Страница:
Когда я обо всем поведал г-ну Ринальди, он ничуть не обиделся. Он сказал, что надеется заполучить ее, и, заручившись ее согласием, без труда столкуется с родителями о цене; он немедля поехал к ней, но добился толку лишь после моего отъезда; она видела от него только хорошее и жила у него до самой его смерти.
После сей печальной разлуки единственной подругой моей стала Вальвиль, и недели через три или четыре все было готово к отъезду. Я взял в услужение армянского купца, каковой ссудил мне сто дукатов и отменно готовил восточные кушания. Я заручился рекомендательным письмом от польского поверенного к князю Августу Сулковскому, а от англиканского пастора к князю Адаму Чарторыскому и, сунув в дормез перину и одеяла, улегся вместе с Вальвильшей, коя сочла сей способ путешествовать столь же приятным, сколь комичным, ибо мы положительно улеглись в постель.
На другой день мы остановились в Копорье пообедать, имея в карете изрядный запас провизии и доброго вина. Через два дня мы повстречали славного регента Галуппи, прозванного Буранелло, каковой направлялся в Петербург с двумя друзьями и «виртуозкой». Он меня не знал и был изрядно удивлен, обнаружив в трактире, где он остановился, добрый венецианский обед, а впридачу и меня, приветствовавшего его на родном языке. Узнав мое имя, он долго меня обнимал.
Дождь испортил дороги, и мы целую неделю добирались до Риги, где я так и не нашел принца Карла Курляндского. Еще четыре дня ехали до Кенигсберга, где Вальвиль была принуждена меня покинуть — ее ждали в Берлине. Я оставил ей армянина, коему она любезно уплатила сто дукатов, мною ему должных. Через два года я повстречал ее в Париже, о чем расскажу в свой черед. Мы расстались весело, никакие грустные мысли, вечный спутник разлук, не омрачали хорошее наше настроение. Мы сделались любовниками лишь затем, что не ставили любовь ни во что; но мы прониклись друг к другу самой искренней дружбой. В местечке Кляйне Роп, что под Ригой, где мы остановились и заночевали, она предложила мне все свои деньги и драгоценности. Мы нашли приют у графини Ловенвальд, коей я вручил письмо от княгини Долгорукой. В гувернантках при ее детях состояла красивая англичанка, жена Кампиони, с коей я познакомился в Риге в прошлом году. Она рассказала, что супруг ее в Варшаве и живет у Виллье. Она дала мне письмо для него, где просила не забывать ее. Я обещал понудить его прислать ей денег и сдержал слово.
В Кенигсберге я продал дормез и, оставшись один, нанял место в карете и поехал в Варшаву. Попутчиками моими было трое поляков, изъяснявшихся только по-немецки; от того я изрядно скучал все шесть дней, что длилось сие пренеприятнейшее путешествие. Я остановился в трактире Виллье, где знал, что встречу давнего своего приятеля Кампиони.
Я нашел его в добром здравии, дела его были неплохи. Он держал школу танцев, и изрядное число учеников и учениц доставляли ему пропитание. Он обрадовался известиям о Фанни и ее детях и послал денег, но не подумал выписать ее в Варшаву, как она надеялась. Он мне поведал, что славный маркиз Дарагон покинул Варшаву, спустив все деньги, выигранные в России; он повстречал еще худших шулеров, чем сам. Варшава кишела ими, но всех более преуспевал Томатис, хозяин оперы-буфф и миланской танцовщицы по имени Катаи, коя своими прелестями и отчасти талантом услаждала город и двор; Томатис повелевал ею всецело. Азартные игры были дозволены, и Кампиони назвал мне всех, что держали открытые игрецкие дома. То была некая Джиропольди из Вероны, жившая с лотарингским офицером по имени Башелье, что метал банк. Танцовщица, коя была в Вене любовницей славного Афлизио, приманивала, завлекала гостей. Хозяйка выдавала ее за девственницу, но она была та самая, что родила Афлизио дочку, каковую он отдал в Венеции на воспитание в приют Мендиканти и что была с ним в Болонье, когда его арестовали по приказу эрцгерцога Леопольда, великого герцога Тосканского, отправив коротать остаток дней на галерах. Другой игрецкий дом держал с одной саксонкой знатный шулер майор Саби, о коем я довольно рассказывал во время второго путешествия моего в Амстердам. Был там и барон Сент-Элен, но он славился другим талантом — делать долги и убеждать заимодавцев повременить; он остановился в том же трактире со своей женой, миловидной и честной, которая до его дел никакого касательства не имела. Он поведал мне и о многих иных искателях счастья, общества коих я для собственного блага должен был избегать.
На другой день я нанял лакея и карету на месяц, положительно необходимую в Варшаве, где нельзя ходить пешком. Было это в конце октября 1765 года.
Первым делом я отнес письмо от англиканского пастора князю Адаму Чарторыскому, генералу Земель Подольских. Он восседал за большим столом, усеянном тетрадями, в окружении сорока или пятнадцати человек, в просторной библиотеке, кою превратил в свою опочивальню. А он был женат на красавице графине Флеминг, каковой так и не удосужился сделать ребенка, ибо не любил ее за худобу.
Прочтя письмо на четырех страницах, он благороднейшим образом сказал мне на изысканном французском, что относится с величайшим почтением к особе, меня рекомендовавшей, и, будучи сильно занят, просит меня отужинать с ним, «если у меня нет других дел».
Я сел обратно в карету и велел везти меня к дому князя Сулковского, что был тогда избран послом ко двору Людовика XV. Князь был старшим из четырех братьев, имел глубокий ум и уйму прожектов, превосходнейших, но все в духе аббата де Сен-Пьера. Он в тот момент выходил, чтоб отправиться в кадетский корпус, и, прочитав письмо, сказал, что ему о многом надо со мной потолковать. «Если у меня нет других дел», он будет рад отобедать со мной наедине в четыре часа. Я отвечал, что почту сие за честь.
Оттуда я направился к купцу по имени Кемпинский, каковой по поручению Папанелопуло должен был платить мне помесячно пятьдесят дукатов. Услыхав от лакея, что на театре репетируют новую оперу и вход свободный, я пошел и провел там три часа; никто меня не знал, да и я никого. Актрисы и танцовщицы показались мне прехорошенькими, но лучше всех Катаи, коя танцевала с большой важностью, не знала ни единого па, но вызывала всеобщие рукоплескания; особенно усердствовал князь Репнин, русский посол, чувствовавший себя хозяином.
