последняя; а теперь и она с каждым часом становится все сомнительнее. Ах так приятно было бы сделать и то и другое, бежать и не бежать, сбросить карту и удержать ее в руках! Король, по всей вероятности, не козырнет до тех пор, пока все козыри не будут проиграны, и такое козыряние окажется концом самой игры!
Здесь, следовательно, возникает постоянно один пророческий вопрос, на который теперь не может быть ответа. Предположим, что Мирабо, с которым король усердно совещается как с премьер-министром, не имеющим еще права официально заявить себя таковым, закончил свои приготовления - а у него есть планы, и планы обширные, о которых дошли до нас лишь отрывочные, туманные сведения. Тридцать департаментов готовы подписать верноподданнические адреса указанного содержания; короля увезут из Парижа, но только в Компьен или Руан, едва ли в Мец, так как толпа эмигрантов отнюдь не должна играть руководящей роли в этом деле; Национальное собрание под давлением верноподданнических адресов, умелых действий и силы Буйе соглашается внять голосу рассудка и последовать за королем туда же!29 Так ли, на таких ли условиях якобинцы и Мирабо должны были схватиться в этой борьбе Геркулеса с Тифоном
[77], в которой смерть была бы неизбежна для того или другого? Самая борьба решена и неминуема, но, при каких условиях, а главное, с каким результатом, это мы тщетно пытаемся угадать. Все окутано смутной тьмой; неизвестно, что будет; неизвестно даже то, что уже было. Колосс Мирабо, как говорили, идет одиноко во тьме, безвестными путями. О чем он думал в эти месяцы, этого не откроют теперь никакие биографы, никакой Fils Adoptif.
Для нас, старающихся составить его гороскоп, разумеется, все остается вдвойне смутным. Мы видим человека, подобного Геркулесу, и одно чудовище за другим вступает с ним в смертельную борьбу. Эмигрировавшая знать возвращается с саблей на боку, кичась своей незапятнанной лояльностью. Она спускается с неба, подобно стае жестоких, гнусно жадных гарпий. А на земле лежит Тифон политической и религиозной анархии, вытягивая свои сотни, вернее, двадцать пять миллионов голов, огромный, как вся территория Франции, свирепый, как безумие, сильный самим голодом. С этим-то чудовищем укротитель змей должен бороться непрерывно, не рассчитывая на отдых.
Что касается короля, то он по обыкновению будет колебаться, менять, подобно хамелеону, цвет и решения сообразно с цветом окружающей его среды он не годится для королевского трона. Только на одного члена королевской семьи, только на королеву, Мирабо, пожалуй, еще может положиться. Возможно, что величие этого человека, не чуждого искусства лести, придворных манер, ловкости и любезности, очаровало непостоянную королеву своим несомненным обаянием и привязало ее к нему. У нее хватает смелости на благородный риск: у нее есть глаза и сердце, есть душа дочери Терезии. "Fautil donc (неужели), - пишет она со страстным порывом своему брату, - неужели, с кровью, которая течет в моих жилах, с моими чувствами, я должна жить и умереть среди таких людей?"30 Увы, да, бедная королева. "Она единственный мужчина, замечает Мирабо, - среди окружающих Его Величество". Еще более уверен Мирабо в другом мужчине - в самом себе. Вот и все его возможности, достаточно их или нет.
Смутным и великим представляется будущее взгляду пророка. Беспрерывная борьба не на жизнь, а на смерть, смятение вверху и внизу - для нас же смутная тьма с прорывающимися кое-где полосами бледного, обманчивого света. Мы видим короля, которого, может быть, устранят, но не постригут в монахи пострижение вышло из моды, - а сошлют куда-нибудь с приличным годовым содержанием и с запасом слесарных инструментов; видим королеву и дофина, регентство при малолетнем короле; королеву, которая "верхом на лошади" проезжает в самом пылу сражения под крики: "Moriamur pro rege nostro!" "Такой день, - пишет Мирабо, - может наступить".
Гром сражений, война, которую уже нельзя назвать гражданской, смятение вверху и внизу, и в этой обстановке глаз пророка видит графа Мирабо, подобного кардиналу де Рецу
[78], с головой, все взваливающей, с сердцем, готовым на все; видит его если не победителем, то и не побежденным, пока в нем еще сохраняется жизнь. Подробностей и результатов никакой пророк не может видеть: ночь бурная, небо покрыто тучами, и среди всего этого Мирабо то появляется, вырываясь вперед, то исчезает, неукротимо стремясь покорить себе тучи! Можно сказать, что если б Мирабо остался жив, то история Франции и мира была бы другой. И далее, что если этому человеку чего-либо недоставало, то лишь обладания в полном объеме тем самым Art d'Oser (искусством сметь), которое он так ценил и которым он больше всех своих современников владел и действовал. Достигнутый им результат представлял бы не пустое подобие формулы, а нечто реальное, существенное; результат, который можно было бы любить или ненавидеть, но, вероятно, нельзя было бы обойти молчанием и предать скорому забвению. Если бы Мирабо прожил еще хотя бы один год!
