Она упомянула о г-не Кверини, и посланник одобряет его за то, что он воздал ей по заслугам и женился на ней.
   — Я даже об этом не знал, — говорит посланник.
   — И однако ж тому уже два года, — отвечает Джульетта.
   — Это истинная правда, — обращаюсь я тогда к посланнику, — два года назад генерал Спада представил госпожу Кверини, под этим самым именем, всему дворянству Чезены, где я тогда имел честь находиться.
   — Не сомневаюсь, — говорит посланник, глядя на меня, — ведь и сам Кверини пишет мне об этом.
   Когда собрался я уходить, посланник отвел меня в другую комнату под предлогом, что якобы желает показать мне одно письмо, и спросил, что говорят в Венеции об этом браке. Я отвечал, что о нем никто не знает и поговаривают даже, будто старший из семейства Кверини собирается жениться на девице Гримани.
   — Послезавтра отпишу эту новость в Венецию.
   — Какую новость?
   — Что Джульетта и вправду Кверини, поскольку
   Ваше Превосходительство завтра представит ее Людовику XV.
   — Кто вам сказал, что я ее представлю?
   — Она сама.
   — Должно быть, теперь она передумала. Тогда я передал ему в точности слова, каковые услышал из уст короля, и он догадался, отчего у Джульетты пропала охота быть представленной. После мессы г-н де Сен-Кентен, тайный министр короля по особым поручениям, явился собственной персоной к красавице венецианке и сказал, что у короля Франции дурной вкус, ибо он нашел ее не красивей других придворных дам. Назавтра рано утром Джульетта покинула Фонтенбло. В начале своих Мемуаров писал я о красоте Джульетты; в лице ее было очарование неизъяснимое, однако в ту пору, когда увидал я ее в Фонтенбло, оно отчасти поблекло; сверх того, она пользовалась белилами, а этой уловки французы не прощают — и правы, ибо белила скрывают природный цвет. Но все же женщины, избравшие ремеслом своим нравиться, никогда не откажутся от белил, ибо надеются повстречать человека, который бы принял их за чистую монету.
   Вернувшись из Фонтенбло, я повстречал Джульетту у венецианского посланника; она со смехом сказала, что пошутила, назвавшись г-жою Кверини, и просила впредь доставить ей удовольствие и называть настоящим ее именем графиня Преати; она приглашала меня приходить к ней в Люксембургскую отель, где снимала комнаты. Я частенько наведывался туда, дабы поразвлечься ее интригами, но сам никогда в них не участвовал. В четыре месяца, проведенных в Париже, свела она с ума г-на Дзанки. То был секретарь венецианского посольства, человек учтивый, благородный и образованный. Она влюбила его в себя, он изъявил готовность жениться, она дала ему надежду, а после обошлась с ним столь жестоко и вызвала такую ревность, что бедняга лишился рассудка и вскорости умер. Нравилась она графу фон Кауницу, посланнику царствующей Императрицы, и графу фон Зинцендорфу тоже. Посредником в этих ее мимолетных связях был некий аббат Гуаско, человек отнюдь не богатый и весьма безобразный, каковой поэтому мог рассчитывать на ее милость, лишь сделавшись наперсником. Но выбор свой она остановила на маркизе де Сен-Симоне. Она хотела выйти за него замуж, и он бы женился, когда б она не дала ему ложных адресов, дабы справиться о ее происхождении. Веронский род Преати, к которому она себя причисляла, ее отверг, и г-н де Сен-Симон, сохранивший, несмотря на любовь, весь свой здравый смысл, нашел в себе силы расстаться с нею. В Париже дела ее шли неважно, ибо ей пришлось заложить все бриллианты. Воротившись в Венецию, она женила на себе сына того самого г-на Уччелли, каковой тому шестнадцать лет вытащил ее из нищеты и наставил на путь истинный. Умерла она десять лет назад.
   В Париже я по-прежнему брал уроки у старика Кребийона, но несмотря на это мне нередко случалось, из-за того, что язык мой полон был итальянизмов, сказать что-нибудь в обществе помимо воли, и в речах моих почти всегда выходили весьма занятные шутки, которые затем все друг другу повторяли; однако испорченный язык вовсе не подавал никому повода усомниться в моем уме и, напротив, доставлял мне приятные знакомства. Многие дамы, имевшие в обществе вес, просили меня учить их итальянскому языку, дабы, как они говорили, доставить себе удовольствие наставлять меня во французском, и от сего обмена оказался я в выигрыше.
