Минутою позже я спросил, рассчитывает ли она снова увидеть графа, когда он приедет назад из деревни.
   — Чтобы я встречалась с ним? Чтобы я стала с ним разговаривать?!
   Я спешно возвратился к окну, чтобы не мешать ей еще поплакать: она задыхалась от рыданий. Никогда еще несчастная, попавшая в беду девица не пробуждала во мне подобного участия. На место нежности, какую внушала она мне неделю назад, пришла жалость; она не укоряла меня, однако ж сам я полагал себя главным виновником ее несчастья, а значит, обязан был питать к ней прежнюю дружбу. Гнусное поведение Нарбонна привело меня в такое негодование, что, знай я, где найти его в одиночестве, непременно отправился бы туда, ничего не говоря Везиан, и вызвал его на поединок.
   Я остерегся выспрашивать у нее в подробностях о том, как провела она эту неделю в маленьком домике. Такие истории знал я наизусть; мне не было нужды унижать ее, понуждая обиняками, чтобы она обо всем рассказала. В отобранных часах представилась мне вся низость, гнусная лживость и постыдная скаредность этого несчастного. Долее четверти часа продержала она меня у окна, потом позвала, и, вернувшись, я увидал, что она повеселела. Слезы — самое верное лекарство и облегчение в большом горе. Она просила меня относиться к ней по-отцовски, уверяя, что впредь будет этого достойна, и посоветовать, как ей теперь быть.
   — Сейчас, — сказал я, — вам надобно забыть не только злодеяние Нарбонна, но забыть и собственную свою ошибку, позволившую ему это злодеяние совершить. Что сделано, дорогая Везиан, то сделано; вам надобно полюбить себя самое снова и вернуть красивому вашему личику то же выражение, что сияло на нем неделею раньше. Тогда читалась в нем порядочность, непорочность, чистосердечие и то благородное достоинство, что вызывает симпатию у всякого, кто умеет его ценить. Все это должно и нынче выражать лицо ваше, ибо только эти черты привлекают порядочных людей, а вам, как никогда, надобно быть привлекательной. Что касается до меня, то дружба моя слабое подспорье, но я обещаю быть вам другом во всем, ибо теперь, да будет вам известно, вы получили на это право, какого не имели неделей раньше. Обещаю не покидать вас до тех пор, пока вы твердо не встанете на ноги. Сию минуту не знаю, что посоветовать; но я подумаю о вас.
   — Ах, дорогой друг! Вы обещаете подумать обо мне — чего же мне еще желать? Несчастная я! Обо мне подумать некому.
   Мысль эта так растрогала ее, что подбородок у нее задрожал, и под гнетом горя упала она без чувств, Я не стал никого звать и хлопотал над нею до тех пор, пока она не пришла в себя и не успокоилась. Я рассказывал ей истинные и выдуманные истории про мошенников, которые только тем и занимаются в Париже, что обманывают девиц; чтобы рассмешить ее, поведал и несколько забавных анекдотов, а напоследок заключил, что она должна благодарить небо, пославшее ей Нарбонна, ибо, не случись этой беды, она не была бы уверена, что впредь станет осмотрительней.
   Во все время, что провели мы наедине, и я изливал истинный бальзам ей на сердце, мне не составило никакого труда удержаться и не брать ее за руку или иным каким-нибудь образом не изъявить свою нежность: воистину единственным чувством, охватившим меня, была жалость. Когда спустя два часа увидел я, что она прониклась моими увещеваниями и ободрилась, и готова героически сносить свое несчастье, то ощутил настоящее удовольствие. Внезапно она встает, глядит на меня не то доверительно, не то с сомнением и спрашивает, нет ли у меня на сегодня неотложных дел; я отвечаю, что нет.
   — Вот и хорошо, — говорит она, — отвезите меня куда-нибудь в окрестности Парижа, на свежий воздух: там я смогу вернуть себе тот внешний вид, каковой, как вы полагаете, должен привлечь ко мне благосклонное внимание всякого, кто меня увидит. Когда бы удалось мне в будущую ночь хорошенько выспаться, то я смогла бы, чувствую, снова быть счастлива.
   — Премного благодарен за такое признание; я иду одеваться, и мы куда-нибудь отправимся, а покуда и брат ваш вернется.
   — При чем тут мой брат?