Князь Сулковский продержал меня за столом четыре часа, вконец уморив, расспрашивая обо всем, кроме того, что я знал. Его коньком были политика и торговля и, поняв, что ничего из меня не вытянешь, блеснул ученостью. Он весьма ко мне расположился, я полагаю, именно потому, что нашел во мне всего лишь скромного слушателя.
К девяти часам, «не имея других дел», — как сказали мне все польские вельможи, — я отправился к князю Адаму, каковой, представив меня, назвал мне всех присутствующих. Там были монсеньор Красицский, князь-епископ Вармский, великий коронный писарь Ржевуский, петербургский любовник бедняжки л'Англад, умершей вскоре от оспы; вильненский воевода Огинский, генерал Роникер и еще двое, чьих имен я не запомнил; последней он представил жену, показавшуюся мне прелестной. Через четверть часа входит красивый вельможа и все встают. Князь Адам представляет меня и тут же говорит холодно:
— Это король.
Конечно, когда чужеземец так сталкивается лицом к лицу с монархом, он не оробеет, блеск величия его не ослепит, но уж конечно удивится и смешается от подобной простоты. Отбросив мысль об обмане, я шагнул вперед и намерился преклонить колени, но Его Величество подал мне руку для поцелуя с самым ласковым видом. Он хотел из вежливости что-то спросить, но князь Адам протянул ему послание английского пастора, хорошо ему известного. Прочтя его все также стоя, милейший князь принялся расспрашивать меня об императрице и ее приближенных, я начал входить в подробности, кои бесконечно его интересовали. Через четверть часа пригласили к столу, и король, не прерывая беседу нашу, повел меня к столу и усадил по правую от себя руку. Стол был круглый. Все ели, кроме короля, у которого, видно, не было аппетита, и меня, который бы и не почувствовал голода, если б даже и не пообедал у князя Сулковского, так я был горд, что все со вниманием слушали меня одного.
После ужина король с большим изяществом и самым приятным манером изъяснился о том, что я рассказывал. Перед тем как удалиться, он объявил, что всегда будет рад видеть меня при дворе. Князь Адам сказал, когда я уходил, что, если я желаю быть представленным отцу его, мне надобно прийти к нему завтра к одиннадцати часам.
Король Польский был среднего роста, но отменно сложен. Лицо некрасивое, но умное и значительное. Он был близорук и, когда молчал, мог показаться грустным, но когда заговаривал, то блистал красноречием и вселял в слушателей веселость тонкими своими шутками.
Весьма довольный таким началом, я воротился в трактир, где застал у Кампиони развеселую компанию девок и игроков, еще не кончивших ужин. Я задержался на часок, более из любопытства, нежели из пристрастия, потом ушел.
На другое утро, в назначенный час, я познакомился с человеком необыкновенным, славным российским воеводою. Он был в шлафроке, окружали его дворяне в национальных одеждах, все в сапогах, все усатые, головы бритые. Он стоял, беседуя то с тем, то с другим, любезно, но сурово. Как только сын, уведомивший его загодя, представил меня, чело воеводы прояснилось, он принял меня безо всякого чванства или панибратства. Писаным красавцем он не был, но лицом пригож, обхождения самого благороднейшего и говорил красно. Он не смущал, не ободрял, он старался узнать человека, с которым знакомился, таким, как он есть. Услыхав, что в России я ничего другого не делал, кроме как развлекался и знакомился со двором, он счел, что в Польше у меня других дел нет, и обещал, что со всеми меня сведет. Он сказал, что, раз я холост и одинок, он будет рад видеть меня за своим столом утром и вечером, все дни, как я буду свободен.
Удалившись за ширму, он велел одеваться, и, выйдя в мундире своего полка, одетый на французский манер в белом парике с косицей и длинными баками, в наряде времен покойного короля Августа III, он со всеми вкруговую раскланялся и отправился на половину супруги своей, госпожи воеводши, каковая еще не вполне оправилась от болезни, что унесла бы ее, если б не заботы доктора Реймана, ученика великого Буграве. Она была из д'Ёнховых, угасшего рода, и, единственная их наследница, принесла воеводе в приданое несметное состояние. Женившись на ней, он покинул Мальтийский орден. Он завоевал супругу в конном бою на пистолетах, когда, добившись от дамы обещания руки и сердца, имел счастье застрелить соперника. Детей у него было всего двое — князь Адам и княгиня Любомирская, ныне вдовствующая, кою тогда звали «Стражникова», по должности, кою супруг ее занимал в польском войске.
Сей князь, воевода российский и брат его, великий канцлер литовский, были главными зачинщиками польских волнений, кои только тогда начинались. Братья, недовольные тем, сколько мало значит их слово при дворе, где король во всем слушался фаворита, графа фон Брюля, первого министра, встали во главе заговора, чтоб свергнуть его и посадить на престол при содействии России юношу, их племянника, каковой, приехав в Петербург в свите посла, умел добиться благосклонности великой княгини, коя вскоре сделалась императрицей, а в нынешнем 1797 году в бозе почила. Сей юноша был Станислав Понятовский, сын Констанции Чарторыской, их сестры, и славного Понятовского, сподвижника Карла XII. Фортуна пожелала, чтоб он безо всякой крамолы взошел на трон коего «dignus fluisset si non regnaset» *.
Король, коего они намеревались низложить, скончался, и посему заговорщики принялись действовать в открытую; я не стану утомлять читателя, пересказывая историю воцарения Станислава, который к приезду моему царствовал уже почти два года. Я увидал блистательную Варшаву. Готовились к открытию сейма, горя нетерпением узнать, что потребует Екатерина II за то, что поспособствовала Польше посадить себе короля из Пястов.
Когда наступило время обеда, я увидал, что у воеводы российского три стола, каждый на тридцать либо сорок кувертов. Князь Адам уведомил меня, что я должен всегда садиться за один стол с его отцом. Он представил меня в тот день красавице княгине, сестре своей, и многим воеводам и старостам, коим я впоследствии нанес визиты, и менее, чем в две недели стал вхож в первейшие дома, и потому дня не проходило, чтоб я не был приглашен на парадный обед или на бал к тем или другим.
Не имея довольно денег, дабы померяться силами с игроками или доставить себе приятное знакомство с актеркой из французского или итальянского театра, я воспылал интересом к библиотеке монсеньора Залуского, епископа Киевского, и в особенности к нему самому. Я чуть не всякое утро хаживал туда и получил подлинные свидетельства обо всех интригах и тайных кознях, потрясавших прежнее правление, коего сей прелат был главнейшей опорою. Но преданность его оказалась напрасной. Как многих других, российское самодержавие схватило епископа на глазах короля, слишком слабого, чтоб противиться, и сослало в Сибирь. Случилось это через несколько месяцев после моего отъезда.