   Однажды поутру г-жа Преодо, одна из моих учениц, приняла меня еще в постели и сказала, что ей не хочется учиться, ибо вечером она приняла лекарство. Я спросил, получилось ли у нее ночью разгрузиться.
   — Что такое вы спрашиваете? Что это за диковина? Вы невыносимы.
   — Черт побери, сударыня, для чего ж принимают лекарство, как не для того, чтобы разгрузиться?
   — Лекарство прочищает, сударь, а не заставляет что-то там разгружать, и чтобы вы в последний раз в жизни употребили это слово.
   — Теперь, подумав, я понимаю, что меня можно не так понять; но воля ваша, это слово приличное.
   — Хотите позавтракать?
   — Нет, сударыня, я уже завтракал. Выпил кофе с двумя савоярами.
   — Ах, Боже мой! Я пропала. Что за кровожадный завтрак! Объяснитесь.
   — Я выпил кофе, как всегда по утрам.
   — Но это глупо, друг мой; кофе — это зерна, что продают в лавке, а то, что пьют — это чашка кофе.
   — Отлично! Что ж, вы пьете чашку? У нас в Италии говорят «кофе», и всем достает ума догадаться, что зерна не пьют.
   — Он еще спорит! А как это вы проглотили сразу двух савояров?
   — Обмакнув в кофе. Они были не больше тех, что лежат тут у вас на ночном столике.
   — И это вы называете савоярами? Надо говорить «бисквиты».
   — В Италии мы зовем их савоярами, сударыня, ибо мода на них пришла из Савойи, и я не виноват, что вы решили, будто я съел двоих рассыльных из тех, что торчат по углам улиц для услужения публике и которых зовете вы савоярами, хотя они, может статься, родом из совсем других мест. Впредь, применяясь к вашим обычаям, я стану говорить, что съел бисквиты; но позвольте заметить вам, что название «савояры» для них более подобает.
   Тут является ее муж и, выслушав отчет о наших спорах, смеется и говорит, что я прав. Входит племянница ее, девица четырнадцати лет, разумная, сообразительная и очень скромная; я дал ей пять-шесть уроков, и для того что она любила язык и весьма старалась, то начинала уже говорить на нем. Вот роковое приветствие, каким она встретила меня:
   — Signore sono incantata di vi vedere in buona salute *.
   — Благодарю вас, мадмуазель, но чтобы передать слово «счастлива», надобно сказать «ho piacere». И еще: чтобы передать «видеть вас», надобно сказать «di vedervi», а не «di vi vedere».
   — Я думала, сударь, что член «vi» вставляется перед словом.
   — Нет, мадмуазель, мы этот член вставляем сзади.
   Тут оба супруга покатываются со смеху, барышня краснеет, а я смущаюсь отчаянно, что сболтнул эдакую глупость; но слова не вернешь. Надувшись, берусь я за книгу в тщетном ожидании, чтобы кончили они наконец смеяться; но случилось это больше чем через неделю. Несносная эта двусмысленность обошла весь Париж, я бесился, но постигнул в конце концов силу языка, и с той поры успех мой поубавился. Кребийон долго хохотал, а потом объяснил, что надобно было сказать не «сзади», а «после». Так развлекались французы ошибками, что делал я в их языке, но я недурно отыгрывался, раскрывая некоторые его смехотворные обычаи.
   — Сударь, — спрашиваю я, — как здоровье почтенной супруги вашей?
   — Вы ей делаете много чести.
   — Честь ее меня не волнует; я спрашиваю, как ее здоровье.
   В Булонском лесу молодой человек падает с лошади; я бегу помочь ему подняться, но он уже проворно вскакивает на ноги.
   — Не причинили ли вы себе какого вреда?
   — Напротив, сударь.
   — Стало быть, падение пошло во благо.
   Я в первый раз принят госпожою Председательшей; является племянник ее, блистательный щеголь, она представляет меня, говорит имя и откуда я родом.
   — Как, сударь, вы итальянец? Клянусь честью, вы держитесь столь учтиво, что я бы побился об заклад, что вы француз.
   — Сударь, увидев вас, я едва не совершил ту же оплошность: готов был поспорить, что вы итальянец.