Но Мирабо так же не мог прожить еще один год, как не мог прожить и тысячи лет. Годы человека сочтены, и повесть о Мирабо уже закончена. Властной судьбе безразлично, были ли вы знамениты или нет, будет ли всемирная история помнить вас несколько столетий, или вас забудут через день или два. Среди суеты румяной, деятельной жизни безмолвно кивает нам бледный посланник смерти, и все, чем занимался человек: широкие интересы, проекты, спасение французских монархий, - все приходится немедленно бросать и идти, все равно, спасал ли этот человек французские монархии или чистил сапоги на Pont-Neuf! Самый значительный из людей не может медлить; если б мировая история зависела от одного часа, то и отсрочки на час не было бы дано. Поэтому рассуждения наши о том, что было бы, большей частью праздны Мировая история никогда не бывает тем, чем на основании каких-либо возможностей она хотела бы, могла или должна была бы быть но всегда и единственно бывает тем, что она есть.
Бурный образ жизни истощил богатырские силы Мирабо. Волнение и горячность держали мозг и сердце в постоянной лихорадке; излишества - в напряжении и возбуждении, излишества всякого рода, непрестанная работа, почти граничащая с невероятным! "Если б я не жил с ним, - говорит Дюмон, - я никогда не узнал бы, что можно сделать из одного дня, сколько дел может уместиться в промежуток времени в двенадцать часов. Один день для этого человека был больше, чем неделя или месяц для других; количество дел, которые он вел одновременно, баснословно; от принятия решения до приведения в исполнение не пропадало ни одной минуты". "Monsieur le Comte, - сказал ему однажды секретарь, - то, что вы требуете, невозможно". "Невозможно! ответил он, вскочив со стула. - Ne me dites jamais bete de mot" (Никогда не говорите мне этого дурацкого слова). А потом общественные банкеты; обед, который он дает в качестве командира национальных гвардейцев и который "стоит пятьсот фунтов"; а "оперные сирены" и имбирная водка, от которой жжет во рту, - по какой наклонной плоскости катится этот человек. Неужели Мирабо не может остановиться, не может бежать и спасти свою жизнь? Нет! На этом Геркулесе рубашка Несса; он должен непрерывно кипеть и гореть, пока не сгорит окончательно. Вещие бледные тени пролетают в воспаленном мозгу Мирабо, предвестницы вечного покоя. В то время как он мечется и волнуется, напрягая всякий нерв в этом море честолюбия и смятения, он получает мрачное и безмолвное предостережение, что для него исходом всего этого будет скорая смерть.
В январе можно было видеть, как он председательствовал в Собрании на вечернем заседании "с обвязанной полотняным платком шеей"; в крови его был болезненный жар, перед глазами то темнело, то мелькали молнии; после утренней работы ему пришлось ставить пиявки и председательствовать в повязке. "Прощаясь, он обнял меня, - говорит Дюмон, - с волнением, какого я никогда не замечал в нем. "Я умираю, друг мой, -сказал он, - умираю, как от медленного огня; быть может, мы уже не увидимся более. Когда меня не станет, узнают настоящую цену мне. Несчастья, которые я сдерживал, обрушатся на Францию со, всех сторон". Болезнь предостерегает все громче, но все эти предостережения остаются без внимания. 27 марта по дороге в Собрание Мирабо вынужден был заехать за помощью к своему другу Ламарку и пролежал с полчаса почти без чувств, вытянувшись на диване. Он все-таки отправился в Собрание, как бы наперекор судьбе, и говорил там громко и горячо целых пять раз подряд; затем сошел с трибуны - и покинул ее навсегда. В крайнем изнеможении он выходит в Тюильрийский сад; вокруг него по обыкновению толпится народ с просьбами, записками, и он говорит сопровождающему его другу: "Уведи меня отсюда!"
И вот, 31 марта 1791 года бесконечная встревоженная толпа осаждает улицу Шоссе-д'Антен с беспрестанными расспросами; в доме, который в наше время значится под номером 42, переутомленный титан пал, чтобы больше не встать. Толпы людей всех партий и состояний, от короля до самого простого нищего! Король официально посылает Два раза в день справляться о здоровье больного и, кроме того, справляется и частным образом; расспросам отовсюду нет конца. "Через каждые три часа толпе вручается писаный бюллетень"; он переписывается, расходится по рукам и, наконец, печатается. Народ сам следит за тишиной, не пропускает ни одного создающего шум экипажа; давка невероятная, но сестру Мирабо узнают и почтительно очищают перед ней дорогу. Народ стоит безмолвно, подавленный; всем кажется, что надвигается огромное несчастье, словно последний человек, который мог бы справиться с грядущими бедствиями во Франции, лежит в борьбе с неземной властью.
