Она поведала, что возвращается в Рим вместе с мужем своим, довольная, что поклонилась Святому Иакову Компостельскому и Деве дель Пилар; туда они шли пешком и так же возвращаются обратно, живя одним подаянием, тщетно надеясь нищетою своею заслужить перед Господом, ибо много грехов на душе ее.
   — Но напрасно я всегда прошу один только медный грош, — сказала она, — мне всегда подают серебро и злато, и потому мы понуждены во исполнение обета раздавать, вошед в город, все деньги нищим, ведь оставить их у себя — значит не верить в бесконечную милость Господню.
   Она призналась, что крепыш муж нисколько не страдал, тогда как она измучилась до чрезвычайности от того, что надо каждый день идти пешком, спать на скверных постелях не раздеваясь, чтоб не подхватить какую-нибудь кожную болезнь, от которой так непросто избавиться.
   Похоже, она упомянула об этом для того лишь, чтоб возбудить в нас желание увидеть гладкую кожу ее, а не только руки, белизной коих мы покамест могли любоваться задаром. В лице был приметен один изъян: гнойливые ресницы портили нежный взгляд прекрасных голубых глаз. Она сказала, что намерена отдохнуть три дня, а затем отправиться в Рим через Турин, дабы поклониться святой плащанице. Она знала, что их в Европе несколько, но ее уверили, что подлинная хранится в Турине; именно ею Святая Вероника стерла пот с лица Спасителя, именно на ней запечатлелся его божественный лик.
   Мы удалились, восторгаясь прекрасной паломницей, но не слишком уверившись в ее набожности. Что до меня, то не вполне оправившись от болезни, я и не думал ее домогаться, но многие спутники мои с большой охотою предложили бы ей отужинать наедине. Наутро является пилигрим, чтоб осведомиться, желаю ли я подняться позавтракать с ними, или может лучше они спустятся; ответить «ни то, ни другое» я не мог и сказал, что буду рад видеть их у себя. За завтраком я спрашиваю, каков род его занятий, и паломник объявляет, что он рисовальщик. Талант его заключался не в придумывании чернобелых картин, а в копировании эстампов, но он уверил меня, что искусство его столь совершенно, что он перерисует пером любую гравюру с такой точностью, что никто не сможет отличить копию от подлинника.
   — Я рад за вас. Умение это вас не озолотит, но на хлеб насущный без особых хлопот заработаете себе повсюду, где только пожелаете остановиться.
   — Так все говорят и все ошибаются. Моим ремеслом не прокормишься. И в Риме и в Неаполе я за день работы получал всего полтестоне. Так можно с голоду помереть.
   Тут он показывает изготовленные им веера, краше которых и вообразить нельзя. Они были нарисованы тушью, а казались гравюрами. Чтоб окончательно убедить меня, он извлек копию Рембрандта, что была, коли возможно, краше оригинала. Талант его был несомненный, а меж тем он клялся, что ему на жизнь не хватает; но я ему не поверил. Он был из породы гениальных лентяев, что предпочитают бродяжничать, а не трудиться. Я предложил ему луидор за веер, но он отказался, прося принять его в дар и устроить для них за табльдотом сбор пожертвований, ибо послезавтра они хотели ехать. Я благодарил и обещал помочь.
   Я собрал для них пятьдесят или шестьдесят экю, за коими пришла сама паломница, когда мы еще сидели за столом. В молодой женщине не было и толики любострастия, напротив, все в ней дышало добродетелью. Ее попросили написать свое имя на лотерейном билете, но она отговорилась, сказав, что в Риме девочек не учат грамоте, если желают воспитать их честными и порядочными. Все засмеялись, а я нет, мне было жалко и больно глядеть на ее унижение, но с той поры я уверился, что она из крестьян.