   — Не знал, что я похож на итальянца. За столом у миледи Ламберт все разглядывают сердолик, что был у меня на пальце: голова Людовика XV была на нем вырезана весьма искусно. Кольцо обходит весь стол, все находят сходство поразительным; одна юная маркиза возвращает мне кольцо со словами:
   — Это в самом деле антик?
   — Что, камень? Да, сударыня, несомненный.
   Все смеются, а маркиза, каковую считают в обществе умной, спрашивает беспрестанно, отчего смех. После обеда все говорят о носороге, которого за двадцать четыре су с головы показывали тогда на ярмарке в Сен-Жермен. Поедем посмотрим да поедем посмотрим. Мы садимся в карету, выходим на ярмарке и долго кружим по аллеям в поисках носорога. Я был единственный мужчина, вел под руки двух дам, а впереди шла разумница маркиза. Нам сказали, в какой аллее животное; в начале ее сидел у ворот хозяин носорога и получал деньги с тех, кто желал войти. На самом деле то был смуглый человек, одетый по-африкански, невероятной толщины; выглядел он чудовищем, но маркиза могла бы по меньшей мере признать в нем человека. Как бы не так.
   — Это вы, сударь, носорог?
   — Проходите, сударыня, проходите.
   Она видит, что мы помираем со смеху и, поглядев на настоящего носорога, почитает своим долгом извиниться перед африканцем, заверяя его, что прежде никогда в жизни не видала носорогов, а потому он не должен обижаться на ее ошибку.
   В фойе Итальянской комедии во время антракта приходят самые знатные господа, зимою — погреться, а в любое время года — поболтать в свое удовольствие с актрисами, что сидят там в ожидании очередного выхода на сцену в своей роли; я сидел там рядом с Камиллою, сестрой Коралины, и смешил ее любезностями. Некий молодой советник счел, что не подобает мне ее занимать, и весьма надменно обрушился на меня за то, что я не так отозвался об одной итальянской пьесе, и, всячески браня мою нацию, выказал чересчур дурное расположение духа. Я, глядя на смеющуюся Камиллу, отвечал уклончиво, а все общество внимательно прислушивалось к его выпаду, в котором до сей поры не было ничего неприятного, всего лишь игра ума. Однако дело, казалось, вдруг стало принимать серьезный оборот: петиметр, свернув речь свою на порядок в городе, объявил, что с недавнего времени стало опасно ходить ночью по Парижу пешком.
   — В прошедшем месяце, — сказал он, — в Париже на Гревской площади мы видели семерых повешенных, и пятеро из них — итальянцы. Удивительное дело.
   — Ничего удивительного, — отвечал я. — Все порядочные люди отправляются на виселицу за пределы своей страны, и доказательство тому — шестьдесят французов, что были за прошлый год повешены в Неаполе, Риме и Венеции. Пять на двенадцать и будет как раз шестьдесят: как видите, это попросту обмен.
   Все смеялись и были на моей стороне, а молодой советник удалился. Один любезный господин нашел ответ мой удачным и, приблизившись к Камилле, спросил ее на ухо, кто я такой; знакомство состоялось. То был г-н де Мариньи, брат госпожи Маркизы; я счастлив был с ним познакомиться, ибо хотел представить ему своего брата, которого ожидал со дня на день. Он был главный надзиратель королевских строений, и вся Академия живописи зависела от него. Я теперь же поговорил с ним о брате, и он обещал ему покровительство. Еще один молодой господин завязал со мною беседу, просил заходить к нему и сказался герцогом Маталонским. Я отвечал, что восемь лет назад видел его ребенком в Неаполе и дядя его, дон Лелио Караффа, был моим благодетелем. Юный герцог был счастлив и стал еще настойчивее звать меня к себе; мы близко подружились.
   Брат мой прибыл в Париж весною 1751-го года, поселился со мною у госпожи Кенсон и начал с успехом работать по частным заказам; но главной его мыслью было написать картину и представить ее на суд Академии. Я представил его г-ну де Мариньи, который оказал ему добрый прием, ободрил и обещал свое покровительство. Брат тогда же принялся прилежно учиться, дабы не упустить случая.
   Посольство г-на Морозини завершилось, и он возвратился в Венецию, а на его место прибыл г-н Мочениго. После того, как меня рекомендовал г-н Брагадин, двери его дома были всегда открыты и для меня, и для брата, каковому расположился он покровительствовать как венецианцу и молодому человеку, пожелавшему посредством своего дарования добиться успеха во Франции.