Но тщетно молчание целого народа, тщетны неутомимые усилия Кабаниса, друга и врача Мирабо; в субботу 2 апреля он чувствует, что для него наступил последний день, что в этот день он уйдет и перестанет существовать. Смерть его была титанической, как и жизнь! Озаренный последней вспышкой перед готовым наступить разрушением, ум этого человека горит и сверкает, выражаясь в словах, которые надолго сохранятся в памяти людей. Он желает жить, но мирится со смертью, не спорит против неизбежности. Речь его фантастична и удивительна; неземные видения исполняют уже погребальный танец вокруг его души, которая, сияя огнем, недвижимая, во всеоружии, дожидается великого часа! Изредка исходящий от него луч света озаряет мир, который он покидает. "Я ношу в сердце моем погребальную песнь французской монархии; смертные останки ее сделаются теперь добычей мятежников". Он слышит пушечный выстрел и делает характерное замечание: "Разве похороны Ахилла уже наступили?" А другу, который поддерживает его, он говорит: "Да, поддержи эту голову; я желал бы завещать ее тебе". Человек этот умирает, как жил: с полным самосознанием и с сознанием того, что на него смотрит мир. Он смотрит на юную весну, которая для него никогда не перейдет в лето. Взошло солнце, и он говорит: "Si ce n'est pas la Dieu, c'est du moins son cousin germain" (Если там не Бог, то по меньшей мере его двоюродный брат). Смерть завладела наружными укреплениями; способность речи пропала, но цитадель сердце - все еще держится; умирающий титан страстно просит знаками бумагу и перо и письменно просит опиума, чтобы прекратить агонию. Врач огорченно качает головой. "Dormir" (спать), - пишет Мирабо, настойчиво указывая на написанное слово. Гак умирает этот гигант, язычник и титан, слепо запинается и, не сломленный духом, устремляется к покою. В половине девятого утра доктор Пти, стоящий в ногах постели, говорит: "Il ne souffre plus". Его страдания и труд кончены.
Да, безмолвные толпы патриотов и ты, французский народ, человек этот отнят у вас. Он пал внезапно, не согнувшись, пока не сломился, как падает башня, внезапно пораженная молнией. Вы не услышите больше его речей, не последуете больше его указаниям. Толпы расходятся, угнетенные, и разносят печальную весть. Как трогательна верность людей человеку, которого они признают своим повелителем! Все театры, все общественные увеселения закрываются; в эти вечера не должно быть веселых сборищ: веселье неуместно; народ врывается на частные вечеринки с танцами и мрачно приказывает прекратить их. Узнали, кажется, о двух таких вечеринках, и они должны были прекратиться. Уныние всеобще; никогда в этом городе не оплакивали так ничьей смерти; никогда с той давно минувшей ночи, когда скончался Людовик XII и crieurs des corps ходили по улицам, звеня колокольчиками и крича: "Le bon roi Louis, pere du peuple, est mort!" (Добрый король Людовик, отец народа, умер!)35 Умерший теперь король - Мирабо, и без преувеличения можно сказать, что весь народ оплакивает его.
Целых три дня повсюду слышны только тихие жалобы; слезы льются даже в Национальном собрании. Улицы полны уныния, ораторы влезают на тумбы и перед многочисленной безмолвной аудиторией произносят надгробные речи в честь покойного. Ни один кучер не смеет проехать слишком быстро, да и вообще проезжать мимо этих групп и мешать им слушать грохотом своих колес. В противном случае у него могут перерезать постромки, а его самого вместе с седоком, как неисправимых аристократов, злобно бросить в канаву. Ораторы на тумбах говорят как умеют; санкюлотский народ с грубой душой напряженно слушает, как всегда слушают речь или проповедь, если это слова, означающие что-нибудь, а не пустая болтовня, не означающая ничего. В ресторане "Пале-Руаяль" служитель замечает: "Прекрасная погода, monsieur". "Да, друг мой, - отвечает старый литератор, - прекрасная, но Мирабо умер!" Печальные песни несутся из хриплых глоток уличных певцов и, напечатанные на сероватой бумаге, продаются по одному су за штуку. Портреты, гравированные, писаные, высеченные из камня и рисованные, хвалебные гимны, воспоминания, биографии, даже водевили, драмы и мелодрамы появляются в следующие месяцы во всех провинциях Франции в неисчислимом количестве, как листья весной. А чтобы не обошлось без шутовства, появляется и епископское Послание Гобеля, гуся Гобеля, только что произведенного в конституционные епископы Парижа. Послание, в котором "Ca ira!" странным образом переплетается с Nomine Domini и в котором нас с серьезным видом приглашают "порадоваться тому, что среди нас имеется корпорация прелатов, созданная покойным Мирабо, ревностных последователей его учения и верных подражателей его добродетелей". Так, на разные лады говорит и гогочет Скорбь Франции, жалуясь, насколько возможно, членораздельно, что рок унес Державного Человека. В Национальном собрании, когда поднимаются затруднительные вопросы, глаза всех "машинально обращаются к тому месту, где сидел Мирабо", но Мирабо уже нет.