Итак, жизнь я вел весьма однообразную. Вторую половину дня сиживал я у князя воеводы российского, чтоб составить ему партию в «три семерки», итальянскую игру, изрядно им любимую, в кою я играл мастерски, и князь никогда не был так доволен, как если брал верх надо мною.
Но, несмотря на разумный образ жизни и экономию, спустя три месяца я залез в долги, рассчитывать было не на что. Пятидесяти цехинов в месяц, что я получал из Венеции, мне не хватало. Карета, жилье, двое слуг, да еще быть одетым с иголочки, и я впал в нужду, а никому открыться не желал. Я был прав. Когда в стесненных обстоятельствах обращаются к богачу, то, получив вспоможествование, теряют уважение, а, получив отказ, обретают презрение.
Но вот каким путем фортуна послала мне двести дукатов. Госпожа Шмит, кою король имел основания содержать во дворце, пригласила меня на ужин, уведомив, что будет государь. Я был рад увидать милейшего епископа Красицского, аббата Джигиотти и некоторых прочих, знавших по верхам словесность итальянскую. Король, коего на людях я никогда не видал в дурном настроении, да к тому же весьма сведущий, помнивший классиков, как никто из монархов, принялся сыпать анекдотами о древнеримских книжниках, затыкая мне рот ссылками на манускрипты схоластов, кои, быть может, Его Величество и выдумывал. Беседа была общей; я один, быв в скверном расположении духа, да еще не обедав, набросился на еду, как волк, отвечая только да и нет, когда того требовала вежливость. Тут зашел разговор о Горации, и каждый привел одну или две сентенции, славя глубину философии великого певца разума, а аббат Джигиотти принудил меня заговорить, сказав, что мне не пристало отмалчиваться, коль я не держусь противного мнения.
— Ежели вы принимаете мое молчание за одобрение того предпочтения, кое выказываете одной мысли Горация перед остальными, я позволю заметить, что знаю более тонкие суждения о придворном обхождении, нежели «nec cum venari volet poemata panges» **, что вам так нравится, кое смахивает на сатиру и лишено изящества.
— Не просто соединить изящество с сатирой.
— Только не для Горация, который именно тем и нравился Августу, что делает честь монарху, каковой, покровительствуя ученым, обессмертил свое имя и побудил державных венценосцев в том ему подражать, взяв его имя или сокрыв его.
Польский король, который при восшествии на престол принял имя Август, посуровел и не сдержал вопроса.
— Кто же эти державные венценосцы, — осведомился он, — что приняли имя Август, сокрыв его?
— Первый король шведский, который звался Густав; это точная анаграмма имени Август.
— Анекдот забавен. Где вы его нашли?
— В рукописи одного упсальского профессора в Вольфенбюттеле.
Тут король от всей души рассмеялся, ибо в начале ужина сам ссылался на манускрипты. Но, отсмеявшись, он продолжил разговор, спросив, какие стихи Горация, не рукописные, а известные всем, кажутся мне образчиком изящества, делающего сатиру приятной.
— Я мог бы, Сир, много их привести, но вот, к примеру, стих, прекрасный своей скромностью. «Coram rege sua de paupertate tacentes plus quam poscentes ferent» *.
— Это верно, — улыбнулся король, а г-жа Шмит попросила епископа перевести ей отрывок.
— «Те, кто в присутствии короля не говорят о нуждах своих, — отвечал он ей, — получат больше, чем те, кто сетует без конца».
Дама объявила, что никакой сатиры в том не усматривает. Я же, все сказав, понужден был молчать. Тут король сам перевел разговор на Ариосто, сказав, что желал бы читать его вместе со мною. Я, поклонившись, отвечал вместе с Горацием: «Tempora queram» **.
На следующий день, выходя из церкви, великодушный и несчастливейший Станислав Август, протянув мне руку для поцелуя, сунул мятый сверток, велев благодарить Горация и никому о том не сказывать. Я обнаружил в нем двести золотых дукатов и уплатил долги. С тех пор я почти каждое утро являлся в так называемую гардеробную, где король, пока его причесывали, охотно беседовал со всеми, кто приходил развлечь его. Но он так и не вспомнил об Ариосто. Он понимал итальянский, но недостаточно, чтоб говорить, и еще менее, чтоб оценить великого поэта. Когда я думаю об этом князе, о великих его достоинствах, хорошо мне известных, мне кажется невозможным, чтоб он наделал столько ошибок, став королем. То, что он пережил свою родину, быть может, наименьшая из них. Не найдя друга, который решился бы убить его, он, смею думать, должен был покончить с собой; незачем было искать палача среди друзей, ибо, как Костюшко, какой-нибудь русский мог обеспечить ему бессмертие.
Варшава устроила блистательный карнавал. Чужеземцы съезжались со всех концов Европы единственно за тем, чтоб увидеть счастливого смертного, ставшего королем, хотя никто ему в колыбели того бы не предрек. Увидав его, побеседовав с ним, всяк уверял, что не правы те, кто почитает Фортуну слепой и безумной. Но с каким усердием показывался он на людях! Я видел, как он тревожится, что еще остались в Варшаве иноземцы, ему не знакомые. Никто при том не должен был ему представляться, двор был открыт для всех, и когда он видел новые лица, то первый заговаривал.
Вот случай, произошедший со мной в конце января, который, мне кажется, должно записать, что б ни подумал читатель о моем образе мыслей. Речь идет о сне, и я уже как-то признавался, что всегда был несколько суеверен.
Мне снилось, за обедом в доброй компании кто-то из сотрапезников пустил в меня бутылкой, разбив в кровь лицо, а я пронзаю обидчика шпагой и сажусь в карету, чтоб уехать. Вот и все, но вот что в тот же день напомнило мне сон.
Принц Карл Курляндский, прибыв в те дни в Варшаву, позвал меня с собой на обед к графу Понинскому, тогдашнему коронному дворецкому, тому самому, что вызвал впоследствии столько о себе толков, сделался князем, затем был осужден и жестоко опозорен. У него был в Варшаве чудный дом, любезное семейство. Я к нему не ездил, ибо его не любили ни король, ни родственники его.