   Г-н де Мочениго был весьма доброго нрава; он любил карты и вечно проигрывал; любил женщин и был несчастен, ибо не умел найти верного подхода. Через два года по приезде в Париж влюбился он в г-жу де Коланд; она была к нему жестока, и венецианский посланник наложил на себя руки.
   Госпожа Супруга дофина разродилась герцогом Бургундским; я наблюдал такое ликование, в какое нынче, когда глядишь, что чинит та же самая нация против своего короля, верится с трудом. Нация желает доставить себе свободу; намерение ее благородно и разумно, и она приведет предприятие сие к зрелости в царствование этого монарха, каковой, наследуя шестидесяти пяти королям, из которых всякий был более или менее тщеславен и ревнив до своего могущества, по некоему особенному и неповторимому складу души оказался непритязателен. Но возможно ли поверить, будто душа его перейдет и к его преемнику?
   Франция повидала на троне своем множество иных монархов — ленивых, гнушающихся трудом, не терпящих забот и хлопочущих единственно о собственном покое. Удалившись в глубины дворца, оставляли они вершить своим именем деспотическую власть первых министров, однако ж оттого не менее оставались королями и истинными монархами; но никогда еще прежде не видел мир короля, подобного этому, — который бы по доброй воле возглавил нацию, объединившуюся, дабы свергнуть его с престола. Кажется, он счастлив, что наконец должен думать лишь о том, как бы повиноваться. Стало быть, рожден он не на царствование и, похоже, подлинно видят личных своих врагов в тех, кто, движимый истинною заботой о его интересах, несогласен с декретами собрания, каковые только и уничижают королевское величие.
   Нация, бунтующая против деспотического ига, каковое называет она и всегда будет называть тиранией, — дело нередкое, ибо бунт этот побуждаем природой; свидетельством тому вечная настороженность монарха, который остерегается выпускать из рук бразды, ибо уверен, что нация не преминет закусить удила. Но монарх, что встает во главе двадцати трех миллионов своих подданных и не просит их ни о чем ином, как лишь оставить ему бесполезный титул короля и главы не затем, чтобы ими править, но дабы исполнять их веления, — дело редкостное, единственное и неслыханное.
   «Будьте законодатели, — говорит он им, — и я велю исполнить все ваши законы, если только подадите вы мне помощь против мятежников, что не пожелают подчиниться; впрочем, в вашей власти будет не щадить их и разорвать в клочки без всякого суда и следствия — ибо кому под силу противиться вашей воле? Воистину вы займете мое место. Возражать этому станет знать и духовенство, но их всего один человек из двадцати пяти. В ваших силах подрезать им крылья, физически и духовно, и они будут не в состоянии класть пределы вашему могуществу и вредить вам. Дабы достигнуть этого, вам должно смирить гордыню духовенства, отдав церковные должности в руки равных себе, а священникам назначив лишь жалованье, необходимое для прожития. Что же до знати, то вам нет нужды лишать ее богатства: довольно и того, что вы перестанете почитать ее за пустые родовые титулы; дворянство исчезнет; возьмите пример с мудрых уложений турок; когда же государи эти увидят, что они более не маркизы и не герцоги, то умерят свое властолюбие, и единственным их удовольствием останется тратить деньги на всякую роскошь — но тем лучше для нации, ибо через расходы эти их деньги потекут к ней, а она пустит их в оборот и умножит торговлею. Что же до министров моих, то впредь они станут разумней, ибо будут зависимы от вас, и не моим делом будет судить об их способностях; я стану подбирать их сам, для виду, но и удалять стану всякий раз, как вы захотите. Через то положу я наконец предел тирании, когда они подавляли меня, заставляли делать все, что им было угодно, нередко вредили моей репутации и вечно обременяли Государство долгами от моего имени. Я молчал — но более так не мог; и теперь я наконец на свободе. Знаю, жена моя, со временем — дети, братья мои и кузены, так называемые принцы крови, осудят меня, но только в душе, ибо не осмелятся заговорить об этом со мною. Ныне, под высоким вашим покровительством, стану я для них более грозным, нежели когда защитою мне служил один лишь мой род, бесполезность какового я сам помог вам доказать публично.