Не таково в эту самую минуту уличное красноречие Лафайета, которому приходится браниться с голосистыми пивоварами и не признающими грамматики сентантуанцами! И как сильно отличается от красноречия их обоих то, что говорится в Кафе-де-Валуа, и сдержанное бахвальство толпы людей с входными билетами, наводняющих в это время коридоры Тюильри! Если такие вещи могут происходить одновременно в одном и том же городе, то что же невозможно в целой стране, на целой планете с их противоречиями, где каждый день представляет собой бесконечный ряд противоречий, которые, однако, в общем дают связный, хотя и бесконечно малый результат!
Но как бы то ни было, Лафайет спас Венсенн и возвращается назад с дюжиной арестованных разрушителей. Королевская семья еще не спасена, но и не находится в серьезной опасности. Однако для королевской конституционной гвардии, для старых французских гвардейцев или гренадеров центра, дежурящих как раз в тот день, это стечение людей со входными билетами становится все менее и менее понятным. Уж не намерены ли в самом деле эти люди сейчас увезти короля в Мец? Не устроено ли возмущение Сент-Антуана предателями-роялистами для отвода глаз? Смотрите хорошенько, вы, дежурные гренадеры центра! От "людей в черном" нечего ждать добра. Некоторые из них в сюртуках (redingotes), другие в кожаных рейтузах и сапогах, словно собрались ехать верхом! А что это выглядывает из-под полы Шевалье де Кур?24 Нечто похожее на рукоять какого-нибудь колющего или режущего инструмента. Он шныряет взад и вперед, а кинжал все торчит из-под его левой полы. "Стоп, monsieur!" - гренадер центра хватается за торчащую рукоятку и вытаскивает на глазах у всех кинжал. Клянусь небом, настоящий кинжал! Называйте его охотничьим ножом или как угодно, но он способен выпустить кровь из патриота.
Это случилось с Шевалье де Кур поутру и вызвало немалый шум и много комментариев, ведь под вечер во дворец собирается все больше и больше людей. Может быть, и у них также кинжалы? Увы, после озлобленных переговоров начинают ощупывать и обыскивать всех в черных костюмах; несмотря на входные билеты, их хватают за ворот и обыскивают. Возмутительно подумать об этом! Всякий раз, как находят кинжал, стилет, пистолет или хотя бы портняжное шило, найденное с громким криком отнимают, а несчастного человека в черном немедленно сбрасывают с лестницы. И он летит позорно, головой вниз, перебрасываемый толчками от одного часового к другому; пишут даже, что пинки, щипки и даже удары ногами a posteriori ускоряли это путешествие. И вот, у всех выходов в Тюильрийском саду появляются один за другим люди в черном, еще более усиливая беспокойство негодующей толпы, собирающейся сюда в сумерки посмотреть, что происходит и увезли или нет наследственного представителя. Злополучные люди в черном! Уличены они наконец в ношении заказных кинжалов, изобличенные "рыцари кинжала"! Внутри все похоже на горящий корабль, снаружи - на бушующее море. Внутри нет спасения; Его Величество, выглянув на минуту из своего внутреннего святилища, холодно приказывает всем посетителям "сдать оружие" и снова затворяет дверь. Отданное оружие образует груду; изобличенные "рыцари кинжала" стремительно, гурьбой спускаются с лестниц, а внизу их встречает пестрая толпа, которая толкает, бьет, травит и разгоняет их.
Вот какое зрелище наблюдает Лафайет в вечерних сумерках, возвращаясь после удачно улаженных затруднений с Венсенном. Едва утихла санкюлотская Сцилла, как аристократическая Харибда уже клокочет вокруг него. Терпеливый герой двух частей света почти теряет терпение. Он не задерживает, а подгоняет бегущих рыцарей; он, правда, освобождает того или другого гонимого знатного роялиста, но бранит каждого жесткими словами, внушенными этой минутой, такими, каких не простили бы ему ни в одном салоне. Герой наш в затруднительном положении, висит между небом и землею, ненавистный в одинаковой мере и богатым божествам над ним, и неимущим смертным под ним! Камергер герцог де Вилькье получает перед всем народом такой внушительный выговор, что находит нужным сначала оправдаться в газетах, а когда это оказывается бесполезным, то уезжает за границу и начинает интриговать в Брюсселе26 Квартира его будет стоять пустой, но она, как мы увидим, окажется полезнее, чем в то время, когда была занята им.
Итак, рыцари кинжала позорно бегут в сгущающемся мраке, гонимые патриотами. Смутное, позорное дело, рожденное тьмой и исчезающее в сгущающемся сумраке и тьме. Однако среди этой тьмы читатель может ясно видеть - в последний или предпоследний раз - одну фигуру, бегущую, спасая свою жизнь: это Криспен-Катилина д'Эпремениль. Еще не прошло трех лет с тех пор, как эти же гренадеры центра, тогда французские гвардейцы, препроводили его на рассвете майского дня на острова Калипсо, и вот до чего Дожили и они и он. Побитый, истоптанный, освобожденный популярным Петионом, он вправе был с горечью ответить: "Да, Monsieur, и меня когда-то народ носил на плечах". Это факт, о котором популярный Петион может поразмыслить, если захочет.