   — Подумайте сами, милый друг: ведь поведением своим вы должны заставить Нарбонна устыдиться и сделаться несчастным до конца дней. Рассудите — вдруг дойдет до него, что в тот самый день, когда он вас отослал, вы отправились совсем одна со мною за город: он станет праздновать победу и скажет, что обошелся с вами по заслугам. Но если с вами будет ваш брат и я, ваш соотечественник, вы не доставите никакой пищи злословию и никакого повода для клеветы.
   Славная девочка покраснела и приготовилась дожидаться брата; тот вернулся четверть часа спустя, и я сразу же послал за фиакром. Мы как раз садились в него, как тут пришел ко мне в гости Баллетти. Я представляю его барышне, приглашаю ехать с нами на прогулку, он соглашается, и мы отправляемся в «Большой Булыжник» — отведать рыбы по-матросски, шпигованной говядины, омлета, голубей в распластку; веселье, что пробудил я в девушке, скрасило сей беспорядочный обед.
   После обеда Везиан отправился гулять в одиночестве, а сестра его осталась с нами. К моему удовольствию, Баллетти находил ее очаровательной, и тут возникает у меня замысел — не научить ли другу моему ее танцевать? Не спрашиваясь у девушки, рассказываю я ему о том, в каком она положении, отчего пришлось ей уехать из Италии, о слабой надежде ее получить какую-нибудь пенсию при дворе и о нужде в подобающем для прекрасного пола занятии, что позволило бы ей заработать на жизнь. Баллетти, подумав, говорит, что готов сделать все, что потребуется, осматривает внимательно фигуру и сложение девицы и заверяет ее, что найдет способ заставить Лани взять ее в Оперу, фигуранткой в балете.
   — Значит, — говорю я, — надобно завтра же начать с ней уроки. Комната барышни рядом с моей.
   План, родившийся в одночасье, готов, и тут Везиан вдруг начинает умирать со смеху: мысль, что она может стать танцовщицей, никогда не приходила ей в голову.
   — Но разве можно научить танцевать так скоро? Ведь я умею танцевать один менуэт, и у меня хороший слух на контрдансы; но я не знаю ни одного па!
   — Фигурантки из Оперы умеют не больше вашего, — отвечает Баллетти.
   — А сколько я запрошу с г-на Лани? По-моему, вряд ли я могу рассчитывать на многое.
   — Нисколько. Фигуранткам в Опере не платят.
   — На что же я стану жить?
   — Пусть это вас не заботит. При вашей внешности немедля найдется добрый десяток богатых сеньоров, которые изъявят вам свое почтение. Вам останется лишь не ошибиться в выборе. Вы еще явитесь нам в бриллиантах с ног до головы.
   — Теперь понимаю. Меня возьмут и станут содержать как любовницу.
   — Совершенно верно. Это гораздо лучше, чем четыреста франков пенсиона, которого и добиться-то вы сможете лишь с превеликим трудом.
   Тут она в изумлении посмотрела на меня, не понимая, говорим ли мы всерьез или просто болтаем; Баллетти отошел, и я заверяю ее, что лучшего выбора ей не сделать, если только она не предпочтет жалкое место горничной у какой-нибудь знатной дамы: его можно будет подыскать. Она отвечает, что не желала бы служить горничной даже у самой королевы.
   — А фигуранткой в Опере?
   — И то лучше.
   — Вы смеетесь?
   — Но это все уморительно смешно! Любовница большого вельможи, что осыплет меня бриллиантами! Я выберу, какой подряхлее.
   — Чудесно, дорогой друг; только смотрите не наставьте ему рогов.
   — Обещаю, что буду ему верна. Он найдет место моему брату.
   — И не сомневайтесь.
   — Но пока я не попала в Оперу и не возник еще мой престарелый возлюбленный, на чьи деньги я стану жить?
   — На мои, Баллетти и всех моих друзей, у которых нет другого желания, как только видеть ваши красивые глаза, знать, что живете вы в благоразумии, и помогать вашему счастью. Убедил я вас?
   — Больше чем убедили; я стану поступать только так, как вы скажете. Только не лишайте меня вашей дружбы.
   В Париж мы возвратились уже ночью. Оставив девицу Везиан в отели, я отправился к своему другу ужинать, и тот за столом просил мать переговорить с Лани. Сильвия сказала, что это лучше, чем хлопотать о жалкой пенсии в военной канцелярии. Заговорили об одном плане, что обсуждался в совете Оперы и состоял в том, чтобы пустить все места фигуранток и певиц в оперном хоре на продажу; хотели даже назначить им высокую цену, ибо чем дороже будут места, тем больше уважения станут питать к купившим их девицам. План этот, имея в виду распущенные нравы, обладал тем не менее видимой разумностью. Он мог бы отчасти придать благородства этой породе, каковая и до сей поры почитается презренной.