   Те, что покинули королевство, недовольные, рано или поздно возвратятся домой, если пожелают, а коли нет, так пускай делают, что им угодно; они называют себя истинными моими друзьями, и мне смешно, ибо не может у меня быть истинных друзей, кроме тех, чей образ мыслей согласен с моим. Они полагают, будто всего важнее на свете древние права нашего дома на королевскую власть, нераздельную с деспотией; а я полагаю, что всего важнее на свете, во-первых, мой покой, во второй черед уничтожение тирании, что захватили надо мною министры, и, в-третьих, ваше довольство. Я мог бы еще сказать, когда бы был обманщик, что забочусь о богатстве королевства — но оно мне безразлично, ибо думать о нем должны вы и касается это только до вас: королевство мне более не принадлежит. Благодарение Богу, я более не король Франции, но, как вы прекрасно говорите, король французов. Все, о чем я прошу вас, — это поспешить и дозволить мне наконец отправиться на охоту, ибо я устал скучать».
   Из сей доподлинной исторической речи, я полагаю, ясно следует, что контрреволюции случиться не может. Но не менее ясно следует и то, что она случится, как только образ мыслей короля переменится; примет тому нет — как нет примет и тому, что преемник его будет на него похож.
   Национальное собрание станет делать все, что пожелает, невзирая на знать и духовенство, ибо на службе у него необузданный народ, слепой исполнитель его велений. Нынче французская нация представляется чем-то наподобие пороху либо шоколаду: и тот, и другой состоят из трех составных частей, и свойство их не зависит, и не может зависеть ни от чего иного, кроме как от пропорции. Время покажет, каковы были составные части, преобладавшие перед Революцией, и каковы те, что преобладают теперь. Я знаю одно: зловоние серы смертельно, а ваниль яд.
   Что же до народа, то он повсюду одинаков: дайте крючнику шесть франков и велите кричать Да здравствует король, он вам доставит сие удовольствие, но за три ливра минутою позже закричит Да умрет король. Поставьте во главе народа зачинщика, и он в один день разнесет мраморную крепость. У него нет ни законов, ни убеждений, ни веры, божества его — хлеб, вино и безделье, свободу он полагает безнаказанностью, аристократию — тигром, а демагога — пастырем, нежно любящим свое стадо. Иными словами, народ — это необъятных размеров животное, оно не рассуждает. Парижские тюрьмы набиты узниками, которые все представители восставшего народа. Скажите им: если вы согласитесь поднять на воздух залу Собрания, я открою вам ворота тюрьмы, — они пойдут с радостью. Всякий народ — это сборище палачей. Французское духовенство, зная это и рассчитывая лишь на себя, стремится внушить ему религиозное рвение, каковое, быть может, пересилит тягу к свободе: свобода есть для народа лишь некая отвлеченность, для материальных голов недоступная.
   Трудно, впрочем, поверить, чтобы нашелся в Национальном собрании хотя бы один его член, движимый единственно заботою о благе отечества. Душа всякого одержима лишь собственным его интересом, и ни один, будь он королем, не последовал бы примеру Людовика XV.
   Герцог Маталонский познакомил меня с доном Маркантуаном и доном Джованни-Баттистой Боргезе, римскими князьями, приехавшими в Париж поразвлечься и жившими весьма скромно. Я заметил, что, когда этих римских князей представляли при французском дворе, титуловали их маркизами. По тем же причинам не желали титуловать князьями, princes, русских князей: представляя, их так и называли «князь». Им было все равно, ибо «князь» значит по-русски то же, что «prince» по-французски. При французском дворе к титулам всегда относились весьма щепетильно: чтобы заметить это, достаточно один раз почитать газету. Там скупятся на титул «Monsieur», милостивый государь, каковой при этом обычен во всех иных местах, и всякому, у кого нет титула, говорят «sieur», господин. Я приметил, что король ни одного епископа своего не звал епископом, но только аббатом. Он также нарочито не желал знаться ни с одним из сеньоров в своем королевстве, чье имя не значилось бы в списке придворных. Однако ж надменность Людовика XV происходила не от натуры его, но была привита ему воспитанием. Если один из посланников кого-то ему представлял, представленный возвращался домой в уверенности, что король Франции видел его, вот и все. То был учтивейший из французов, особливо с дамами и, прилюдно, со своими возлюбленными; всякий, кто осмеливался выказать им хотя б малейшее непочтение, попадал у него в немилость; и более всякого другого был он наделен королевской добродетелью — умением верно хранить тайну: уверенность, что знает он нечто никому не известное, доставляла ему радость. Малый тому пример — г-н д'Эон, что был женщиною. Король единственный с самого начала знал, что это женщина, и вся распря фальшивого кавалера с канцелярией Иностранных дел была настоящей комедией, которую король ради забавы позволил разыграть до конца.