Но к счастью, быстро наступающая ночь спускается над этим позорным Днем Кинжалов; аристократы скрываются в своих жилищах, хотя и потрепанные, с оборванными полами и истерзанными сердцами. Двойной мятеж подавлен без особого кровопролития, если не считать нескольких разбитых до крови носов. Венсенн не совсем разрушен и может быть восстановлен. Наследник не выкраден, и королева не запрятана в тюрьму. Это день, о котором долго вспоминают, о котором говорят с громким смехом и глухим ропотом, с язвительной насмешкой торжества и с ядовитой злобой поражения. Роялисты по обыкновению сваливают всю вину на герцога Орлеанского и на анархистов, желавших оскорбить короля; патриоты, также по обыкновению, - на роялистов и даже на конституционалистов, желавших выкрасть короля и увезти в Мец; мы же по обыкновению сваливаем вину на неестественную подозрительность и на Феба-Аполлона, уподобившегося ночи.
Таким образом, читатель видел, как в последний день февраля 1791 года три давно уже споривших элемента французского общества оказались втянутыми в странную, трагикомическую коллизию и открыто вступили между собою в бой. Конституционализм, подавивший и санкюлотский мятеж в Венсенне, и роялистскую измену в Тюильри, в этот момент силен и господствует над всеми. Но что можно сказать о бедном роялизме, швыряемом таким образом и туда и сюда, после того как все его кинжалы сложены в кучу? Как гласит пословица, у всякого кота бывает масленица: в настоящем, прошлом или будущем. Сейчас праздник на улице Лафайета и Конституции. Тем не менее голод и якобинство, быстро перерастающие в фанатизм, продолжают действовать. И если в самом деле дойдут до фанатизма, то придет и их день. До сих пор Лафайет, подобно какому-нибудь правящему морем божеству, спокойно поднимает голову среди всех бурь; вверху ветры Эола улетают в свои пещеры, подобно буйным непрошеным духам; внизу взбудораженные и вспененные ими морские волны утихают сами. Но что, если бы, как мы не раз говорили, в дело вмешались подводные, титанические, огненные силы и самое дно океана взорвалось бы снизу? Если б они выбросили Посейдона-Лафайета и его конституцию вон из пространства и море в титанической борьбе схватилось бы с небом?
Настроение Франции становится все ожесточеннее, лихорадочнее и близится к конечному взрыву безумия и исступления. Подозрительность охватила все умы; спорящие партии не могут уже общаться между собою, они держатся порознь и смотрят друг на друга в крайнем возбуждении, с холодным ужасом или пылкой злобой. Контрреволюция, Дни Кинжалов, дуэли Кастри, бегство Mesdames, Monsieur и короля! Все пронзительнее раздается тревожный крик журналистов. Бессонное Дионисиево ухо сорока восьми секций так лихорадочно насторожено, что все больное тело судорожно содрогается со странной болью при малейшем шорохе, как часто бывает при таком напряжении слуха и бессоннице!
Раз роялисты имеют специально заказанные кинжалы и сьер Мотье оказался тем, кто он есть, то не следует ли и патриотам, даже бедным, иметь пики и хотя бы подержанные ружья на крайний случай? Весь март наковальни стучат, выковывая пики. Конституционный муниципалитет возвестил плакатами, что только "активные", или платящие налоги, граждане имеют право носить оружие, но в ответ тотчас же поднялась такая буря удивления со стороны клубов и секций, что конституционные плакаты почти на следующее же утро пришлось заклеить вторым, исправленным изданием и предать забвению. Поэтому ковка пик продолжается, как и все связанное с нею.
Отметим еще, как крайне левые поднимаются в расположении если не Национального собрания, то всего народа, в особенности Парижа. Во времена всеобщей паники и сомнений люди охотно присоединяются к тому мнению, в котором чувствуется наибольшая уверенность, хотя часто это бывает наименее основательное мнение. Вера, как бы она ни была зыбка, имеет большую силу и покоряет сомневающиеся сердца. Неподкупный Робеспьер избран обер-прокурором в новые суды; полагают, что добродетельный Петион будет сделан мэром. Кордельер Дантон призван торжествующим большинством в департаментский совет и сделался коллегой Мирабо. Неподкупному Робеспьеру давно уже было предсказано, что он, простой, бедный человек, далеко пойдет, потому что не знает сомнений.
Не следовало ли при таких обстоятельствах перестать и королю сомневаться и начать решать и действовать? У него все еще остается в руках надежный козырь - бегство из Парижа. Как мы видим, король постоянно хватается за этот верный козырь, держит его крепко и изредка на пробу выкидывает, но никогда не выкладывает его, а постоянно прячет назад. Играй же с него, король! Если для тебя еще существует надежда, то именно эта, и притом поистине последняя; а теперь и она с каждым часом становится все сомнительнее. Ах так приятно было бы сделать и то и другое, бежать и не бежать, сбросить карту и удержать ее в руках! Король, по всей вероятности, не козырнет до тех пор, пока все козыри не будут проиграны, и такое козыряние окажется концом самой игры!