   Наутро она пришла в мою комнату просить рекомендательное письмо в Авиньон; я в один присест написал два, одно к г-ну Одифре, банкиру, а другое к хозяину трактира Сент-Омер. Ввечеру, после ужина, она вернула мне первое из них, сказав, что муж ее рассудил, что оно им ни к чему. И тут она предлагает как следует на письмо посмотреть, то ли она возвращает; я верчу его в руках и говорю, что, конечно, то самое, какие тут сомнения. Но она, рассмеявшись, сообщает, что я ошибаюсь, что это копия. Я отказываюсь верить. Она зовет мужа, и он, спустившись с письмом моим, разоблачает удивительную сию подделку; это ведь несложней будет, чем гравюру перерисовать. Я долго восторгался его умением, присовокупив, что он может извлечь из него немалую выгоду; но действовать надлежит с превеликой осторожностью, а то можно и головы лишиться.
   Назавтра чета уехала. Читатель узнает в свой черед, то бишь через десять лет, где и как я вновь повстречал этого человека, принявшего имя графа Пеллегрини, и добрую Серафиму, его жену и преданного друга. Ныне, когда я пишу эти строки, он находится в тюрьме, откуда ему уже не выйти, а супруга, быть может, обрела счастье в монастыре. Мне говорили, что он умер.
   Почувствовав себя совершенно здоровым, я отправился к президенту д'Эгюию попрощаться с маркизом д'Аржансом. После обеда я провел три часа с ученым старцем, который позабавил меня сотней историй о частной жизни короля Прусского, кои стали бы анекдотами, будь у меня охота и досуг напечатать их. Сей монарх обладал великими достоинствами и великими недостатками, как все почти великие люди; но прегрешения его не столь были весомы и обильны. Злодейски умерщвленный король Шведский возбуждал ненависть, бросал вызов прихотями своими. Он был тиран душой и не мог быть иным, ибо единственная страсть владела им: составить репутацию великого человека, сделаться притчей во языцех. Враги готовы были расстаться с жизнью, только бы погубить славу его. Думается, он должен был предвидеть свою судьбу, ибо жестокости рождали отчаянность в душах подданных.
   Маркиз д'Аржанс преподнес мне собрание своих сочинений. Когда я спросил, могу ли я и впрямь похвастаться, что у меня все его книги без изъятия, он отвечал, что да, за выключением истории некоей части его жизни, написанной им в юности и оставленной типографам, ибо он стыдился ее.
   — Но почему?
   — Да потому, что в безумном желании своем писать одну правду, я выставил себя на посмешище. Если вас обуяет сие искушение, не поддавайтесь; уверяю вас, вы будете раскаиваться: как честный человек вы не сможете писать ничего, кроме правды, звание добросовестного летописца обяжет вас ничего не скрывать и не щадить себя, перечисляя совершенные ошибки, а звание философа — не оставлять без внимания добрые свои дела. Вам придется попеременно хулить и превозносить себя. Исповедь вашу все будут рады принять за чистую монету, но никто не поверит в справедливость похвал. Мало того, вы обретете множество врагов, обнародовав тайны, что не прибавят славы знакомцам вашим. Если вы не назовете их имена, их отгадают, и будет равно плохо. Мой друг, поверьте мне: если человеку не дозволяется разглагольствовать о себе, то писать тем паче. Можно извинить только того, кого клевета понудила обелять себя. Поверьте мне: никогда не садитесь за историю своей жизни.
   Убежденный столь очевидными и разумными доводами, я уверил его, что никогда не совершу подобной глупости, и все же принялся писать ее семь лет тому назад и обещал себе добраться до конца, хотя уже и начал в том раскаиваться. Я пишу в надежде, что история моя не увидит света, я тешу себя мыслью, что в последний час, образумившись, велю бросить в огонь мои записки. Ежели сего не случится, читатель простит меня, узнав, что писание Мемуаров было единственным средством, мною изобретенным, чтоб не сойти с ума, не умереть от горя и обид, что во множестве чинят мне подлецы, собравшиеся в замке графа Вальдштейна в Дуксе. Я писал по десять-двенадцать часов в день и тем помешал черной тоске погубить меня либо лишить разума. Мы еще поговорим о том в свое время.