В середине обеда бутылка шампанского, до которой никто не дотрагивался, взорвалась, осколок попал мне в лоб, рассек вену и хлынувшая потоком кровь залила лицо, одежду, стол. Я вскочил, все тоже, сразу перевязку, меняют скатерть и садимся за стол кончить обед. Вот и все.
Я в растерянности, но не из-за происшествия, а из-за сна, о котором я бы без этого пустяшного случая и не вспомнил бы. Другой наверняка пересказал бы всем свой сон, но я вечно боялся прослыть духовидцем или глупцом. Да и сам я не придал ему большого значения, ибо сон отличался от яви в главных своих обстоятельствах. Остальное сбылось позже.
Бинетти, кою я покинул в Лондоне, приехала в Варшаву с мужем своим и танцовщиком Пиком. Прибыли они из Вены, а направлялись в Петербург. Она привезла рекомендательное письмо к князю, брату короля, австрийскому генералу, что находился в ту пору в Варшаве. Я услыхал о том в день ее приезда, за обедом у князя воеводы, от самого короля, сказавшего, что хочет предложить им за тысячу дукатов задержаться на неделю в Варшаве и выказать свое искусство.
Желая повидать ее и первым сообщить замечательную весть, я поутру поспешил в трактир Виллье. Изрядно удивившись, что повстречала меня в Варшаве, а еще больше известию, что судьба посылает ей тысячу дукатов, она кликнула Пика, который не очень-то поверил; но спустя полчаса явился князь Понятовский, чтоб сообщить ей о желании Его Величества, и она согласилась. В три дня Пик поставил балет, а костюмы, декорации, оркестр, статистов, в общем все, достал расторопный Томатис, который не постоял перед расходами, дабы доставить удовольствие щедрому государю. Пара так понравилась, что ее оставили на год, не ограничивая ни в чем; но сие пришлось не по вкусу Катаи — мало того, что Бинетти затмевала ее, она вдобавок поклонников у нее уводила. Посему Томатис принялся чинить Бинетти всякие театральные пакости, сделав первых танцовщиц заклятыми врагами. Через десять или двенадцать дней у Бинетти был дом, обставленный с великим изяществом, простая и золоченая посуда, погребок, наполненный отменными винами, превосходный повар и толпа воздыхателей, и среди них стольник Мошинский и коронный подстолий Браницкий, друг короля, проживавший в соседних с ним покоях.
Театральный партер поделился на две партии, ибо Катаи, хотя талант ее был ничто в сравнении с новенькой, ни в чем не желала ей уступать. Она танцевала в первом балете, а Бинетти во втором, и те, кто рукоплескал первой, смолкали при появлении второй, равно как другая партия безмолствовала, когда танцевала первая. Издавна многим был я обязан Бинетти, но еще в большем долгу был я пред Катаи, за которую стояло семейство Чарторыских, их сторонники и все, кто от них зависел; князь Любомирский, коронный стражник, всегда особо меня отличавший, был промеж них главный ее почитатель. Следственно, не мог я перебежать в лагерь чаровницы Бинетти, без боязни снискать презрение тех, к коим мне должно было относиться с превеликим почтением.
Бинетти горько упрекала меня и тщетны были мои оправдания. Она требовала, чтоб я более театр не посещал, сказав, не вдаваясь в объяснения, что так отомстит Томатису, что он закается строить козни. Она величала меня старейшиной друзей ее, да к тому же я все еще ее любил, а Катаи вовсе меня не привлекала; она была красивей Бинетти, но страдала падучей.
Вот каким жестоким манером Бинетти дала изведать бедняге Томатису силу своей ненависти.
Ксаверий Браницкий, коронный подстолий, кавалер ордена Белого Орла, полковник уланов, молодой красавец, шесть лет служивший во Франции, друг короля, приехавший из Берлина, где вел переговоры с Фридрихом Великим как посланник нового Польского государя, был первым любовником Бинетти. Ему открыла она свои горести, ему поручила отмстить директору театра, каковой не упускал случая досадить ей. Браницкий, верно, в ответ поклялся исполнить ее волю и, ежели случай не представится, изыскать его. Но избрал поляк образ действий необычный и необыкновенный.
Двадцатого февраля пан Браницкий был в опере и, против обыкновения, после второго балета прошел в уборную, где переодевалась Катаи, дабы поухаживать за ней. При ней был один Томатис, который там и остался. Он счел, и она тоже, что, поссорившись с Бинетти, Браницкий явился уверить ее в победе, коя была ей ни к чему; но все же она была весьма ласкова с вельможей, пренебрегать милостями коего было вовсе не безопасно.
Опера давно кончилась. Катаи собралась домой и галантный подстолий предложил ей руку, чтоб проводить до кареты, стоявшей у дверей, а Томатис пошел следом. Я тоже стоял у входа, поджидая свою, снег валил хлопьями. Выходит Катаи, лакей распахивает дверцу ее визави, она садится, за ней пан Браницкий, а Томатис стоит в растерянности. Вельможа велит ему садиться в его карету и ехать следом; Томатис отвечает, что ни в какую карету, кроме как в свою, не сядет, и покорнейше просит его выйти. Подстолий кричит кучеру:
«Пошел!», Томатис: «Стой!» — кучер слушается хозяина. Тут подстолий, принужденный сойти, велит своему гусару дать невеже пощечину, что тот и делает, да так споро, что бедняга Томатис и вспомнить не успел, что у него на поясе шпага, коей должно пронзить бесчестного палача. Он сел в визави и отправился домой, где, верно, переваривая пощечину, не смог как следует отужинать. Я был к нему зван, но, быв свидетелем сего скандального происшествия, не осмелился ехать. Я поехал домой в грусти и печали, боясь, что и на меня падает позор бесчестной сей пощечины. Я размышлял, не был ли измыслен афронт самой Бинетти, но, рассудив, как дело шло, счел сие невозможным, ибо ни Бинетти, ни Браницкий не могли предугадать дерзости Томатиса.
ГЛАВА VIII
После сей печальной разлуки единственной подругой моей стала Вальвиль, и недели через три или четыре все было готово к отъезду. Я взял в услужение армянского купца, каковой ссудил мне сто дукатов и отменно готовил восточные кушания. Я заручился рекомендательным письмом от польского поверенного к князю Августу Сулковскому, а от англиканского пастора к князю Адаму Чарторыскому и, сунув в дормез перину и одеяла, улегся вместе с Вальвильшей, коя сочла сей способ путешествовать столь же приятным, сколь комичным, ибо мы положительно улеглись в постель.
На другой день мы остановились в Копорье пообедать, имея в карете изрядный запас провизии и доброго вина. Через два дня мы повстречали славного регента Галуппи, прозванного Буранелло, каковой направлялся в Петербург с двумя друзьями и «виртуозкой». Он меня не знал и был изрядно удивлен, обнаружив в трактире, где он остановился, добрый венецианский обед, а впридачу и меня, приветствовавшего его на родном языке. Узнав мое имя, он долго меня обнимал.
Дождь испортил дороги, и мы целую неделю добирались до Риги, где я так и не нашел принца Карла Курляндского. Еще четыре дня ехали до Кенигсберга, где Вальвиль была принуждена меня покинуть — ее ждали в Берлине. Я оставил ей армянина, коему она любезно уплатила сто дукатов, мною ему должных. Через два года я повстречал ее в Париже, о чем расскажу в свой черед. Мы расстались весело, никакие грустные мысли, вечный спутник разлук, не омрачали хорошее наше настроение. Мы сделались любовниками лишь затем, что не ставили любовь ни во что; но мы прониклись друг к другу самой искренней дружбой. В местечке Кляйне Роп, что под Ригой, где мы остановились и заночевали, она предложила мне все свои деньги и драгоценности. Мы нашли приют у графини Ловенвальд, коей я вручил письмо от княгини Долгорукой. В гувернантках при ее детях состояла красивая англичанка, жена Кампиони, с коей я познакомился в Риге в прошлом году. Она рассказала, что супруг ее в Варшаве и живет у Виллье. Она дала мне письмо для него, где просила не забывать ее. Я обещал понудить его прислать ей денег и сдержал слово.
В Кенигсберге я продал дормез и, оставшись один, нанял место в карете и поехал в Варшаву. Попутчиками моими было трое поляков, изъяснявшихся только по-немецки; от того я изрядно скучал все шесть дней, что длилось сие пренеприятнейшее путешествие. Я остановился в трактире Виллье, где знал, что встречу давнего своего приятеля Кампиони.
Я нашел его в добром здравии, дела его были неплохи. Он держал школу танцев, и изрядное число учеников и учениц доставляли ему пропитание. Он обрадовался известиям о Фанни и ее детях и послал денег, но не подумал выписать ее в Варшаву, как она надеялась. Он мне поведал, что славный маркиз Дарагон покинул Варшаву, спустив все деньги, выигранные в России; он повстречал еще худших шулеров, чем сам. Варшава кишела ими, но всех более преуспевал Томатис, хозяин оперы-буфф и миланской танцовщицы по имени Катаи, коя своими прелестями и отчасти талантом услаждала город и двор; Томатис повелевал ею всецело. Азартные игры были дозволены, и Кампиони назвал мне всех, что держали открытые игрецкие дома. То была некая Джиропольди из Вероны, жившая с лотарингским офицером по имени Башелье, что метал банк. Танцовщица, коя была в Вене любовницей славного Афлизио, приманивала, завлекала гостей. Хозяйка выдавала ее за девственницу, но она была та самая, что родила Афлизио дочку, каковую он отдал в Венеции на воспитание в приют Мендиканти и что была с ним в Болонье, когда его арестовали по приказу эрцгерцога Леопольда, великого герцога Тосканского, отправив коротать остаток дней на галерах. Другой игрецкий дом держал с одной саксонкой знатный шулер майор Саби, о коем я довольно рассказывал во время второго путешествия моего в Амстердам. Был там и барон Сент-Элен, но он славился другим талантом — делать долги и убеждать заимодавцев повременить; он остановился в том же трактире со своей женой, миловидной и честной, которая до его дел никакого касательства не имела. Он поведал мне и о многих иных искателях счастья, общества коих я для собственного блага должен был избегать.
На другой день я нанял лакея и карету на месяц, положительно необходимую в Варшаве, где нельзя ходить пешком. Было это в конце октября 1765 года.
Первым делом я отнес письмо от англиканского пастора князю Адаму Чарторыскому, генералу Земель Подольских. Он восседал за большим столом, усеянном тетрадями, в окружении сорока или пятнадцати человек, в просторной библиотеке, кою превратил в свою опочивальню. А он был женат на красавице графине Флеминг, каковой так и не удосужился сделать ребенка, ибо не любил ее за худобу.
Прочтя письмо на четырех страницах, он благороднейшим образом сказал мне на изысканном французском, что относится с величайшим почтением к особе, меня рекомендовавшей, и, будучи сильно занят, просит меня отужинать с ним, «если у меня нет других дел».
Я сел обратно в карету и велел везти меня к дому князя Сулковского, что был тогда избран послом ко двору Людовика XV. Князь был старшим из четырех братьев, имел глубокий ум и уйму прожектов, превосходнейших, но все в духе аббата де Сен-Пьера. Он в тот момент выходил, чтоб отправиться в кадетский корпус, и, прочитав письмо, сказал, что ему о многом надо со мной потолковать. «Если у меня нет других дел», он будет рад отобедать со мной наедине в четыре часа. Я отвечал, что почту сие за честь.
Оттуда я направился к купцу по имени Кемпинский, каковой по поручению Папанелопуло должен был платить мне помесячно пятьдесят дукатов. Услыхав от лакея, что на театре репетируют новую оперу и вход свободный, я пошел и провел там три часа; никто меня не знал, да и я никого. Актрисы и танцовщицы показались мне прехорошенькими, но лучше всех Катаи, коя танцевала с большой важностью, не знала ни единого па, но вызывала всеобщие рукоплескания; особенно усердствовал князь Репнин, русский посол, чувствовавший себя хозяином.
Князь Сулковский продержал меня за столом четыре часа, вконец уморив, расспрашивая обо всем, кроме того, что я знал. Его коньком были политика и торговля и, поняв, что ничего из меня не вытянешь, блеснул ученостью. Он весьма ко мне расположился, я полагаю, именно потому, что нашел во мне всего лишь скромного слушателя.
К девяти часам, «не имея других дел», — как сказали мне все польские вельможи, — я отправился к князю Адаму, каковой, представив меня, назвал мне всех присутствующих. Там были монсеньор Красицский, князь-епископ Вармский, великий коронный писарь Ржевуский, петербургский любовник бедняжки л'Англад, умершей вскоре от оспы; вильненский воевода Огинский, генерал Роникер и еще двое, чьих имен я не запомнил; последней он представил жену, показавшуюся мне прелестной. Через четверть часа входит красивый вельможа и все встают. Князь Адам представляет меня и тут же говорит холодно:
— Это король.