Здесь, следовательно, возникает постоянно один пророческий вопрос, на который теперь не может быть ответа. Предположим, что Мирабо, с которым король усердно совещается как с премьер-министром, не имеющим еще права официально заявить себя таковым, закончил свои приготовления - а у него есть планы, и планы обширные, о которых дошли до нас лишь отрывочные, туманные сведения. Тридцать департаментов готовы подписать верноподданнические адреса указанного содержания; короля увезут из Парижа, но только в Компьен или Руан, едва ли в Мец, так как толпа эмигрантов отнюдь не должна играть руководящей роли в этом деле; Национальное собрание под давлением верноподданнических адресов, умелых действий и силы Буйе соглашается внять голосу рассудка и последовать за королем туда же!29 Так ли, на таких ли условиях якобинцы и Мирабо должны были схватиться в этой борьбе Геркулеса с Тифоном
[77], в которой смерть была бы неизбежна для того или другого? Самая борьба решена и неминуема, но, при каких условиях, а главное, с каким результатом, это мы тщетно пытаемся угадать. Все окутано смутной тьмой; неизвестно, что будет; неизвестно даже то, что уже было. Колосс Мирабо, как говорили, идет одиноко во тьме, безвестными путями. О чем он думал в эти месяцы, этого не откроют теперь никакие биографы, никакой Fils Adoptif.
Для нас, старающихся составить его гороскоп, разумеется, все остается вдвойне смутным. Мы видим человека, подобного Геркулесу, и одно чудовище за другим вступает с ним в смертельную борьбу. Эмигрировавшая знать возвращается с саблей на боку, кичась своей незапятнанной лояльностью. Она спускается с неба, подобно стае жестоких, гнусно жадных гарпий. А на земле лежит Тифон политической и религиозной анархии, вытягивая свои сотни, вернее, двадцать пять миллионов голов, огромный, как вся территория Франции, свирепый, как безумие, сильный самим голодом. С этим-то чудовищем укротитель змей должен бороться непрерывно, не рассчитывая на отдых.
Что касается короля, то он по обыкновению будет колебаться, менять, подобно хамелеону, цвет и решения сообразно с цветом окружающей его среды он не годится для королевского трона. Только на одного члена королевской семьи, только на королеву, Мирабо, пожалуй, еще может положиться. Возможно, что величие этого человека, не чуждого искусства лести, придворных манер, ловкости и любезности, очаровало непостоянную королеву своим несомненным обаянием и привязало ее к нему. У нее хватает смелости на благородный риск: у нее есть глаза и сердце, есть душа дочери Терезии. "Fautil donc (неужели), - пишет она со страстным порывом своему брату, - неужели, с кровью, которая течет в моих жилах, с моими чувствами, я должна жить и умереть среди таких людей?"30 Увы, да, бедная королева. "Она единственный мужчина, замечает Мирабо, - среди окружающих Его Величество". Еще более уверен Мирабо в другом мужчине - в самом себе. Вот и все его возможности, достаточно их или нет.
Смутным и великим представляется будущее взгляду пророка. Беспрерывная борьба не на жизнь, а на смерть, смятение вверху и внизу - для нас же смутная тьма с прорывающимися кое-где полосами бледного, обманчивого света. Мы видим короля, которого, может быть, устранят, но не постригут в монахи пострижение вышло из моды, - а сошлют куда-нибудь с приличным годовым содержанием и с запасом слесарных инструментов; видим королеву и дофина, регентство при малолетнем короле; королеву, которая "верхом на лошади" проезжает в самом пылу сражения под крики: "Moriamur pro rege nostro!" "Такой день, - пишет Мирабо, - может наступить".
Гром сражений, война, которую уже нельзя назвать гражданской, смятение вверху и внизу, и в этой обстановке глаз пророка видит графа Мирабо, подобного кардиналу де Рецу
[78], с головой, все взваливающей, с сердцем, готовым на все; видит его если не победителем, то и не побежденным, пока в нем еще сохраняется жизнь. Подробностей и результатов никакой пророк не может видеть: ночь бурная, небо покрыто тучами, и среди всего этого Мирабо то появляется, вырываясь вперед, то исчезает, неукротимо стремясь покорить себе тучи! Можно сказать, что если б Мирабо остался жив, то история Франции и мира была бы другой. И далее, что если этому человеку чего-либо недоставало, то лишь обладания в полном объеме тем самым Art d'Oser (искусством сметь), которое он так ценил и которым он больше всех своих современников владел и действовал. Достигнутый им результат представлял бы не пустое подобие формулы, а нечто реальное, существенное; результат, который можно было бы любить или ненавидеть, но, вероятно, нельзя было бы обойти молчанием и предать скорому забвению. Если бы Мирабо прожил еще хотя бы один год!