   Людовик XV был велик во всем и не имел бы вовсе изъянов, когда бы льстецы не принудили его их приобрести. Как мог он знать, что поступает дурно, если все в один голос твердили, что он лучший из королей? В то время княгиня д'Ардоре разродилась мальчиком. Супруг ее, неаполитанский посланник, пожелал, чтобы Людовик XV был крестным отцом ребенка, и король с охотою согласился. Крестнику своему он поднес в подарок полк. Но роженица полка не захотела, ибо не любила ничего военного. Г-н маршал Ришелье говорил мне, что король никогда так не смеялся, как будучи извещен об этом отказе.
   У герцогини де Фюльви познакомился я с девицею Госсен, которую все звали Лолоттой; она была любовницей милорда Олбемарла, английского посланника, человека умного, весьма благородного и щедрого: однажды ночью гулял он с Лолоттой и, слыша, как восхваляет она красоту звезд на небе, сожалел, что не может их ей подарить. Когда б сей лорд оставался министром во Франции и во время разрыва меж его нацией и нацией французской, он бы всех примирил, и не разразилась бы злосчастная война, стоившая Франции всей Канады. Нет никакого сомнения, что доброе согласие меж двумя нациями зависит чаще всего от министров, которых держат они при дворе друг у друга в то время, когда ссорятся либо когда грозит им опасность поссориться.
   Что же до возлюбленной его, то все, кто ее знал, были единодушны в своих оценках. Не было в ней черты, каковая бы делала ее недостойной выйти за него замуж; все без изъятия именитые дома Франции принимали ее в свое общество и без титула миледи Олбемарл, и соседство ее не оскорбляло добродетели ни одной дамы — все знали, что иного звания, кроме возлюбленной милорда, у нее никогда не было. Тринадцати лет попала она из рук матери в милордовы, и поведение ее всегда было безупречно; детей ее милорд признал своими. Умерла она графиней д'Эрувиль. В своем месте я еще вернусь к ней.
   Тогда же познакомился я у г-на Мочениго, венецианского посланника, с одной венецианкой, вдовой английского рыцаря Уинна, что возвращалась с детьми из Лондона. Ездила она туда справиться о своем приданом и о наследстве покойного супруга, каковое могло перейти к ее детям лишь в том случае, если примут они англиканскую веру. Проделав все это, возвращалась она в Венецию, довольная своим путешествием. С дамою этой ехала и ее старшая дочь, которой было всего двенадцать лет; однако ж нрав ее обрисовывался уже в совершенстве на красивом личике. Нынче она вдова покойного графа фон Розенберга, умершего в Венеции посланником царствующей Императрицы Марии-Терезии, и живет в Венеции; на родине блистает она благоразумием, умом, величайшей обходительностью и иными светскими добродетелями. Все говорят, что единственный ее недостаток — то, что она небогата. Верно, однако никто, кроме нее, не вправе сожалеть об этом: лишь она может ощутить, как велик сей изъян, когда мешает он ей проявить щедрость.
   В то время случилась у меня одна тяжба с французским правосудием.

ГЛАВА Х

   Я имею дело с парижским правосудием. Девица Везиан
   Младшая дочь хозяйки моей, г-жи Кенсон, частенько являлась без зову ко мне в комнату, и я, заметив, что она любит меня, рассудил, что странно мне было бы разыгрывать перед нею жестокосердие; к тому же она была не без достоинств, имела прелестный голос, читала все модные книжки и судила обо всем вкривь и, вкось с весьма привлекательною живостью. Возраста она была благовонного — лет пятнадцати-шестнадцати.
   В первые четыре или пять месяцев не было промеж нами ничего, одно ребячество, но однажды случилось, что, вернувшись запоздно домой, застал я ее уснувшей на моей постели. Мне сделалось любопытно, проснется она или нет, я сам разделся, улегся — а остальное понятно и без слов. На рассвете она спустилась вниз и улеглась в свою постель. Звали ее Мими. Двумя или тремя часами позже случай привел ко мне модную торговку с девицею, просить меня к завтраку. Девица была недурна, но я уже изрядно потрудился с Мими и, поболтав с ними час, отправил их восвояси. Они как раз уходили, и тут входит г-жа Кенсон с Мими, убрать мою постель. Я сажусь писать и слышу, как она говорит: