Страница:
Поскольку все только и говорили о карусели, коей препятствовала дурная погода, она спросила, чтобы что-нибудь спросить, устраивают ли подобного рода празднества в Венеции, и я немало порассказал о том, какие празднества там затевают, какие нет и какие в иных местах не увидишь, изрядно ее позабавив; к сему я присовокупил, что на родине моей климат более счастливый, нежели в России, что там обыкновенно стоят погожие дни, а в Петербурге они редки, хотя всякий иноземец скажет, что здешний год моложе, чем во всех прочих странах.
— Это верно, — отвечала она, — у вас он на одиннадцать дней старее.
— Не было бы, — продолжал я, — деянием, достойным Вашего Величества, принять григорианский календарь? Все протестанты с тем примирились, да и Англия, отбросив четырнадцать лет назад одиннадцать последних дней февраля, выгадали на том несколько миллионов. При таком всеобщем согласии Европа дивится, что старый стиль все еще существует в стране, где государь явный глава церкви и есть Академия наук. Многие полагают, Ваше Величество, что бессмертный Петр, повелевший считать год с первого января, повел бы заодно отменить старый стиль, если б не счел необходимым сообразовываться с англичанами, способствовавших процветанию торговли в обширной вашей империи.
— Вам известно, — сказала с любезным и лукавым видом, — что великий Петр не был ученым.
— Я полагаю. Ваше Величество, что он был больше, нежели ученым. Государь сей был истинным и возвышенным гением. Заместо учености была в нем необычайная проницательность, позволявшая справедливо судить обо всем, что окружало его, что могло споспешествовать благу его подданных. Гений не дозволял ему поступить опрометчиво, давал силу и мужество искоренять злоупотребления.
Императрица намеревалась ответить, когда увидала двух дам и велела их подозвать.
— В другой раз я охотно продолжу разговор наш, — сказала она и оборотилась к дамам.
Другой раз представился через восемь или десять дней, когда я уже решил, что она более не желает со мной беседовать, ибо она видела меня, но не подзывала.
Она начала разговор с того, что желание мое, на увеличение славы российской направленное, уже исполнено.
— На всех письмах, — сказала она, — что отправляем в чужие страны, на всех законах, могущих для истории интерес представить, мы, подписываясь, ставим две даты, одну под другой, и все знают, что та, что на одиннадцать дней больше, по новому стилю дается.
— Но, — осмелился я возразить, — по скончанию века дней станет двенадцать.
— Отнюдь, все уже предусмотрено. Последний год нынешнего столетия, который по григорианской реформе не будет у вас високосным, и у нас таковым не будет. А посему никакой разницы, по сути, между нами не останется. Убавив эту малость, мы воспрепятствуем увеличению ошибки, не так ли? Даже хорошо, что ошибка составляет одиннадцать дней, ибо именно столько прибавляют всякий год к лунной эпакте, и мы можем считать, что у нас та же эпакта, что у вас, но с разницей в год. А в последние одиннадцать дней тропического года они совпадают. Что касается празднования Пасхи, то пусть говорят, что хотят. У вас равноденствие двадцать первого марта, у нас десятого, и все те же споры с астрономами; то вы правы, то мы, ибо равноденствие частенько запаздывает или наступает раньше на день, два или три; но когда мы уверены в равноденствии, мартовский лунный цикл становится пустяшным делом. Видите, вы не во всем даже согласны с евреями, у коих, как уверяют, лунное исчисление в точности соответствует солнечному. В конце концов, разница в праздновании Пасхи не повреждает общественный порядок, не смущает народ, не вынуждает переменять важнейшие законы, до правительства касательство имеющие.
— Суждения Вашего Величества исполнены мудрости и великого восхищения достойны; но что до Рождества…
— Только в этом Рим прав, ибо мы, вы верно хотите сказать, не празднуем его в дни зимнего солнцеворота, как должно. Нам это ведомо. Позвольте вам заметить, что это сущая безделица. Лучше допускать сию небольшую оплошность, чем нанести подданным моим великую обиду, убавив на одиннадцать дней календарь и тем лишив дней рождения или именин два или три миллиона душ, а пуще того всех, ибо скажут, что по своему неслыханному тиранству я убавила всем жизнь на одиннадцать дней. В голос никто сетовать не будет, сие здесь не в чести, но на ухо друг другу будут твердить, что я в Бога не верую и покушаюсь на непогрешимость Никейского Собора. Столь глупая смехотворная хула отнюдь не рассмешит меня. У меня найдутся и более приятные поводы для веселья.
Она насладилась моим удивлением и оставила меня пребывать в нем. Я почувствовал, что она наверняка постаралась исследовать сей предмет, дабы блеснуть передо мной или посоветовалась с каким-нибудь астрономом после нашей последней беседы, когда я заговорил о реформе календаря. Г-н Алсуфьев сказал мне через несколько дней, что, возможно, императрица прочла небольшой трактат на сию тему, где изъяснялось то, что она изложила, а может, и поболее, и посему она превосходно в сем деле разбиралась.
Мнение свое она высказывала весьма скромно, но определенно, и, казалось, невозможно сбить ее с толку или вывести из себя, всегдашняя улыбка ее свидетельствовала о ровности характера. Поведение сие вошло у нее в привычку и, верно, без труда давалось, но от того не менее заслуживает уважения, ибо для того потребна сила духа, превосходящая дюжинную природу человеческую. Обхождение государыни, во всем противоположное обхождению короля Прусского, свидетельствовало о более обширном гении. Напускная доброта, коей она всех ободряла, обеспечивала ей успех, тогда как резкость другого могла его и в убытке оставить. Исследуя жизнь короля Прусского, восхищаешься отвагою его, но видишь, что без помощи фортуны ему бы не устоять; исследуя жизнь самодержицы Российской, убеждаешься, что она не полагалась на слепое божество. Она довела до конца предприятия, кои вся Европа почитала великими, покуда она не взошла на престол; казалось, она пожелала убедить мир, что почитает их ничтожными.
Я прочел в одном из нынешних журналов, где журналисты удаляются от обязанности своей, дабы привлечь к себе внимание, высказывают мысли свои, не заботясь о том, что могут оскорбить читателя, что Екатерина II скончалась счастливо, как жила. Скончалась она, как всем про то ведомо, скоропостижно. А щелкопер, именуя сие счастливой смертью, дает понять, не говоря того напрямую, что хотел бы себе подобной кончины. В добрый час; на вкус и цвет товарищей нет, мы можем лишь пожелать, чтоб она настигла его в миг сладостный. Но смерть может быть счастливой единственно, если тот, кого она сразила, хотел ее; а кто сказал ему, что для Екатерины она была желанной? Ежели он предполагает сие, зная глубокий ум, в коем никто не мог ей отказать, то осмелюсь спросить, на каком основании решает он, что глубокий ум внезапную смерть за счастливейшую почитает? Не судит ли он по себе? Не будь он глупцом, он убоялся бы ошибиться; а коли он ошибается, значит, и впрямь глупец. Из сего следует, что наш журналист равно достоин титула глупца, ошибается он или нет. Чтоб в сем удостовериться, спросим теперь почившую в бозе императрицу.
— Довольны ли вы, Ваше Величество, внезапною вашею кончиной?
— Какая чушь! Подобный вопрос возможно задать женщине отчаявшейся либо слабой здоровьем, боящейся мучительной смерти от долгой, тяжкой болезни. Но ни то, ни другое ко мне не относится, я была счастлива и чувствовала себя превосходно. Худшего несчастья случиться не могло, ибо сей единственной вещи я не могла предугадать, будучи в здравом уме. Несчастье помешало мне окончить сотню дел, кои я завершила бы без малейшего затруднения, если б Господь ниспослал мне хоть какую болезнь, понудившую вспомнить о смерти; уверяю вас, я разглядела бы приближение ее безо всякого врача. Но свершилось иное. Я услыхала небесный глас, повелевший отправиться в самое далекое путешествие, не имея времени на сборы, не будучи готовой к тому. Можно ли почесть меня счастливой за тем, что я отошла не мучаясь? Те, кто полагают, что у меня не достало бы сил подчиниться с миром естественному закону, коему подвластны все смертные, верно углядели трусость в душе моей, но я за всю жизнь никому не давала повода меня в сем подозревать. Могу поклясться, что, став ныне бесплотной тенью, я была бы довольна и счастлива, если б жестокая Божья воля, сразившая меня, даровала мне ясность мысли за сутки до кончины. Я бы не сетовала на несправедливость.
— Как, Ваше Величество! Вы обвиняете Бога в несправедливости?
— Нет ничего проще, ибо я осуждена на вечную муку. Скажите, может ли осужденный, даже если на земле он был самым виновным из людей, почесть правым приговор, обрекающий его на вечные терзания?
— И впрямь, я полагаю, что сие невозможно, ибо признав, что осуждены по справедливости, вы тем отчасти утешитесь.
— Весьма резонно, а осужденный принужден вечно оставаться безутешным.
— А ведь находятся философы, что вследствие таковой смерти вас счастливой именуют.
— Скажите лучше, глупцы, ибо слова мои доказывают, что скоропостижная кончина — горе мое, даже если б я сейчас почитала себя счастливой.
— Вне всякого сомнения. Осмелюсь спросить, допускаете ли вы, Ваше Величество, чтоб за злосчастной смертью воспоследовало вечное блаженство или за счастливой — телесные муки?
— Ни то, ни другое не является возможным. Вечное блаженство следует за нисходящим на душу покоем, в момент, когда она покидает бренную плоть, а на вечную муку обречен отлетевший дух, раздираемый угрызениями либо тщетными сожалениями. Но довольно, положенная мне кара не позволяет более говорить с вами.
— Помилосердствуйте, что это за кара?
— Скука. Прощайте.
После столь долгого поэтического отступления читатель будет мне признателен за возвращение к предмету моего рассказа.
Узнав от г-на Панина, что через пару дней императрица поедет в Красное Село, я отправился показаться ей, предвидя, что другого случая уже не будет. Итак, я в саду, но собирается дождь, я намереваюсь уходить, когда она спосылает за мной и велит проводить в залу первого этажа, где прогуливалась с Григорием Григорьевичем и еще одной дамой.
— Я забыла спросить, — молвила она, с наиблагороднейшим участием, полагаете ли вы, что сие исправление календаря от ошибок избавлено?
— Само исправление допускает погрешность, Ваше Величество, но она столь мала, что скажется на солнечном годе лишь на протяжении девяти-десяти тысяч лет.
— Я того же мнения и потому полагаю, что папа Григорий не должен был в том признаваться. Законодателю не к лицу ни слабость, ни мелочность. Меня смех разобрал несколько дней назад, когда я поняла, что, если б исправление не изничтожило ошибку на корню, отменив високосный год в конце столетия, человечество получило бы лишний год через пятьдесят тысяч лет; за это время пора равноденствия сто тридцать раз отодвигалась бы вспять, пройдясь по всем дням в году, а Рождество пришлось бы десять-двенадцать тысяч раз праздновать летом. Римская церковь охотно повиновалась великому первосвященнику в сем мудром предприятии; моя же, строго блюдущая древние обычаи, не столь послушна.
— Я все же осмелюсь думать, что она покорилась бы Вашему Величеству.
— Не сомневаюсь, но как огорчилось бы духовенство, лишившись праздников сотни святых и великомучениц, что приходятся на эти одиннадцать дней! У вас их всего по одному на день, а у нас десяток, дюжина. Я вам больше скажу, все древние государства привязаны к древним установлениям, полагая, что, коли они сохраняются, значит, хороши. Меня уверяли, что в республике вашей новый год начинается первого марта; мне сие обыкновение представляется отнюдь не варварством, а благородным свидетельством древности вашей. Да и то сказать, по мнению моему, год разумней начинать первого марта, нежели первого января. Но не возникает ли тут какой путаницы?
— Никакой, Ваше Величество. Две буквы М. В., кои мы добавляем к дате в январе и феврале, исключают ошибку.
— И гербы в Венеции другие, не соблюдающие вовсе правил геральдики; рисунок на них, говоря начистоту, нельзя почитать гербовым щитом. Да и покровителя вашего. Евангелиста, вы изображаете в престранном обличьи, и в пяти латинских словах, с коими вы к нему обращаетесь, есть, как мне сказывали, грамматическая ошибка. Но вы и впрямь не делите двадцать четыре часа, что в сутках, на два раза по двенадцать?
— Да, Ваше Величество, и начинаем отсчитывать их с наступлением ночи.
— Вот видите, какова сила привычки? Вам это кажется удобным, тогда как мне представляется изрядно неудобным.
— Поглядев на часы, вы, Ваше Величество, всегда будете знать, сколько еще длиться дню, вам не надобно для того ждать выстрела крепостной пушки, оповещающей народ, что солнце перешло в другое полушарие.
— Это правда, но у вас одно преимущество — вы всегда знаете час скончания дня, а у нас два. Мы уверены, что всегда в двенадцать часов дня наступит полдень, а в двенадцать ночи — полночь.
Она завела разговор о нравах венецианцев, их страсти к азартным играм и спросила к слову, прижилась ли у нас генуэзская лотерея.
— Меня хотели убедить, — сказала она, — чтоб я допустила ее в моем государстве, я согласилась бы, но токмо при условии, что наименьшая ставка будет в один рубль, дабы помешать играть беднякам, кои, не умея считать, уверуют, что легко угадать три цифры.
После сего изъяснения, из глубокой мудрости проистекающего, я мог только покорнейше кивнуть. То была последняя беседа моя с великой женщиной, умевшей править тридцать пять лет, не допустив ни одного существенного промаха, соблюдая во всем умеренность.
Перед отъездом я устроил в Екатерингофе для друзей своих празднество с фейерверком, не стоившим мне ничего. То был подарок друга моего Мелиссино, но ужин мой на тридцать персон был отменно вкусен, а бал великолепен. Хоть кошелек мой изрядно истощился, я почел своим долгом выказать друзьям признательность за всю их обо мне заботу.
Поелику я уехал с комедианткой Вальвиль, надлежит поведать теперь читателю, каким манером я свел с ней знакомство.
Я отправился в одиночестве во французскую комедию и сел в ложе третьего яруса рядом с прехорошенькой дамой, мне незнакомой, что была совершенно одна. Я завел с ней разговор, браня или хваля игру актеров и актрис, и она, отвечая, пленила меня умом, как прежде — красотой. Очарованный ею, я осмелился к концу пьесы спросить, русская ли она.
— Я парижанка, — был мне ответ, — и комедиантка по профессии. Сценическое имя мое Вальвиль, и ежели оно вам не знакомо, я ничуть не удивлюсь — я только месяц как приехала и всего раз играла субретку в «Любовных безумствах».
— Почему только раз?
— Затем, что не имела счастья понравиться государыне. Но поскольку ангажировали меня на год, она велела платить мне по сто рублей в месяц, а через год выдадут паспорт, денег на дорогу, и я уеду.
— Императрица, верно, полагает, что милостиво обошлась с вами, платя, хоть вы и не работаете.
— Как иначе ей думать, она ведь не актриса. Откуда ей знать, что, не играя, я теряю много больше, чем получаю от нее, ибо забываю начатки ремесла, в коем не довольно еще сильна.
— Надо известить ее о том.
— Я мечтаю об аудиенции.
— В том нужды нет. У вас, конечно, есть любовник.
— Никого.
— Невероятно.
На следующее утро я посылаю ей таковое письмо:
«Я желал бы, сударыня, завязать с вами интригу. Вы пробудили во мне докучные желания и я вызываю вас — дайте мне удовлетворение. Я прошу у вас ужина и желаю знать наперед, во что он мне станет. Намереваясь ехать в Варшаву в следующем месяце, я предлагаю вам место в дормезе, что причинит только то неудобство, что я буду спать рядом с вами. Я знаю способ получить для вас паспорт. Подателю сего ведено ждать ответа, который, надеюсь, будет столь же ясен, как мое письмо».
Вот ответ, полученный мною через два часа:
«Обладая, милостивый государь, великим умением распутывать с легкостью любую интригу, особливо когда узлы затянуты наспех, я без труда соглашаюсь завязать ее. Что до желаний, кои я в вас пробудила, то мне досадно, коль они вам докучают, ибо мне они льстят, и я соглашусь удовлетворить их с тем, чтоб сильнее разжечь. Требуемый вами ужин будет готов сегодня вечером, а после мы поторгуемся, что за ним воспоследует. Место в вашем дормезе будет мне тем более дорого, если кроме паспорта вы сумеете добыть мне денег на дорогу до Парижа. Надеюсь, что сии слова покажутся вам столь же ясными, как ваши собственные. Прощайте, сударь, до вечера».
Я застал сию Вальвиль одну в прелестной ее квартирке, обратился к ней запросто, и она приняла меня, как старого товарища. Заговорив сразу о том, что занимало ее пуще всего, она сказала, что почтет за счастье ехать со мной, но сомневается, что я смогу добыть ей дозволение. Я отвечал, что уверен в том, коли она подаст прошение императрице, как я его составлю; она просила написать его, принеся бумагу и чернила. Вот сии несколько строк:
«Ваше Императорское Величество! Умоляю Вас вспомнить о том, что, оставаясь здесь год без дела, я забуду ремесло свое, тем паче, что еще не довольно выучилась ему. Вследствие сего щедрость Ваша вредна для меня более, нежели полезна; я буду сверх меры Вам признательна за милостивое дозволение уехать».
— Как? — сказала она. — И все?
— Ни слова более.
— Ты ни о чем не пишешь, ни о паспорте, ни о прогонных, а я небогата.
— Подай сие прошение, и либо дурей меня на свете нет, либо ты получишь не только денег на дорогу, но и жалование за год.
— Это уж слишком.
— Все так и будет. Ты не знаешь императрицу, а я знаю. Сделай копию и подай собственноручно.
— Я сама перепишу. У меня отменно разборчивый почерк. Мне кажется, я сама сие сочинила, так это на меня похоже. Думаю, ты лицедей получше моего, и я хочу сегодня же взять у тебя первый урок. Пойдем ужинать.
После весьма изысканного ужина, который Вальвиль приправила сотней шуточек на парижском жаргоне, отменно известном, она уступила мне безо всяких церемоний. Я только на минуту сошел вниз, чтоб отпустить карету и втолковать кучеру, что он должен сказать Заире, кою я уведомил, что еду в Кронштадт, где и заночую. То был украинец, верность коего я уже многажды испытывал; но я сразу понял, что, став любовником Вальвиль, я не смогу более держать Заиру.
Я обнаружил в комедиантке тот же характер и те же достоинства, что во всех французских девках, прельстительных, по-своему воспитанных, домогающихся права принадлежать одному; они желают быть на содержании и титул любовницы ставят выше звания жены.
Она поведала в антрактах некоторые свои приключения, кои позволили мне угадать всю ее историю, не слишком, впрочем, долгую. Актер Клерваль, приехавший в Париж, дабы набрать труппу для петербургского придворного театра, случайно повстречав ее и оценив ее ум, убедил, что она прирожденная актриса, хотя сама о том не ведает. Сия мысль ослепила ее, и она подписала ангажемент с вербовщиком, не озаботившись удостовериться в своих способностях. Она уехала из Парижа вместе с ним и шестью другими актерами и актрисами; среди коих лишь она одна ни разу не выходила на сцену.
— Я решила, — рассказывала она, — что тут, как у нас, девица нанимается в оперу, в хор или в балет, не умея ни петь, ни танцевать, и совершенно также можно сделаться актрисой. Как иначе могла я думать, ежели сам Клерваль уверял меня, что я создана для того, чтобы блистать на театре, и доказал сие, взяв меня с собой? Прежде чем записать меня, он единственно пожелал послушать мое чтение и велел выучить наизусть три или четыре сцены из разных пьес, кои разыграл в моей комнате вместе со мной, — он, как вы знаете, превосходно представляет слуг; он нашел во мне отменную субретку и, конечно, не желал меня обмануть, а обманулся сам. Через две недели по приезду сюда я дебютировала и, что называется, провалилась, но плевать я на то хотела, мне стыдиться нечего.
— Ты, быть может, испугалась.
— Испугалась? Вовсе нет. Клерваль клялся, что, выкажи я испуг, государыня, коя сама доброта, почла бы своим долгом ободрить меня.
Я покинул ее утром, после того как она своей рукой переписала прошение и сделала это превосходно. Она уверила, что завтра самолично подаст его, и я обещал прийти к ней другой раз ужинать, как только расстанусь с Заирой, о которой ей рассказал. Она меня одобрила.
Французские девки, служительницы Венеры, сметливые и обхождению наученные, все такие, как Вальвильша, — без страстей, без темперамента и потому любить не способны. Они умеют угождать и действуют по раз заведенному порядку. Мастерицы своего дела, они с одинаковой легкостью, шутя, заводят и порывают связи. И это не легкомыслие, а жизненный принцип. Если он не наилучший, то, по меньшей мере, самый удобный.
Воротившись домой, я нашел Заиру внешне спокойной, но грустной; это печалило меня больше, чем гнев, ибо я любил ее; но надлежало кончать и приуготовиться к боли, кою причинят мне ее слезы. Зная, что я намерен уехать и, не будучи русским, не могу взять ее с собой, она беспокоилась о судьбе своей. Она должна была перейти к тому, кому я отдам ее паспорт, и сие весьма ее занимало. Я провел с ней весь день и всю ночь, выказывая ей нежность мою и печаль от предстоящей разлуки.
Архитектор Ринальди, муж, умудренный семьюдесятью летами, из коих сорок провел в России, был влюблен в нее; он беспрестанно твердил, что я доставлю ему великое удовольствие, коль уезжая, ее ему уступлю, и предлагал вдвое против того, что я за нее уплатил, а я ему на то отвечал, что оставлю Заиру только тому, с кем она захочет быть по доброй воле, ибо намерен подарить ей все деньги, кои уплатит мне тот, кто приобретет ее. Ринальди сие пришлось не по вкусу, ибо он не льстился понравиться ей; но все же надежды не терял.
Он явился ко мне в то самое утро, что я назначил, дабы покончить дело, и, хорошо зная русский, изъяснил девчонке свои чувства. Она отвечала по-итальянски, что будет принадлежать тому, кому я отдам ее паспорт, и посему ему надобно обращаться ко мне, а она себе не хозяйка; ей никто не противен, никто не мил. Не сумев добиться от нас решительного ответа, честный старик откланялся после обеда, ни на что особо не надеясь, но всецело на меня полагаясь.
После его ухода я просил ее сказать мне от чистого сердца, будет ли она держать на меня зло, коли я оставлю ее сему достойнейшему человеку, каковой будет обращаться с ней, как с дочерью.
Она намеревалась ответить, когда принесли письмо от этой Вальвиль, просившей меня поскорее прибыть, чтоб услышать приятные вести. Я приказал немедля закладывать лошадей.
— Хорошо, — спокойно сказала Заира, — поезжай по своим делам, а когда вернешься, я дам тебе окончательный ответ.
Вальвиль была совершенно счастлива. Она дождалась императрицу, когда та шла из часовни в свои покои, и на вопрос, что ей надобно, подала прошение. Государыня прочла его на ходу и, милостиво улыбнувшись, велела обождать. Через несколько минут ей передали то же самое прошение, на коем императрица отписала статс-секретарю Гелагину. Она начертала внутри четыре строки по-русски, кои Гелагин самолично ей перевел, когда она поспешила отнести ему прошение. Государыня приказала выдать комедиантке Вальвиль паспорт, жалование за год и сто голландских гульденов на дорогу. Она была уверена, что за две недели все получит, поскольку управа благочиния выдавала паспорт через две недели, как пропечатают весть об отъезде.
Вальвиль, исполнившись признательности, уверила меня в дружбе своей, и мы назначили время отъезда. Я объявил о своем через городскую газету спустя три или четыре дня. Поелику я обещал Заире вернуться, то покинул актрису, уверив, что буду жить с ней, как только устрою в хорошие руки юную девицу, кою принужден оставить в Петербурге.
За ужином Заира была весела, а после спросила возвернет ли г-н Ринальди, взяв ее в дом, те сто рублей что я уплатил отцу ее; я ответил да.
— Но теперь, — сказала она, — я небось стою дороже со всеми обновами, что ты мне оставляешь, да и по-итальянски могу изъясниться.
— Ну, конечно, малышечка милая, но я не желаю, чтоб обо мне говорили, что я на тебе нажился, тем более что я решил подарить тебе эти сто рублей, что получу от него, вручив твой паспорт.
— Коли ты решил одарить меня, что тебе не отвезти меня вместе с паспортом к родному батюшке? Тогда ты воистину будешь щедр. Раз г-н Ринальди любит меня, тебе надобно единственно сказать, чтоб он приехал за мной к батюшке. Он говорит по-русски, они сойдутся в цене, я противиться не стану. Ты не осерчаешь, коль я не достанусь ему задаром?
— Да нет же, дитятко мое, совсем напротив. Я рад пособить семейству твоему, ибо г-н Ринальди богат.
— Век тебя буду помнить. Идем в опочивальню. Поутру ты отвезешь меня в Екатерингоф. Идем в опочивальню.
Вот и вся история расставания моего с девицей, благодаря коей я столь благонравно вел себя в Петербурге. Зиновьев уверял, что, оставив залог, я мог бы уехать с ней, и вызывался доставить мне эту радость. Я отказался, помыслив о последствиях. Я любил ее и сам бы стал ее рабом, но, быть может, я б о том и тревожиться не стал, если б в ту самую пору не влюбился в Вальвиль.
Все утро Заира собирала пожитки, то плача, то смеясь, и каждый раз видела слезы у меня на глазах, когда, оторвавшись от своего сундучка, бежала меня поцеловать.