Конечно, когда чужеземец так сталкивается лицом к лицу с монархом, он не оробеет, блеск величия его не ослепит, но уж конечно удивится и смешается от подобной простоты. Отбросив мысль об обмане, я шагнул вперед и намерился преклонить колени, но Его Величество подал мне руку для поцелуя с самым ласковым видом. Он хотел из вежливости что-то спросить, но князь Адам протянул ему послание английского пастора, хорошо ему известного. Прочтя его все также стоя, милейший князь принялся расспрашивать меня об императрице и ее приближенных, я начал входить в подробности, кои бесконечно его интересовали. Через четверть часа пригласили к столу, и король, не прерывая беседу нашу, повел меня к столу и усадил по правую от себя руку. Стол был круглый. Все ели, кроме короля, у которого, видно, не было аппетита, и меня, который бы и не почувствовал голода, если б даже и не пообедал у князя Сулковского, так я был горд, что все со вниманием слушали меня одного.
После ужина король с большим изяществом и самым приятным манером изъяснился о том, что я рассказывал. Перед тем как удалиться, он объявил, что всегда будет рад видеть меня при дворе. Князь Адам сказал, когда я уходил, что, если я желаю быть представленным отцу его, мне надобно прийти к нему завтра к одиннадцати часам.
Король Польский был среднего роста, но отменно сложен. Лицо некрасивое, но умное и значительное. Он был близорук и, когда молчал, мог показаться грустным, но когда заговаривал, то блистал красноречием и вселял в слушателей веселость тонкими своими шутками.
Весьма довольный таким началом, я воротился в трактир, где застал у Кампиони развеселую компанию девок и игроков, еще не кончивших ужин. Я задержался на часок, более из любопытства, нежели из пристрастия, потом ушел.
На другое утро, в назначенный час, я познакомился с человеком необыкновенным, славным российским воеводою. Он был в шлафроке, окружали его дворяне в национальных одеждах, все в сапогах, все усатые, головы бритые. Он стоял, беседуя то с тем, то с другим, любезно, но сурово. Как только сын, уведомивший его загодя, представил меня, чело воеводы прояснилось, он принял меня безо всякого чванства или панибратства. Писаным красавцем он не был, но лицом пригож, обхождения самого благороднейшего и говорил красно. Он не смущал, не ободрял, он старался узнать человека, с которым знакомился, таким, как он есть. Услыхав, что в России я ничего другого не делал, кроме как развлекался и знакомился со двором, он счел, что в Польше у меня других дел нет, и обещал, что со всеми меня сведет. Он сказал, что, раз я холост и одинок, он будет рад видеть меня за своим столом утром и вечером, все дни, как я буду свободен.
Удалившись за ширму, он велел одеваться, и, выйдя в мундире своего полка, одетый на французский манер в белом парике с косицей и длинными баками, в наряде времен покойного короля Августа III, он со всеми вкруговую раскланялся и отправился на половину супруги своей, госпожи воеводши, каковая еще не вполне оправилась от болезни, что унесла бы ее, если б не заботы доктора Реймана, ученика великого Буграве. Она была из д'Ёнховых, угасшего рода, и, единственная их наследница, принесла воеводе в приданое несметное состояние. Женившись на ней, он покинул Мальтийский орден. Он завоевал супругу в конном бою на пистолетах, когда, добившись от дамы обещания руки и сердца, имел счастье застрелить соперника. Детей у него было всего двое — князь Адам и княгиня Любомирская, ныне вдовствующая, кою тогда звали «Стражникова», по должности, кою супруг ее занимал в польском войске.
Сей князь, воевода российский и брат его, великий канцлер литовский, были главными зачинщиками польских волнений, кои только тогда начинались. Братья, недовольные тем, сколько мало значит их слово при дворе, где король во всем слушался фаворита, графа фон Брюля, первого министра, встали во главе заговора, чтоб свергнуть его и посадить на престол при содействии России юношу, их племянника, каковой, приехав в Петербург в свите посла, умел добиться благосклонности великой княгини, коя вскоре сделалась императрицей, а в нынешнем 1797 году в бозе почила. Сей юноша был Станислав Понятовский, сын Констанции Чарторыской, их сестры, и славного Понятовского, сподвижника Карла XII. Фортуна пожелала, чтоб он безо всякой крамолы взошел на трон коего «dignus fluisset si non regnaset» *.
Король, коего они намеревались низложить, скончался, и посему заговорщики принялись действовать в открытую; я не стану утомлять читателя, пересказывая историю воцарения Станислава, который к приезду моему царствовал уже почти два года. Я увидал блистательную Варшаву. Готовились к открытию сейма, горя нетерпением узнать, что потребует Екатерина II за то, что поспособствовала Польше посадить себе короля из Пястов.
Когда наступило время обеда, я увидал, что у воеводы российского три стола, каждый на тридцать либо сорок кувертов. Князь Адам уведомил меня, что я должен всегда садиться за один стол с его отцом. Он представил меня в тот день красавице княгине, сестре своей, и многим воеводам и старостам, коим я впоследствии нанес визиты, и менее, чем в две недели стал вхож в первейшие дома, и потому дня не проходило, чтоб я не был приглашен на парадный обед или на бал к тем или другим.
Не имея довольно денег, дабы померяться силами с игроками или доставить себе приятное знакомство с актеркой из французского или итальянского театра, я воспылал интересом к библиотеке монсеньора Залуского, епископа Киевского, и в особенности к нему самому. Я чуть не всякое утро хаживал туда и получил подлинные свидетельства обо всех интригах и тайных кознях, потрясавших прежнее правление, коего сей прелат был главнейшей опорою. Но преданность его оказалась напрасной. Как многих других, российское самодержавие схватило епископа на глазах короля, слишком слабого, чтоб противиться, и сослало в Сибирь. Случилось это через несколько месяцев после моего отъезда.
Итак, жизнь я вел весьма однообразную. Вторую половину дня сиживал я у князя воеводы российского, чтоб составить ему партию в «три семерки», итальянскую игру, изрядно им любимую, в кою я играл мастерски, и князь никогда не был так доволен, как если брал верх надо мною.
Но, несмотря на разумный образ жизни и экономию, спустя три месяца я залез в долги, рассчитывать было не на что. Пятидесяти цехинов в месяц, что я получал из Венеции, мне не хватало. Карета, жилье, двое слуг, да еще быть одетым с иголочки, и я впал в нужду, а никому открыться не желал. Я был прав. Когда в стесненных обстоятельствах обращаются к богачу, то, получив вспоможествование, теряют уважение, а, получив отказ, обретают презрение.
Но вот каким путем фортуна послала мне двести дукатов. Госпожа Шмит, кою король имел основания содержать во дворце, пригласила меня на ужин, уведомив, что будет государь. Я был рад увидать милейшего епископа Красицского, аббата Джигиотти и некоторых прочих, знавших по верхам словесность итальянскую. Король, коего на людях я никогда не видал в дурном настроении, да к тому же весьма сведущий, помнивший классиков, как никто из монархов, принялся сыпать анекдотами о древнеримских книжниках, затыкая мне рот ссылками на манускрипты схоластов, кои, быть может, Его Величество и выдумывал. Беседа была общей; я один, быв в скверном расположении духа, да еще не обедав, набросился на еду, как волк, отвечая только да и нет, когда того требовала вежливость. Тут зашел разговор о Горации, и каждый привел одну или две сентенции, славя глубину философии великого певца разума, а аббат Джигиотти принудил меня заговорить, сказав, что мне не пристало отмалчиваться, коль я не держусь противного мнения.
— Ежели вы принимаете мое молчание за одобрение того предпочтения, кое выказываете одной мысли Горация перед остальными, я позволю заметить, что знаю более тонкие суждения о придворном обхождении, нежели «nec cum venari volet poemata panges» **, что вам так нравится, кое смахивает на сатиру и лишено изящества.
— Не просто соединить изящество с сатирой.
— Только не для Горация, который именно тем и нравился Августу, что делает честь монарху, каковой, покровительствуя ученым, обессмертил свое имя и побудил державных венценосцев в том ему подражать, взяв его имя или сокрыв его.
Польский король, который при восшествии на престол принял имя Август, посуровел и не сдержал вопроса.
— Кто же эти державные венценосцы, — осведомился он, — что приняли имя Август, сокрыв его?
— Первый король шведский, который звался Густав; это точная анаграмма имени Август.
— Анекдот забавен. Где вы его нашли?
— В рукописи одного упсальского профессора в Вольфенбюттеле.
Тут король от всей души рассмеялся, ибо в начале ужина сам ссылался на манускрипты. Но, отсмеявшись, он продолжил разговор, спросив, какие стихи Горация, не рукописные, а известные всем, кажутся мне образчиком изящества, делающего сатиру приятной.
— Я мог бы, Сир, много их привести, но вот, к примеру, стих, прекрасный своей скромностью. «Coram rege sua de paupertate tacentes plus quam poscentes ferent» *.
— Это верно, — улыбнулся король, а г-жа Шмит попросила епископа перевести ей отрывок.
— «Те, кто в присутствии короля не говорят о нуждах своих, — отвечал он ей, — получат больше, чем те, кто сетует без конца».
Дама объявила, что никакой сатиры в том не усматривает. Я же, все сказав, понужден был молчать. Тут король сам перевел разговор на Ариосто, сказав, что желал бы читать его вместе со мною. Я, поклонившись, отвечал вместе с Горацием: «Tempora queram» **.
На следующий день, выходя из церкви, великодушный и несчастливейший Станислав Август, протянув мне руку для поцелуя, сунул мятый сверток, велев благодарить Горация и никому о том не сказывать. Я обнаружил в нем двести золотых дукатов и уплатил долги. С тех пор я почти каждое утро являлся в так называемую гардеробную, где король, пока его причесывали, охотно беседовал со всеми, кто приходил развлечь его. Но он так и не вспомнил об Ариосто. Он понимал итальянский, но недостаточно, чтоб говорить, и еще менее, чтоб оценить великого поэта. Когда я думаю об этом князе, о великих его достоинствах, хорошо мне известных, мне кажется невозможным, чтоб он наделал столько ошибок, став королем. То, что он пережил свою родину, быть может, наименьшая из них. Не найдя друга, который решился бы убить его, он, смею думать, должен был покончить с собой; незачем было искать палача среди друзей, ибо, как Костюшко, какой-нибудь русский мог обеспечить ему бессмертие.
Варшава устроила блистательный карнавал. Чужеземцы съезжались со всех концов Европы единственно за тем, чтоб увидеть счастливого смертного, ставшего королем, хотя никто ему в колыбели того бы не предрек. Увидав его, побеседовав с ним, всяк уверял, что не правы те, кто почитает Фортуну слепой и безумной. Но с каким усердием показывался он на людях! Я видел, как он тревожится, что еще остались в Варшаве иноземцы, ему не знакомые. Никто при том не должен был ему представляться, двор был открыт для всех, и когда он видел новые лица, то первый заговаривал.
Вот случай, произошедший со мной в конце января, который, мне кажется, должно записать, что б ни подумал читатель о моем образе мыслей. Речь идет о сне, и я уже как-то признавался, что всегда был несколько суеверен.
Мне снилось, за обедом в доброй компании кто-то из сотрапезников пустил в меня бутылкой, разбив в кровь лицо, а я пронзаю обидчика шпагой и сажусь в карету, чтоб уехать. Вот и все, но вот что в тот же день напомнило мне сон.
Принц Карл Курляндский, прибыв в те дни в Варшаву, позвал меня с собой на обед к графу Понинскому, тогдашнему коронному дворецкому, тому самому, что вызвал впоследствии столько о себе толков, сделался князем, затем был осужден и жестоко опозорен. У него был в Варшаве чудный дом, любезное семейство. Я к нему не ездил, ибо его не любили ни король, ни родственники его.
В середине обеда бутылка шампанского, до которой никто не дотрагивался, взорвалась, осколок попал мне в лоб, рассек вену и хлынувшая потоком кровь залила лицо, одежду, стол. Я вскочил, все тоже, сразу перевязку, меняют скатерть и садимся за стол кончить обед. Вот и все.
Я в растерянности, но не из-за происшествия, а из-за сна, о котором я бы без этого пустяшного случая и не вспомнил бы. Другой наверняка пересказал бы всем свой сон, но я вечно боялся прослыть духовидцем или глупцом. Да и сам я не придал ему большого значения, ибо сон отличался от яви в главных своих обстоятельствах. Остальное сбылось позже.