Но Мирабо так же не мог прожить еще один год, как не мог прожить и тысячи лет. Годы человека сочтены, и повесть о Мирабо уже закончена. Властной судьбе безразлично, были ли вы знамениты или нет, будет ли всемирная история помнить вас несколько столетий, или вас забудут через день или два. Среди суеты румяной, деятельной жизни безмолвно кивает нам бледный посланник смерти, и все, чем занимался человек: широкие интересы, проекты, спасение французских монархий, - все приходится немедленно бросать и идти, все равно, спасал ли этот человек французские монархии или чистил сапоги на Pont-Neuf! Самый значительный из людей не может медлить; если б мировая история зависела от одного часа, то и отсрочки на час не было бы дано. Поэтому рассуждения наши о том, что было бы, большей частью праздны Мировая история никогда не бывает тем, чем на основании каких-либо возможностей она хотела бы, могла или должна была бы быть но всегда и единственно бывает тем, что она есть.
Бурный образ жизни истощил богатырские силы Мирабо. Волнение и горячность держали мозг и сердце в постоянной лихорадке; излишества - в напряжении и возбуждении, излишества всякого рода, непрестанная работа, почти граничащая с невероятным! "Если б я не жил с ним, - говорит Дюмон, - я никогда не узнал бы, что можно сделать из одного дня, сколько дел может уместиться в промежуток времени в двенадцать часов. Один день для этого человека был больше, чем неделя или месяц для других; количество дел, которые он вел одновременно, баснословно; от принятия решения до приведения в исполнение не пропадало ни одной минуты". "Monsieur le Comte, - сказал ему однажды секретарь, - то, что вы требуете, невозможно". "Невозможно! ответил он, вскочив со стула. - Ne me dites jamais bete de mot" (Никогда не говорите мне этого дурацкого слова). А потом общественные банкеты; обед, который он дает в качестве командира национальных гвардейцев и который "стоит пятьсот фунтов"; а "оперные сирены" и имбирная водка, от которой жжет во рту, - по какой наклонной плоскости катится этот человек. Неужели Мирабо не может остановиться, не может бежать и спасти свою жизнь? Нет! На этом Геркулесе рубашка Несса; он должен непрерывно кипеть и гореть, пока не сгорит окончательно. Вещие бледные тени пролетают в воспаленном мозгу Мирабо, предвестницы вечного покоя. В то время как он мечется и волнуется, напрягая всякий нерв в этом море честолюбия и смятения, он получает мрачное и безмолвное предостережение, что для него исходом всего этого будет скорая смерть.
В январе можно было видеть, как он председательствовал в Собрании на вечернем заседании "с обвязанной полотняным платком шеей"; в крови его был болезненный жар, перед глазами то темнело, то мелькали молнии; после утренней работы ему пришлось ставить пиявки и председательствовать в повязке. "Прощаясь, он обнял меня, - говорит Дюмон, - с волнением, какого я никогда не замечал в нем. "Я умираю, друг мой, -сказал он, - умираю, как от медленного огня; быть может, мы уже не увидимся более. Когда меня не станет, узнают настоящую цену мне. Несчастья, которые я сдерживал, обрушатся на Францию со, всех сторон". Болезнь предостерегает все громче, но все эти предостережения остаются без внимания. 27 марта по дороге в Собрание Мирабо вынужден был заехать за помощью к своему другу Ламарку и пролежал с полчаса почти без чувств, вытянувшись на диване. Он все-таки отправился в Собрание, как бы наперекор судьбе, и говорил там громко и горячо целых пять раз подряд; затем сошел с трибуны - и покинул ее навсегда. В крайнем изнеможении он выходит в Тюильрийский сад; вокруг него по обыкновению толпится народ с просьбами, записками, и он говорит сопровождающему его другу: "Уведи меня отсюда!"
И вот, 31 марта 1791 года бесконечная встревоженная толпа осаждает улицу Шоссе-д'Антен с беспрестанными расспросами; в доме, который в наше время значится под номером 42, переутомленный титан пал, чтобы больше не встать. Толпы людей всех партий и состояний, от короля до самого простого нищего! Король официально посылает Два раза в день справляться о здоровье больного и, кроме того, справляется и частным образом; расспросам отовсюду нет конца. "Через каждые три часа толпе вручается писаный бюллетень"; он переписывается, расходится по рукам и, наконец, печатается. Народ сам следит за тишиной, не пропускает ни одного создающего шум экипажа; давка невероятная, но сестру Мирабо узнают и почтительно очищают перед ней дорогу. Народ стоит безмолвно, подавленный; всем кажется, что надвигается огромное несчастье, словно последний человек, который мог бы справиться с грядущими бедствиями во Франции, лежит в борьбе с неземной властью.