Когда я отвез ее к отцу, вручив ему ее паспорт, все семейство бросилось передо мной на колени, молясь на меня, как на Бога. Но в избе Заира выглядела прескверно, ибо за постель они почитали сенник, где все спали вповалку.
— Это верно, — отвечала она, — у вас он на одиннадцать дней старее.
— Не было бы, — продолжал я, — деянием, достойным Вашего Величества, принять григорианский календарь? Все протестанты с тем примирились, да и Англия, отбросив четырнадцать лет назад одиннадцать последних дней февраля, выгадали на том несколько миллионов. При таком всеобщем согласии Европа дивится, что старый стиль все еще существует в стране, где государь явный глава церкви и есть Академия наук. Многие полагают, Ваше Величество, что бессмертный Петр, повелевший считать год с первого января, повел бы заодно отменить старый стиль, если б не счел необходимым сообразовываться с англичанами, способствовавших процветанию торговли в обширной вашей империи.
— Вам известно, — сказала с любезным и лукавым видом, — что великий Петр не был ученым.
— Я полагаю. Ваше Величество, что он был больше, нежели ученым. Государь сей был истинным и возвышенным гением. Заместо учености была в нем необычайная проницательность, позволявшая справедливо судить обо всем, что окружало его, что могло споспешествовать благу его подданных. Гений не дозволял ему поступить опрометчиво, давал силу и мужество искоренять злоупотребления.
Императрица намеревалась ответить, когда увидала двух дам и велела их подозвать.
— В другой раз я охотно продолжу разговор наш, — сказала она и оборотилась к дамам.
Другой раз представился через восемь или десять дней, когда я уже решил, что она более не желает со мной беседовать, ибо она видела меня, но не подзывала.
Она начала разговор с того, что желание мое, на увеличение славы российской направленное, уже исполнено.
— На всех письмах, — сказала она, — что отправляем в чужие страны, на всех законах, могущих для истории интерес представить, мы, подписываясь, ставим две даты, одну под другой, и все знают, что та, что на одиннадцать дней больше, по новому стилю дается.
— Но, — осмелился я возразить, — по скончанию века дней станет двенадцать.
— Отнюдь, все уже предусмотрено. Последний год нынешнего столетия, который по григорианской реформе не будет у вас високосным, и у нас таковым не будет. А посему никакой разницы, по сути, между нами не останется. Убавив эту малость, мы воспрепятствуем увеличению ошибки, не так ли? Даже хорошо, что ошибка составляет одиннадцать дней, ибо именно столько прибавляют всякий год к лунной эпакте, и мы можем считать, что у нас та же эпакта, что у вас, но с разницей в год. А в последние одиннадцать дней тропического года они совпадают. Что касается празднования Пасхи, то пусть говорят, что хотят. У вас равноденствие двадцать первого марта, у нас десятого, и все те же споры с астрономами; то вы правы, то мы, ибо равноденствие частенько запаздывает или наступает раньше на день, два или три; но когда мы уверены в равноденствии, мартовский лунный цикл становится пустяшным делом. Видите, вы не во всем даже согласны с евреями, у коих, как уверяют, лунное исчисление в точности соответствует солнечному. В конце концов, разница в праздновании Пасхи не повреждает общественный порядок, не смущает народ, не вынуждает переменять важнейшие законы, до правительства касательство имеющие.
— Суждения Вашего Величества исполнены мудрости и великого восхищения достойны; но что до Рождества…
— Только в этом Рим прав, ибо мы, вы верно хотите сказать, не празднуем его в дни зимнего солнцеворота, как должно. Нам это ведомо. Позвольте вам заметить, что это сущая безделица. Лучше допускать сию небольшую оплошность, чем нанести подданным моим великую обиду, убавив на одиннадцать дней календарь и тем лишив дней рождения или именин два или три миллиона душ, а пуще того всех, ибо скажут, что по своему неслыханному тиранству я убавила всем жизнь на одиннадцать дней. В голос никто сетовать не будет, сие здесь не в чести, но на ухо друг другу будут твердить, что я в Бога не верую и покушаюсь на непогрешимость Никейского Собора. Столь глупая смехотворная хула отнюдь не рассмешит меня. У меня найдутся и более приятные поводы для веселья.
Она насладилась моим удивлением и оставила меня пребывать в нем. Я почувствовал, что она наверняка постаралась исследовать сей предмет, дабы блеснуть передо мной или посоветовалась с каким-нибудь астрономом после нашей последней беседы, когда я заговорил о реформе календаря. Г-н Алсуфьев сказал мне через несколько дней, что, возможно, императрица прочла небольшой трактат на сию тему, где изъяснялось то, что она изложила, а может, и поболее, и посему она превосходно в сем деле разбиралась.
Мнение свое она высказывала весьма скромно, но определенно, и, казалось, невозможно сбить ее с толку или вывести из себя, всегдашняя улыбка ее свидетельствовала о ровности характера. Поведение сие вошло у нее в привычку и, верно, без труда давалось, но от того не менее заслуживает уважения, ибо для того потребна сила духа, превосходящая дюжинную природу человеческую. Обхождение государыни, во всем противоположное обхождению короля Прусского, свидетельствовало о более обширном гении. Напускная доброта, коей она всех ободряла, обеспечивала ей успех, тогда как резкость другого могла его и в убытке оставить. Исследуя жизнь короля Прусского, восхищаешься отвагою его, но видишь, что без помощи фортуны ему бы не устоять; исследуя жизнь самодержицы Российской, убеждаешься, что она не полагалась на слепое божество. Она довела до конца предприятия, кои вся Европа почитала великими, покуда она не взошла на престол; казалось, она пожелала убедить мир, что почитает их ничтожными.
Я прочел в одном из нынешних журналов, где журналисты удаляются от обязанности своей, дабы привлечь к себе внимание, высказывают мысли свои, не заботясь о том, что могут оскорбить читателя, что Екатерина II скончалась счастливо, как жила. Скончалась она, как всем про то ведомо, скоропостижно. А щелкопер, именуя сие счастливой смертью, дает понять, не говоря того напрямую, что хотел бы себе подобной кончины. В добрый час; на вкус и цвет товарищей нет, мы можем лишь пожелать, чтоб она настигла его в миг сладостный. Но смерть может быть счастливой единственно, если тот, кого она сразила, хотел ее; а кто сказал ему, что для Екатерины она была желанной? Ежели он предполагает сие, зная глубокий ум, в коем никто не мог ей отказать, то осмелюсь спросить, на каком основании решает он, что глубокий ум внезапную смерть за счастливейшую почитает? Не судит ли он по себе? Не будь он глупцом, он убоялся бы ошибиться; а коли он ошибается, значит, и впрямь глупец. Из сего следует, что наш журналист равно достоин титула глупца, ошибается он или нет. Чтоб в сем удостовериться, спросим теперь почившую в бозе императрицу.
— Довольны ли вы, Ваше Величество, внезапною вашею кончиной?
— Какая чушь! Подобный вопрос возможно задать женщине отчаявшейся либо слабой здоровьем, боящейся мучительной смерти от долгой, тяжкой болезни. Но ни то, ни другое ко мне не относится, я была счастлива и чувствовала себя превосходно. Худшего несчастья случиться не могло, ибо сей единственной вещи я не могла предугадать, будучи в здравом уме. Несчастье помешало мне окончить сотню дел, кои я завершила бы без малейшего затруднения, если б Господь ниспослал мне хоть какую болезнь, понудившую вспомнить о смерти; уверяю вас, я разглядела бы приближение ее безо всякого врача. Но свершилось иное. Я услыхала небесный глас, повелевший отправиться в самое далекое путешествие, не имея времени на сборы, не будучи готовой к тому. Можно ли почесть меня счастливой за тем, что я отошла не мучаясь? Те, кто полагают, что у меня не достало бы сил подчиниться с миром естественному закону, коему подвластны все смертные, верно углядели трусость в душе моей, но я за всю жизнь никому не давала повода меня в сем подозревать. Могу поклясться, что, став ныне бесплотной тенью, я была бы довольна и счастлива, если б жестокая Божья воля, сразившая меня, даровала мне ясность мысли за сутки до кончины. Я бы не сетовала на несправедливость.
— Как, Ваше Величество! Вы обвиняете Бога в несправедливости?
— Нет ничего проще, ибо я осуждена на вечную муку. Скажите, может ли осужденный, даже если на земле он был самым виновным из людей, почесть правым приговор, обрекающий его на вечные терзания?
— И впрямь, я полагаю, что сие невозможно, ибо признав, что осуждены по справедливости, вы тем отчасти утешитесь.
— Весьма резонно, а осужденный принужден вечно оставаться безутешным.
— А ведь находятся философы, что вследствие таковой смерти вас счастливой именуют.
— Скажите лучше, глупцы, ибо слова мои доказывают, что скоропостижная кончина — горе мое, даже если б я сейчас почитала себя счастливой.
— Вне всякого сомнения. Осмелюсь спросить, допускаете ли вы, Ваше Величество, чтоб за злосчастной смертью воспоследовало вечное блаженство или за счастливой — телесные муки?
— Ни то, ни другое не является возможным. Вечное блаженство следует за нисходящим на душу покоем, в момент, когда она покидает бренную плоть, а на вечную муку обречен отлетевший дух, раздираемый угрызениями либо тщетными сожалениями. Но довольно, положенная мне кара не позволяет более говорить с вами.
— Помилосердствуйте, что это за кара?
— Скука. Прощайте.
После столь долгого поэтического отступления читатель будет мне признателен за возвращение к предмету моего рассказа.
Узнав от г-на Панина, что через пару дней императрица поедет в Красное Село, я отправился показаться ей, предвидя, что другого случая уже не будет. Итак, я в саду, но собирается дождь, я намереваюсь уходить, когда она спосылает за мной и велит проводить в залу первого этажа, где прогуливалась с Григорием Григорьевичем и еще одной дамой.
— Я забыла спросить, — молвила она, с наиблагороднейшим участием, полагаете ли вы, что сие исправление календаря от ошибок избавлено?
— Само исправление допускает погрешность, Ваше Величество, но она столь мала, что скажется на солнечном годе лишь на протяжении девяти-десяти тысяч лет.
— Я того же мнения и потому полагаю, что папа Григорий не должен был в том признаваться. Законодателю не к лицу ни слабость, ни мелочность. Меня смех разобрал несколько дней назад, когда я поняла, что, если б исправление не изничтожило ошибку на корню, отменив високосный год в конце столетия, человечество получило бы лишний год через пятьдесят тысяч лет; за это время пора равноденствия сто тридцать раз отодвигалась бы вспять, пройдясь по всем дням в году, а Рождество пришлось бы десять-двенадцать тысяч раз праздновать летом. Римская церковь охотно повиновалась великому первосвященнику в сем мудром предприятии; моя же, строго блюдущая древние обычаи, не столь послушна.
— Я все же осмелюсь думать, что она покорилась бы Вашему Величеству.
— Не сомневаюсь, но как огорчилось бы духовенство, лишившись праздников сотни святых и великомучениц, что приходятся на эти одиннадцать дней! У вас их всего по одному на день, а у нас десяток, дюжина. Я вам больше скажу, все древние государства привязаны к древним установлениям, полагая, что, коли они сохраняются, значит, хороши. Меня уверяли, что в республике вашей новый год начинается первого марта; мне сие обыкновение представляется отнюдь не варварством, а благородным свидетельством древности вашей. Да и то сказать, по мнению моему, год разумней начинать первого марта, нежели первого января. Но не возникает ли тут какой путаницы?
— Никакой, Ваше Величество. Две буквы М. В., кои мы добавляем к дате в январе и феврале, исключают ошибку.
— И гербы в Венеции другие, не соблюдающие вовсе правил геральдики; рисунок на них, говоря начистоту, нельзя почитать гербовым щитом. Да и покровителя вашего. Евангелиста, вы изображаете в престранном обличьи, и в пяти латинских словах, с коими вы к нему обращаетесь, есть, как мне сказывали, грамматическая ошибка. Но вы и впрямь не делите двадцать четыре часа, что в сутках, на два раза по двенадцать?
— Да, Ваше Величество, и начинаем отсчитывать их с наступлением ночи.
— Вот видите, какова сила привычки? Вам это кажется удобным, тогда как мне представляется изрядно неудобным.
— Поглядев на часы, вы, Ваше Величество, всегда будете знать, сколько еще длиться дню, вам не надобно для того ждать выстрела крепостной пушки, оповещающей народ, что солнце перешло в другое полушарие.
— Это правда, но у вас одно преимущество — вы всегда знаете час скончания дня, а у нас два. Мы уверены, что всегда в двенадцать часов дня наступит полдень, а в двенадцать ночи — полночь.
Она завела разговор о нравах венецианцев, их страсти к азартным играм и спросила к слову, прижилась ли у нас генуэзская лотерея.