Бинетти, кою я покинул в Лондоне, приехала в Варшаву с мужем своим и танцовщиком Пиком. Прибыли они из Вены, а направлялись в Петербург. Она привезла рекомендательное письмо к князю, брату короля, австрийскому генералу, что находился в ту пору в Варшаве. Я услыхал о том в день ее приезда, за обедом у князя воеводы, от самого короля, сказавшего, что хочет предложить им за тысячу дукатов задержаться на неделю в Варшаве и выказать свое искусство.
Желая повидать ее и первым сообщить замечательную весть, я поутру поспешил в трактир Виллье. Изрядно удивившись, что повстречала меня в Варшаве, а еще больше известию, что судьба посылает ей тысячу дукатов, она кликнула Пика, который не очень-то поверил; но спустя полчаса явился князь Понятовский, чтоб сообщить ей о желании Его Величества, и она согласилась. В три дня Пик поставил балет, а костюмы, декорации, оркестр, статистов, в общем все, достал расторопный Томатис, который не постоял перед расходами, дабы доставить удовольствие щедрому государю. Пара так понравилась, что ее оставили на год, не ограничивая ни в чем; но сие пришлось не по вкусу Катаи — мало того, что Бинетти затмевала ее, она вдобавок поклонников у нее уводила. Посему Томатис принялся чинить Бинетти всякие театральные пакости, сделав первых танцовщиц заклятыми врагами. Через десять или двенадцать дней у Бинетти был дом, обставленный с великим изяществом, простая и золоченая посуда, погребок, наполненный отменными винами, превосходный повар и толпа воздыхателей, и среди них стольник Мошинский и коронный подстолий Браницкий, друг короля, проживавший в соседних с ним покоях.
Театральный партер поделился на две партии, ибо Катаи, хотя талант ее был ничто в сравнении с новенькой, ни в чем не желала ей уступать. Она танцевала в первом балете, а Бинетти во втором, и те, кто рукоплескал первой, смолкали при появлении второй, равно как другая партия безмолствовала, когда танцевала первая. Издавна многим был я обязан Бинетти, но еще в большем долгу был я пред Катаи, за которую стояло семейство Чарторыских, их сторонники и все, кто от них зависел; князь Любомирский, коронный стражник, всегда особо меня отличавший, был промеж них главный ее почитатель. Следственно, не мог я перебежать в лагерь чаровницы Бинетти, без боязни снискать презрение тех, к коим мне должно было относиться с превеликим почтением.
Бинетти горько упрекала меня и тщетны были мои оправдания. Она требовала, чтоб я более театр не посещал, сказав, не вдаваясь в объяснения, что так отомстит Томатису, что он закается строить козни. Она величала меня старейшиной друзей ее, да к тому же я все еще ее любил, а Катаи вовсе меня не привлекала; она была красивей Бинетти, но страдала падучей.
Вот каким жестоким манером Бинетти дала изведать бедняге Томатису силу своей ненависти.
Ксаверий Браницкий, коронный подстолий, кавалер ордена Белого Орла, полковник уланов, молодой красавец, шесть лет служивший во Франции, друг короля, приехавший из Берлина, где вел переговоры с Фридрихом Великим как посланник нового Польского государя, был первым любовником Бинетти. Ему открыла она свои горести, ему поручила отмстить директору театра, каковой не упускал случая досадить ей. Браницкий, верно, в ответ поклялся исполнить ее волю и, ежели случай не представится, изыскать его. Но избрал поляк образ действий необычный и необыкновенный.
Двадцатого февраля пан Браницкий был в опере и, против обыкновения, после второго балета прошел в уборную, где переодевалась Катаи, дабы поухаживать за ней. При ней был один Томатис, который там и остался. Он счел, и она тоже, что, поссорившись с Бинетти, Браницкий явился уверить ее в победе, коя была ей ни к чему; но все же она была весьма ласкова с вельможей, пренебрегать милостями коего было вовсе не безопасно.
Опера давно кончилась. Катаи собралась домой и галантный подстолий предложил ей руку, чтоб проводить до кареты, стоявшей у дверей, а Томатис пошел следом. Я тоже стоял у входа, поджидая свою, снег валил хлопьями. Выходит Катаи, лакей распахивает дверцу ее визави, она садится, за ней пан Браницкий, а Томатис стоит в растерянности. Вельможа велит ему садиться в его карету и ехать следом; Томатис отвечает, что ни в какую карету, кроме как в свою, не сядет, и покорнейше просит его выйти. Подстолий кричит кучеру:
«Пошел!», Томатис: «Стой!» — кучер слушается хозяина. Тут подстолий, принужденный сойти, велит своему гусару дать невеже пощечину, что тот и делает, да так споро, что бедняга Томатис и вспомнить не успел, что у него на поясе шпага, коей должно пронзить бесчестного палача. Он сел в визави и отправился домой, где, верно, переваривая пощечину, не смог как следует отужинать. Я был к нему зван, но, быв свидетелем сего скандального происшествия, не осмелился ехать. Я поехал домой в грусти и печали, боясь, что и на меня падает позор бесчестной сей пощечины. Я размышлял, не был ли измыслен афронт самой Бинетти, но, рассудив, как дело шло, счел сие невозможным, ибо ни Бинетти, ни Браницкий не могли предугадать дерзости Томатиса.
ГЛАВА VIII
Дуэль с Браницким. Поездка во Львов и возвращение в Варшаву. Я получаю от короля повеление покинуть страну. Я уезжаю вместе с незнакомкой
Поразмыслив дома о сем печальном приключении, я счел, что Браницкий, сев в визави Томатиса, не погрешил против правил галантности. Он не стал церемониться, но он поступил бы так же, будь Томатис близким его другом; он мог угадать итальянскую ревность, но не подобное сопротивление; если б угадал, то не довел бы дело до афронта, понуждающего убить обидчика. Оскорбление требовало отмщения, он распалился и избрал первое, что пришло в голову, пощечину! Это было слишком, но все же меньшее из зол. Заколи он Томатиса, его сочли бы убийцей, ведь челядь Браницкого не дала бы актеру обнажить шпагу.
Поразмыслив дома о сем печальном приключении, я счел, что Браницкий, сев в визави Томатиса, не погрешил против правил галантности. Он не стал церемониться, но он поступил бы так же, будь Томатис близким его другом; он мог угадать итальянскую ревность, но не подобное сопротивление; если б угадал, то не довел бы дело до афронта, понуждающего убить обидчика. Оскорбление требовало отмщения, он распалился и избрал первое, что пришло в голову, пощечину! Это было слишком, но все же меньшее из зол. Заколи он Томатиса, его сочли бы убийцей, ведь челядь Браницкого не дала бы актеру обнажить шпагу.