   На другой день после праздника Тела Господня я уехал из Экса в Марсель; но перед отъездом я должен рассказать о шествии, каковое устраивают в тот день во всех христианских католических городах, но в Экс-ан-Провансе устраивают такое, что всякий чужестранец подивится, если только он не глупец. Всем ведомо, что когда Верховное существо прогуливается, воплотившись в Святых дарах, кои несет епископ, все духовные и мирские корпорации следуют за ним. Так везде, и о том говорить не буду. Но всяческого внимания и описания достойны диковинные маскарады, дурачества и шутовские забавы, что творятся и представляются. Дьявол, Смерть, Смертные грехи в потешных нарядах дерутся между собой, негодуя, что их понудили в этот день славить Господа; толпа орет, свистит, вопит, гикает, срамит их, народ горланит песни, восхваляя их, хуля, измываясь, и получается позорище, побезумней Сатурналий, всего, что мы знаем из книг о языческих сумасбродствах. Все окрестные крестьяне сбираются в Экс почтить Господа. Это его праздник. Бог прогуливается всего один раз в год, и в этот день нужно повеселить, позабавить его. Они искренне в это верят, и только нечестивец может сомневаться, когда сам епископ, а уж он-то в этом знает толк, возглавляет шествие. Г-н де Сен-Мар, советник Парламента, изъяснил мне, исполнившись важности, что сей обычай превосходен, ибо приносит городу, по меньшей мере, сто тысяч франков. Тут я признал его правоту и возражать не смел.
   Живя в Эксе, я непрестанно думал о Генриетте. Узнав настоящее ее имя, я не забыл того, что она передала мне через Марколину, и ожидал, что повстречаю ее на какой-нибудь ассамблее в Эксе и беспрекословно исполню роль, кою она назначит. Многажды произносили при мне ее имя, но я упорно воздерживался от расспросов, чтоб не выдать наше знакомство. Я полагал, что она проживает за городом и, решив нанести ей визит, задержался в Эксе еще на шесть недель, после того, как поправился, чтоб приехать к ней совершенно здоровым. Итак, я покинул Экс, сунув в карман письмо, в котором объявлял о своем приезде, — я намеревался остановиться у ворот замка, передать письмо и ждать в карете, какова будет ее воля.
   Я упредил кучера. Отъехали полтора лье от развилки дорог. Мы на месте. Было одиннадцать часов. Я протягиваю письмо слуге, вышедшему спросить, что мне угодно, и он отвечает, что перешлет его.
   — Так госпожи нет здесь?
   — Нет, сударь. Она в Эксе.
   — Давно ли?
   — Да уж с полгода.
   — А где она там живет?
   — В своем доме. Она приедет сюда как обычно, на лето, недели через три.
   — Не пустите ли, я напишу ей письмо?
   — Соблаговолите сойти, сударь, и я открою вам господские покои. Там будет все, что нужно.
   Я выхожу из кареты и останавливаюсь в удивлении, увидав ту самую служанку, что выхаживала меня, когда я хворал.
   — Вы здесь живете?
   — Да, сударь.
   — Давно ли?
   — Десять лет.
   — А у меня-то как оказались?
   — Если вы поднимитесь, я поднимусь с вами и все объясню.
   Она рассказала, как госпожа призвала ее и велела отправляться в трактир, где свалила меня болезнь, смело поселяться в моей комнате и ходить за мной, как за нею самой, а коли я спрошу, кто прислал ее, отвечать: врач.
   — Как так? Врач сказал, что знать вас не знает.
   — Может, он правду сказал, а может, госпожа велела ему так отвечать. Больше мне нечего рассказывать, а все-таки странно, что вы с госпожой в Эксе не встретились.
   — Да она, верно, никого не принимает.
   — Так-то оно так, а сама выезжает.
   — Уму непостижимо. Я, верно, видел ее, но как могло случиться, что не узнал? Вы уж десять лет при ней состоите. Переменилась ли она? Не исказила ли болезнь ее черты? Не постарела ли она?
   — Совсем напротив! Она поправилась. Ей на вид лет тридцать, не более.