— Меня хотели убедить, — сказала она, — чтоб я допустила ее в моем государстве, я согласилась бы, но токмо при условии, что наименьшая ставка будет в один рубль, дабы помешать играть беднякам, кои, не умея считать, уверуют, что легко угадать три цифры.
После сего изъяснения, из глубокой мудрости проистекающего, я мог только покорнейше кивнуть. То была последняя беседа моя с великой женщиной, умевшей править тридцать пять лет, не допустив ни одного существенного промаха, соблюдая во всем умеренность.
Перед отъездом я устроил в Екатерингофе для друзей своих празднество с фейерверком, не стоившим мне ничего. То был подарок друга моего Мелиссино, но ужин мой на тридцать персон был отменно вкусен, а бал великолепен. Хоть кошелек мой изрядно истощился, я почел своим долгом выказать друзьям признательность за всю их обо мне заботу.
Поелику я уехал с комедианткой Вальвиль, надлежит поведать теперь читателю, каким манером я свел с ней знакомство.
Я отправился в одиночестве во французскую комедию и сел в ложе третьего яруса рядом с прехорошенькой дамой, мне незнакомой, что была совершенно одна. Я завел с ней разговор, браня или хваля игру актеров и актрис, и она, отвечая, пленила меня умом, как прежде — красотой. Очарованный ею, я осмелился к концу пьесы спросить, русская ли она.
— Я парижанка, — был мне ответ, — и комедиантка по профессии. Сценическое имя мое Вальвиль, и ежели оно вам не знакомо, я ничуть не удивлюсь — я только месяц как приехала и всего раз играла субретку в «Любовных безумствах».
— Почему только раз?
— Затем, что не имела счастья понравиться государыне. Но поскольку ангажировали меня на год, она велела платить мне по сто рублей в месяц, а через год выдадут паспорт, денег на дорогу, и я уеду.
— Императрица, верно, полагает, что милостиво обошлась с вами, платя, хоть вы и не работаете.
— Как иначе ей думать, она ведь не актриса. Откуда ей знать, что, не играя, я теряю много больше, чем получаю от нее, ибо забываю начатки ремесла, в коем не довольно еще сильна.
— Надо известить ее о том.
— Я мечтаю об аудиенции.
— В том нужды нет. У вас, конечно, есть любовник.
— Никого.
— Невероятно.
На следующее утро я посылаю ей таковое письмо:
«Я желал бы, сударыня, завязать с вами интригу. Вы пробудили во мне докучные желания и я вызываю вас — дайте мне удовлетворение. Я прошу у вас ужина и желаю знать наперед, во что он мне станет. Намереваясь ехать в Варшаву в следующем месяце, я предлагаю вам место в дормезе, что причинит только то неудобство, что я буду спать рядом с вами. Я знаю способ получить для вас паспорт. Подателю сего ведено ждать ответа, который, надеюсь, будет столь же ясен, как мое письмо».
Вот ответ, полученный мною через два часа:
«Обладая, милостивый государь, великим умением распутывать с легкостью любую интригу, особливо когда узлы затянуты наспех, я без труда соглашаюсь завязать ее. Что до желаний, кои я в вас пробудила, то мне досадно, коль они вам докучают, ибо мне они льстят, и я соглашусь удовлетворить их с тем, чтоб сильнее разжечь. Требуемый вами ужин будет готов сегодня вечером, а после мы поторгуемся, что за ним воспоследует. Место в вашем дормезе будет мне тем более дорого, если кроме паспорта вы сумеете добыть мне денег на дорогу до Парижа. Надеюсь, что сии слова покажутся вам столь же ясными, как ваши собственные. Прощайте, сударь, до вечера».
Я застал сию Вальвиль одну в прелестной ее квартирке, обратился к ней запросто, и она приняла меня, как старого товарища. Заговорив сразу о том, что занимало ее пуще всего, она сказала, что почтет за счастье ехать со мной, но сомневается, что я смогу добыть ей дозволение. Я отвечал, что уверен в том, коли она подаст прошение императрице, как я его составлю; она просила написать его, принеся бумагу и чернила. Вот сии несколько строк:
«Ваше Императорское Величество! Умоляю Вас вспомнить о том, что, оставаясь здесь год без дела, я забуду ремесло свое, тем паче, что еще не довольно выучилась ему. Вследствие сего щедрость Ваша вредна для меня более, нежели полезна; я буду сверх меры Вам признательна за милостивое дозволение уехать».
— Как? — сказала она. — И все?
— Ни слова более.
— Ты ни о чем не пишешь, ни о паспорте, ни о прогонных, а я небогата.
— Подай сие прошение, и либо дурей меня на свете нет, либо ты получишь не только денег на дорогу, но и жалование за год.
— Это уж слишком.
— Все так и будет. Ты не знаешь императрицу, а я знаю. Сделай копию и подай собственноручно.
— Я сама перепишу. У меня отменно разборчивый почерк. Мне кажется, я сама сие сочинила, так это на меня похоже. Думаю, ты лицедей получше моего, и я хочу сегодня же взять у тебя первый урок. Пойдем ужинать.
После весьма изысканного ужина, который Вальвиль приправила сотней шуточек на парижском жаргоне, отменно известном, она уступила мне безо всяких церемоний. Я только на минуту сошел вниз, чтоб отпустить карету и втолковать кучеру, что он должен сказать Заире, кою я уведомил, что еду в Кронштадт, где и заночую. То был украинец, верность коего я уже многажды испытывал; но я сразу понял, что, став любовником Вальвиль, я не смогу более держать Заиру.
Я обнаружил в комедиантке тот же характер и те же достоинства, что во всех французских девках, прельстительных, по-своему воспитанных, домогающихся права принадлежать одному; они желают быть на содержании и титул любовницы ставят выше звания жены.
Она поведала в антрактах некоторые свои приключения, кои позволили мне угадать всю ее историю, не слишком, впрочем, долгую. Актер Клерваль, приехавший в Париж, дабы набрать труппу для петербургского придворного театра, случайно повстречав ее и оценив ее ум, убедил, что она прирожденная актриса, хотя сама о том не ведает. Сия мысль ослепила ее, и она подписала ангажемент с вербовщиком, не озаботившись удостовериться в своих способностях. Она уехала из Парижа вместе с ним и шестью другими актерами и актрисами; среди коих лишь она одна ни разу не выходила на сцену.
— Я решила, — рассказывала она, — что тут, как у нас, девица нанимается в оперу, в хор или в балет, не умея ни петь, ни танцевать, и совершенно также можно сделаться актрисой. Как иначе могла я думать, ежели сам Клерваль уверял меня, что я создана для того, чтобы блистать на театре, и доказал сие, взяв меня с собой? Прежде чем записать меня, он единственно пожелал послушать мое чтение и велел выучить наизусть три или четыре сцены из разных пьес, кои разыграл в моей комнате вместе со мной, — он, как вы знаете, превосходно представляет слуг; он нашел во мне отменную субретку и, конечно, не желал меня обмануть, а обманулся сам. Через две недели по приезду сюда я дебютировала и, что называется, провалилась, но плевать я на то хотела, мне стыдиться нечего.
— Ты, быть может, испугалась.
— Испугалась? Вовсе нет. Клерваль клялся, что, выкажи я испуг, государыня, коя сама доброта, почла бы своим долгом ободрить меня.
Я покинул ее утром, после того как она своей рукой переписала прошение и сделала это превосходно. Она уверила, что завтра самолично подаст его, и я обещал прийти к ней другой раз ужинать, как только расстанусь с Заирой, о которой ей рассказал. Она меня одобрила.
Французские девки, служительницы Венеры, сметливые и обхождению наученные, все такие, как Вальвильша, — без страстей, без темперамента и потому любить не способны. Они умеют угождать и действуют по раз заведенному порядку. Мастерицы своего дела, они с одинаковой легкостью, шутя, заводят и порывают связи. И это не легкомыслие, а жизненный принцип. Если он не наилучший, то, по меньшей мере, самый удобный.
Воротившись домой, я нашел Заиру внешне спокойной, но грустной; это печалило меня больше, чем гнев, ибо я любил ее; но надлежало кончать и приуготовиться к боли, кою причинят мне ее слезы. Зная, что я намерен уехать и, не будучи русским, не могу взять ее с собой, она беспокоилась о судьбе своей. Она должна была перейти к тому, кому я отдам ее паспорт, и сие весьма ее занимало. Я провел с ней весь день и всю ночь, выказывая ей нежность мою и печаль от предстоящей разлуки.
Архитектор Ринальди, муж, умудренный семьюдесятью летами, из коих сорок провел в России, был влюблен в нее; он беспрестанно твердил, что я доставлю ему великое удовольствие, коль уезжая, ее ему уступлю, и предлагал вдвое против того, что я за нее уплатил, а я ему на то отвечал, что оставлю Заиру только тому, с кем она захочет быть по доброй воле, ибо намерен подарить ей все деньги, кои уплатит мне тот, кто приобретет ее. Ринальди сие пришлось не по вкусу, ибо он не льстился понравиться ей; но все же надежды не терял.
Он явился ко мне в то самое утро, что я назначил, дабы покончить дело, и, хорошо зная русский, изъяснил девчонке свои чувства. Она отвечала по-итальянски, что будет принадлежать тому, кому я отдам ее паспорт, и посему ему надобно обращаться ко мне, а она себе не хозяйка; ей никто не противен, никто не мил. Не сумев добиться от нас решительного ответа, честный старик откланялся после обеда, ни на что особо не надеясь, но всецело на меня полагаясь.
После его ухода я просил ее сказать мне от чистого сердца, будет ли она держать на меня зло, коли я оставлю ее сему достойнейшему человеку, каковой будет обращаться с ней, как с дочерью.
Она намеревалась ответить, когда принесли письмо от этой Вальвиль, просившей меня поскорее прибыть, чтоб услышать приятные вести. Я приказал немедля закладывать лошадей.
— Хорошо, — спокойно сказала Заира, — поезжай по своим делам, а когда вернешься, я дам тебе окончательный ответ.
Вальвиль была совершенно счастлива. Она дождалась императрицу, когда та шла из часовни в свои покои, и на вопрос, что ей надобно, подала прошение. Государыня прочла его на ходу и, милостиво улыбнувшись, велела обождать. Через несколько минут ей передали то же самое прошение, на коем императрица отписала статс-секретарю Гелагину. Она начертала внутри четыре строки по-русски, кои Гелагин самолично ей перевел, когда она поспешила отнести ему прошение. Государыня приказала выдать комедиантке Вальвиль паспорт, жалование за год и сто голландских гульденов на дорогу. Она была уверена, что за две недели все получит, поскольку управа благочиния выдавала паспорт через две недели, как пропечатают весть об отъезде.
Вальвиль, исполнившись признательности, уверила меня в дружбе своей, и мы назначили время отъезда. Я объявил о своем через городскую газету спустя три или четыре дня. Поелику я обещал Заире вернуться, то покинул актрису, уверив, что буду жить с ней, как только устрою в хорошие руки юную девицу, кою принужден оставить в Петербурге.
За ужином Заира была весела, а после спросила возвернет ли г-н Ринальди, взяв ее в дом, те сто рублей что я уплатил отцу ее; я ответил да.
— Но теперь, — сказала она, — я небось стою дороже со всеми обновами, что ты мне оставляешь, да и по-итальянски могу изъясниться.
— Ну, конечно, малышечка милая, но я не желаю, чтоб обо мне говорили, что я на тебе нажился, тем более что я решил подарить тебе эти сто рублей, что получу от него, вручив твой паспорт.
— Коли ты решил одарить меня, что тебе не отвезти меня вместе с паспортом к родному батюшке? Тогда ты воистину будешь щедр. Раз г-н Ринальди любит меня, тебе надобно единственно сказать, чтоб он приехал за мной к батюшке. Он говорит по-русски, они сойдутся в цене, я противиться не стану. Ты не осерчаешь, коль я не достанусь ему задаром?
— Да нет же, дитятко мое, совсем напротив. Я рад пособить семейству твоему, ибо г-н Ринальди богат.
— Век тебя буду помнить. Идем в опочивальню. Поутру ты отвезешь меня в Екатерингоф. Идем в опочивальню.
Вот и вся история расставания моего с девицей, благодаря коей я столь благонравно вел себя в Петербурге. Зиновьев уверял, что, оставив залог, я мог бы уехать с ней, и вызывался доставить мне эту радость. Я отказался, помыслив о последствиях. Я любил ее и сам бы стал ее рабом, но, быть может, я б о том и тревожиться не стал, если б в ту самую пору не влюбился в Вальвиль.
Все утро Заира собирала пожитки, то плача, то смеясь, и каждый раз видела слезы у меня на глазах, когда, оторвавшись от своего сундучка, бежала меня поцеловать.
Когда я отвез ее к отцу, вручив ему ее паспорт, все семейство бросилось передо мной на колени, молясь на меня, как на Бога. Но в избе Заира выглядела прескверно, ибо за постель они почитали сенник, где все спали вповалку.