   В то время, как я приметил, многие фигурантки и певицы, хотя и были безобразны и бездарны, жили в свое удовольствие; ибо заранее было известно, что всякая девица здесь принуждаема обстоятельствами отказаться от благоразумия, как именуют это простые смертные, — та, что решила бы жить благоразумно, умерла бы с голоду. Но если у новенькой достанет ловкости вести себя чинно всего лишь один-единственный месяц, судьба ее будет устроена наверное, ибо завладеть столь почитаемой разумницей станут стремиться самые почтенные сеньоры. Любой вельможа приходит в восторг, когда при появлении девицы на сцене в публике называют его имя. Он даже иногда спускает ей измены, лишь бы не проматывала его подношений и держала дело в известном секрете; редко когда кто-нибудь возражает против тайного любовника, да и сам содержатель не отправится никогда ужинать к возлюбленной, не известив ее заранее. Причина, отчего французские вельможи так жаждут заполучить на содержание девицу из Оперы, в том, что все девицы эти состоят в Королевской Академии музыки, а стало быть, принадлежат королю.
   Я возвратился домой в одиннадцать часов, увидел, что дверь в комнату девицы Везиан приоткрыта, и вошел. Она была в постели.
   — Я сейчас встану, мне надобно с вами поговорить.
   — Лежите, ведь разговору это не помеха. В постели вы, по-моему, красивее.
   — Значит, мне тут больше нравится.
   — О чем вы хотели со мною поговорить?
   — Ни о чем, всего лишь о будущем моем ремесле. Я стану подвизаться в добродетели, дабы найти человека, который любит добродетель единственно для того, что может ее отнять.
   — Так оно и есть, и, поверьте, все в жизни устроено в том же роде. Мы всегда и все направляем к собственному благу, и каждый из нас — тиран. Вот почему лучший из смертных — тот, кто снисходителен. Вы, я вижу, превращаетесь в философа, это мне нравится.
   — А что надо делать, чтобы стать философом?
   — Надо думать.
   — Сколько времени?
   — Всю жизнь.
   — Что ж, постоянно, не прекращая?
   — Не прекращая; но притом всякий зарабатывает, что может, и обзаводится той частицею счастья, какая ему доступна.
   — А счастье, как оно проявляется?
   — Оно проявляется во всех удовольствиях, что доставляет себе философ, и еще когда он сознает, что доставил их себе своими собственными трудами, поправ притом любые предрассудки.
   — Что такое удовольствие? И что такое предрассудок?
   — Удовольствие есть наслаждение чувств в настоящий момент; это полное удовлетворение, какое доставляешь им во всем, чего они жаждут; а когда органы чувств, истощенные либо усталые, желают отдохнуть, дабы перевести дух или восстановить силы, удовольствие переносится в область воображения; воображение довольно, когда размышляет о счастье, какое даровал ему покой. Иными словами, философ — это тот, кто не отказывает себе ни в каком удовольствии, если только не ведет оно к большим, нежели само, горестям, и кто умеет их себе придумывать.
   — Но вы говорите, что для этого надобно непременно попрать всякие предрассудки. Что такое предрассудок, и как попрать его, и откуда взять для этого силы?
   — Вы, дорогой друг, задаете мне вопрос, важней которого нет в нравственной философии; ответа на него ищешь всю жизнь. Но скажу вам коротко: предрассудком именуется всякий мнимый долг, причину которого нельзя отыскать в природе.
   — Значит, главным занятием философа должно сделаться изучение природы?
   — Это единственная его обязанность. Ученее всех тот, кто меньше других ошибается.
   — А кто из философов, по-вашему, менее всех ошибался?
   — Сократ.
   — Но он ошибся.
   — Да, но в метафизике.
   — О! какая мне разница. Полагаю, он мог и обойтись без ее изучения.
   — Вы заблуждаетесь, ибо самая нравственность есть метафизика физики — ведь кроме природы, ничего не существует. По сей причине дозволяю вам считать за сумасшедшего любого, кто скажет, будто совершил новое открытие в метафизике. Но теперь я, должно быть, говорю вещи неясные. Не спешите, думайте, выводите следствия из правильных размышлений и никогда не упускайте из виду своего счастья — вы будете счастливы.
   — Урок, что вы преподали, нравится мне гораздо больше, чем тот урок танцев, какой станет завтра давать мне Баллетти: я предвижу, что стану скучать, а пока, с вами, мне не скучно.
   — Почему знаете вы, что теперь вам не скучно?
   — Потому, что мне не хочется, чтобы вы уходили.
   — Умереть мне на этом месте, дорогая Везиан, если хоть когда-нибудь философ дал определение скуки лучше вашего! Что за удовольствие! Скажите, отчего мне хочется изъявить его вам и вас поцеловать?
   — Оттого, что душа наша счастлива лишь тогда, когда находится в согласии с нашими чувствами.
   — Вот и родилась на свет ваша мысль, божественная Везиан.
   — Вы, божественный друг мой, стали ее повивальной бабкой, и я так вам благодарна, что испытываю одно с вами желание.
   — Так удовлетворим же наши желания, дорогой друг, и поцелуемся хорошенько.
   В подобных рассуждениях провели мы всю ночь напролет, и на заре убедились, что радость наша была безупречна — ни разу не вспомнили мы, что дверь комнаты оставалась открытой, а значит, ни разу не возникло у нас причины пойти ее закрыть.
   Баллетти дал ей несколько уроков, ее взяли в Оперу, но пробыла она фигуранткой всего два или три месяца. Не отступая ни на шаг от заповедей, что я ей внушил и что представились разумению ее несравненными, она отвергла всех явившихся покорить ее, ибо в том или в другом непременно походили они на Нарбонна. Избранником ее стал господин, непохожий на остальных: то, что он сделал для нее, не сделал бы никто другой. Первым делом заставил он ее уйти из театра. Он взял для нее небольшую ложу, где являлась она всякий день, когда давали оперу, и где принимала содержателя своего и друзей. То был г-н граф де Трессан, или де Треан, если не ошибаюсь; имени его я достоверно не помню. До самой его смерти была она с ним неизменно счастлива и составила его счастье. Она и теперь еще живет в Париже, не нуждаясь ни в чьей помощи, ибо любовник всем ее обеспечил. О ней все забыли, ибо пятидесятишестилетняя женщина в Париже все равно что мертва. Она съехала из Бургундской отели, и после я ни разу с нею не говорил; иногда я видел ее в бриллиантах, а она меня, и души наши приветствовали друг друга. Брату ее подыскали место, но он не нашел ничего для себя лучшего, как жениться на девице Пичинелли; теперь она, должно быть, умерла.

ГЛАВА XI

   Красавица О-Морфи. Обманщик живописец. Я занимаюсь каббалистикой у герцогини Шартрской. Я покидаю Париж. Остановка в Дрездене и отъезд из этого города
   На ярмарке Сен-Лоран другу моему Патю пришла охота поужинать с одной фламандской актрисой по имени Морфи, он пригласил меня разделить сей каприз, и я согласился. Сама Морфи меня не прельщала, но не все ли равно — довольно и участия к удовольствию друга. Он предложил два луидора, каковые тотчас же были приняты, и после оперы отправились мы к красотке домой, на улицу Двух Врат Спасителя. После ужина Патю захотелось с нею лечь, а я спросил, не найдется ли мне какого канапе в уголку. Сестренка Морфи, прелестная оборванка, к тому же грязная, предложила отдать мне свою постель, но запросила малый экю; я обещал. Она ведет меня в какую-то комнатку и показывает тюфяк на трех-четырех досках.
   — И это ты зовешь постелью?
   — Это моя постель.
   — Я такой не хочу, и не будет тебе малого экю.
   — Вы что, собираетесь спать тут раздетым?
   — Конечно.
   — Что за вздор! У нас нет простынь.
   — Значит, ты спишь одетая?
   — Вовсе нет.
   — Ладно. Ступай тогда ложись сама и получишь малый экю. Я хочу на тебя посмотреть.
   — Хорошо. Только вы не станете ничего со мною делать.
   — Ровным счетом.
   Она раздевается, ложится и накрывается старым занавесом. От роду ей было тринадцать лет. Я гляжу на девочку и, стряхнув с себя все предрассудки, вижу уже не нищенку, не оборванку, но обнаруживаю безупречнейшую красавицу. Хочу рассмотреть ее всю, она отнекивается, смеется, не хочет; но шестифранковый экю делает ее покорней барашка. Единственным изъяном ее была грязь, и вот я мою ее всю собственными руками; как известно читателю моему, восхищение нераздельно с иного рода способами одобрить красоту, а малышка Морфи, я видел, готова позволить мне все что угодно, кроме того, к чему я и сам не имел желания. Она предупреждает, что этого не разрешит, ибо это, по мнению старшей ее сестры, стоит двадцать пять луидоров. Я отвечаю, что на сей счет мы поторгуемся в другой раз; а пока она, в залог будущей снисходительности, выказывает и расточает услужливость во всем, что только мог я пожелать.
   Отдав сестре шесть франков, малышка Елена, которую, насладившись, оставил я нетронутой, сказала ей, что рассчитывает от меня получить. Та перед уходом отозвала меня со словами, что нуждается в деньгах и сколько-нибудь сбросит. Я отвечаю, что мы поговорим об этом завтра. Мне хотелось показать девушку эту Патю в том виде, в каком видел ее я, чтобы он сознался — более совершенной красоты невозможно и представить. Белая, как лилия, Елена наделена была всеми прелестями, какие только может произвести природа и искусство живописца. Сверх того, прекрасное ее лицо изливало в душу всякого, кто его созерцал, отраднейший покой. Она была блондинка. Вечером я пришел и, не сойдясь в цене, дал двенадцать франков, чтобы сестра уступила ей свою постель, и наконец уговорился платить всякий раз по двенадцать франков, пока не решусь заплатить все шестьсот. Процент немалый, но Морфи была греческого племени и никаких угрызений совести на сей счет не знала. Я, без сомнения, никогда бы не решился потратить двадцать пять луидоров, ибо после считал бы, что переплатил. Старшая Морфи полагала меня круглым дураком: за два месяца истратил я триста франков ни за что. Относила она это на мою скаредность. Какая скаредность! Я дал шесть луидоров одному немецкому художнику, чтобы он написал ее с натуры обнаженной, и она вышла как живая. Он изобразил ее лежащей на животе, опираясь руками и грудью на подушку и держа голову так, словно лежала на спине. Искусный художник нарисовал ноги ее и бедра так, что глаз не мог и желать большего. Внизу я велел написать: O-Morphi. Слово это не из Гомера, но вполне греческое; означает оно Красавица.
   Но пути всемогущей судьбы неисповедимы. Друг мой Патю пожелал иметь копию портрета. Возможно ль отказать другу в такой малости? Тот же художник написал копию, отправился в Версаль и показал ее в числе многих других портретов г-ну де Сен-Кентену, каковой показал их королю, а тому пришло любопытство посмотреть, верен ли портрет Гречанки. Государь полагал, что когда портрет верен, то сам он вправе присудить оригиналу обязанность погасить тот пламень, каковой зажег он в королевской душе.
   Г-н де Сен-Кентен спросил живописца, может ли он доставить в Версаль оригинал Гречанки, и тот отвечал, что, по его мнению, дело это весьма несложное. Он явился ко мне, рассказал, как было дело, и я рассудил, что вышло недурно. Девица Морфи задрожала от радости, когда я сказал, что ей с сестрою и проводником-художником придется ехать ко двору и положиться на волю Провидения. В одно прекрасное утро она отмыла малышку, прилично ее одела и отправилась с художником в Версаль, где живописец велел ей погулять в парке, пока он не вернется.
   Вернулся он с камердинером, каковой отправил его на постоялый двор поджидать сестер, а их самих отвел в зеленую беседку и запер. Через день сама Морфи рассказала, что получасом спустя явился в одиночестве король, спросил, она ли Гречанка, вынул из кармана портрет, рассмотрел хорошенько малышку и сказал:
   — В жизни не видал подобного сходства.
   Он уселся, поставил ее между колен, приласкал и, удостоверившись своей королевской рукой в ее невинности, поцеловал. О-Морфи глядела на него и смеялась.
   — Отчего ты смеешься?
   — Я смеюсь, потому что вы как две капли воды похожи на шестифранковый экю.
   Монарх от подобной непосредственности громко расхохотался и спросил, хочется ли ей остаться в Версале; она отвечала, что надобно договориться с сестрой, сестра же объявила королю, что большего счастья нельзя и желать. Тогда король удалился, прежде заперев их на ключ. Четверть часа спустя Сен-Кентен выпустил их, отвел малышку в покои первого этажа, передал в руки какой-то женщины, а сам со старшей сестрой отправился к немцу, каковой получил за портрет пятьдесят луидоров, а Морфи ничего. Сен-Кентен спросил только ее адрес и заверил, что даст о себе знать. Она получила тысячу луидоров и сама показывала их мне днем позже. Честный немец отдал мне двадцать пять луидоров за мой портрет и написал мне другой, сделав копию с портрета, что был у Патю. Он предложил писать для меня бесплатно всех красавиц, каких мне будет угодно. С величайшим удовольствием глядел я, как радуется славная фламандка, что, любуясь пятьюстами двойных луидоров, полагала себя разбогатевшей, а меня своим благодетелем.
   — Я не ожидала столько денег; Елена и впрямь хорошенькая, но я не верила, когда она рассказывала о вас. Возможно ль, дорогой друг, что вы оставили ее девственницей? Скажите правду.
   — Если она была девственницей прежде, то, уверяю вас, через меня ею быть не перестала.
   — Прежде была наверное, ибо никому, кроме вас, я ее не поручала. Ах! Благородный вы человек! Она суждена была королю. Кто бы мог подумать. Господь всемогущ. Дивлюсь вашей добродетели. Идите сюда, я вас поцелую.
   О-Морфи пришлась по сердцу королю, каковой называл ее только этим именем, даже более простодушием своим, что было для него в диковинку, нежели красотою черт, хотя и самых правильных. Его Величество поселил ее на квартире в Оленьем Парке, где положительно держал свой сераль и где позволено было появляться лишь дамам, представленным ко двору. Через год малышка разрешилась сыном, каковой был отправлен в неизвестном направлении, ибо пока королева Мария была жива, король не желал знать своих бастардов.
   Через три года О-Морфи впала в немилость. Король дай ей четыреста тысяч франков приданого и выдал замуж в Бретань, за одного офицера генерального штаба. В 1783 году я повстречал сына от этого брака в Фонтенбло. Было ему двадцать пять лет, и про историю своей матери, на которую походил как две капли воды, он ничего не знал. Я просил передать ей от меня поклон и оставил имя свое в его записной книжке.
   Причиною, по какой впала в немилость эта прелестница, была злая шутка г-жи де Валентинуа, невестки князя Монакского, известной всему Парижу. Дама эта, нанеся однажды визит в Олений Парк, научила О-Морфи рассмешить короля и спросить, как он обходится со своей старухой женою. Незатейливая О-Морфи задала королю дерзкий и оскорбительный вопрос в этих самых словах и настолько его поразила, что государь, поднявшись и испепелив ее взором, произнес:
   — Несчастная, кто подговорил вас задать мне подобный вопрос?
   Дрожащая О-Морфи созналась; король повернулся к ней спиной, и более она его не видела. Графиня де Валентинуа вновь показалась при дворе лишь два года спустя. Людовик XV знал, что как супруг не оказывает жене должного уважения, и желал, по крайней мере, вознаградить ее за это как король. Горе тому, кто осмелился бы выказать ей непочтительность.
   Несмотря на весь ум французов, Париж был и вечно пребудет городом, где обманщику сопутствует удача. Когда обман раскрыт, все над ним потешаются и смеются, но громче всех смеется обманщик, ибо успел уже разбогатеть recto stat famula talo *. Эта черта нации, столь легко попадающей в тенета, происходит от всевластия моды. Обман нов и необычен, а значит, входит в моду. Довольно вещи иметь лишь способность удивлять каким-нибудь необыкновенным свойством — и вот уже все принимают ее, и никто не скажет «это невозможно», ибо боится прослыть глупцом. Во Франции одни только физики знают, что между способностью и действием дистанция бесконечная, тогда как в Италии эта аксиома неколебимо утвердилась во всех умах. Один живописец за несколько времени разбогател, объявив, что способен написать портрет человека, не видя его; просил он только одного — чтобы заказчик портрета хорошенько все рассказал и описал лицо с такою точностью, чтобы живописцу нельзя было ошибиться. Получалось из этого, что портрет делал еще более чести тому, кто рассказывал, нежели живописцу; порой же заказчик принужден был говорить, будто портрет совершенно похож, ибо в ином случае художник выдвигал законнейшее из оправданий и объявлял, что коли портрет вышел непохож, то вина здесь того, кто не сумел описать ему облик человека. Я ужинал у Сильвии, когда кто-то сообщил эту новость — и, заметим, без всякого смеха и не подвергая сомнению искусство живописца, каковой, говорили, написал уже более сотни портретов, и все весьма схожи. Все нашли, что это очень мило. Один я, умирая от смеха, сказал, что это обман. Тот, кто принес известие, в гневе предложил мне побиться об заклад на сто луидоров, но я и тут посмеялся, ибо спорить о подобном предмете значит рисковать, что тебя обведут вокруг пальца.