Но тщетно молчание целого народа, тщетны неутомимые усилия Кабаниса, друга и врача Мирабо; в субботу 2 апреля он чувствует, что для него наступил последний день, что в этот день он уйдет и перестанет существовать. Смерть его была титанической, как и жизнь! Озаренный последней вспышкой перед готовым наступить разрушением, ум этого человека горит и сверкает, выражаясь в словах, которые надолго сохранятся в памяти людей. Он желает жить, но мирится со смертью, не спорит против неизбежности. Речь его фантастична и удивительна; неземные видения исполняют уже погребальный танец вокруг его души, которая, сияя огнем, недвижимая, во всеоружии, дожидается великого часа! Изредка исходящий от него луч света озаряет мир, который он покидает. "Я ношу в сердце моем погребальную песнь французской монархии; смертные останки ее сделаются теперь добычей мятежников". Он слышит пушечный выстрел и делает характерное замечание: "Разве похороны Ахилла уже наступили?" А другу, который поддерживает его, он говорит: "Да, поддержи эту голову; я желал бы завещать ее тебе". Человек этот умирает, как жил: с полным самосознанием и с сознанием того, что на него смотрит мир. Он смотрит на юную весну, которая для него никогда не перейдет в лето. Взошло солнце, и он говорит: "Si ce n'est pas la Dieu, c'est du moins son cousin germain" (Если там не Бог, то по меньшей мере его двоюродный брат). Смерть завладела наружными укреплениями; способность речи пропала, но цитадель сердце - все еще держится; умирающий титан страстно просит знаками бумагу и перо и письменно просит опиума, чтобы прекратить агонию. Врач огорченно качает головой. "Dormir" (спать), - пишет Мирабо, настойчиво указывая на написанное слово. Гак умирает этот гигант, язычник и титан, слепо запинается и, не сломленный духом, устремляется к покою. В половине девятого утра доктор Пти, стоящий в ногах постели, говорит: "Il ne souffre plus". Его страдания и труд кончены.
Да, безмолвные толпы патриотов и ты, французский народ, человек этот отнят у вас. Он пал внезапно, не согнувшись, пока не сломился, как падает башня, внезапно пораженная молнией. Вы не услышите больше его речей, не последуете больше его указаниям. Толпы расходятся, угнетенные, и разносят печальную весть. Как трогательна верность людей человеку, которого они признают своим повелителем! Все театры, все общественные увеселения закрываются; в эти вечера не должно быть веселых сборищ: веселье неуместно; народ врывается на частные вечеринки с танцами и мрачно приказывает прекратить их. Узнали, кажется, о двух таких вечеринках, и они должны были прекратиться. Уныние всеобще; никогда в этом городе не оплакивали так ничьей смерти; никогда с той давно минувшей ночи, когда скончался Людовик XII и crieurs des corps ходили по улицам, звеня колокольчиками и крича: "Le bon roi Louis, pere du peuple, est mort!" (Добрый король Людовик, отец народа, умер!)35 Умерший теперь король - Мирабо, и без преувеличения можно сказать, что весь народ оплакивает его.
Целых три дня повсюду слышны только тихие жалобы; слезы льются даже в Национальном собрании. Улицы полны уныния, ораторы влезают на тумбы и перед многочисленной безмолвной аудиторией произносят надгробные речи в честь покойного. Ни один кучер не смеет проехать слишком быстро, да и вообще проезжать мимо этих групп и мешать им слушать грохотом своих колес. В противном случае у него могут перерезать постромки, а его самого вместе с седоком, как неисправимых аристократов, злобно бросить в канаву. Ораторы на тумбах говорят как умеют; санкюлотский народ с грубой душой напряженно слушает, как всегда слушают речь или проповедь, если это слова, означающие что-нибудь, а не пустая болтовня, не означающая ничего. В ресторане "Пале-Руаяль" служитель замечает: "Прекрасная погода, monsieur". "Да, друг мой, - отвечает старый литератор, - прекрасная, но Мирабо умер!" Печальные песни несутся из хриплых глоток уличных певцов и, напечатанные на сероватой бумаге, продаются по одному су за штуку. Портреты, гравированные, писаные, высеченные из камня и рисованные, хвалебные гимны, воспоминания, биографии, даже водевили, драмы и мелодрамы появляются в следующие месяцы во всех провинциях Франции в неисчислимом количестве, как листья весной. А чтобы не обошлось без шутовства, появляется и епископское Послание Гобеля, гуся Гобеля, только что произведенного в конституционные епископы Парижа. Послание, в котором "Ca ira!" странным образом переплетается с Nomine Domini и в котором нас с серьезным видом приглашают "порадоваться тому, что среди нас имеется корпорация прелатов, созданная покойным Мирабо, ревностных последователей его учения и верных подражателей его добродетелей". Так, на разные лады говорит и гогочет Скорбь Франции, жалуясь, насколько возможно, членораздельно, что рок унес Державного Человека. В Национальном собрании, когда поднимаются затруднительные вопросы, глаза всех "машинально обращаются к тому месту, где сидел Мирабо", но Мирабо уже нет.