   Она удаляется, а я, ошеломленный невероятным приключением, раздумываю, должен ли я немедля, сейчас ехать в Экс? Она у себя, докучливых гостей нет, что б ей меня не принять? Не примет, уеду, но Генриетта по-прежнему любит меня, она послала мне сиделку; она уязвлена, что я не узнал ее, она знает, что я уехал из Экса, что нынче я здесь, и ждет развязки пьесы: появлюсь ли я у нее? Поехать? Написать?
   Я решил написать, что буду ждать от нее ответа в Марселе до востребования. Я вручаю письмо сиделке своей, даю денег, чтоб отослать его с нарочным и отправляюсь обедать в Марсель. <…>
   На другой день я получил по почте ответ Генриетты. Вот копия:
   «Мой давний друг, ни в каком романе не встретишь истории, подобной нашей нашему свиданию в загородном доме моем шесть лет назад, да и нынешнему, через двадцать два года после того, как мы расстались в Женеве. Мы оба постарели. Поверите ли, что хотя я люблю вас по-прежнему, я рада, что вы не узнали меня? Нет, я не подурнела, но полнота изменила мой облик. Я вдова, я счастлива, богата и спешу уведомить, что, буде банкиры откажут вам в деньгах, кошелек Генриетты всегда для вас открыт. Не стоит ради меня возвращаться в Экс, сейчас ваш приезд возбудит толки, а вот ежели вы повремените, мы сможем вновь увидеться, хоть и не на правах старых знакомых. Я счастлива, когда думаю, что, быть может, уберегла вашу жизнь, поместив к вам ту женщину, зная ее преданность и доброе сердце. Коль вы пожелаете продолжить нашу переписку, я в меру своих сил буду поддерживать ее. Мне до крайности любопытно было бы узнать, что сталось с вами после побега из Пьомби. Теперь, когда вы доказали, что умеете хранить тайны, я могу открыть вам, как случилось, что мы повстречались в Чезене, почему я воротилась на родину. Об этом не знает никто, только г. д'Антуан отчасти посвящен в сию историю. Я благодарна вам, что вы не стали здесь никого расспрашивать обо мне, хотя Марколина должна была передать вам все, что я ей поручила. Напишите, что сталось с этой прелестной девицей. Прощайте».
   Письмо меня убедило. Генриетта образумилась, прежний пыл в ней угас, да и во мне тоже. Она была счастлива, а я нет. Если б я ради нее воротился в Экс, то иные догадались бы о том, о чем им ведать не положено; ну а мне-то что делать? Быть ей обузой? Я ответил длинным посланием, условившись переписываться впредь. Я поведал ей в общих чертах свои злоключения, а она в подробностях пересказала мне жизнь свою в тридцати или сорока письмах, каковые я присовокуплю к Мемуарам, если Генриетта скончается прежде меня. Она все еще жива, старая, счастливая.
   На другой день я навестил г-жу Одибер и вместе с ней отправился с визитом к г-же Н. Н., что обзавелась уже тремя детьми, в коих муж души не чаял; я рассказал, что дошли до меня из Венеции хорошие вести о Марколине; я поведаю о том в году 1774, по возвращении на родину. <…>
   Моя дражайшая бывшая племянница уязвила меня, того не желая. Она сказала, что я постарел. Мужчине легко быть выше неудовольствия, что доставляют подобные комплименты, но мужчине, желающему нравиться, слушать их больно. Она задала мне прекрасный обед, а муж ее расщедрился, но я стеснялся тем попользоваться. У меня еще было полсотни луидоров, до Турина, куда вознамерился я ехать, хватало. Встретил я в Марселе герцога де Вилара, чью жизнь искусственно поддерживал Троншен. Сей вельможа, губернатор Прованса, пригласил меня на ужин, где я, к удивлению своему, увидал маркиза Драгона, метавшего банк. Я понтировал по маленькой, проиграл, и маркиз пригласил меня отужинать с его женой, пожилой англичанкой, что принесла ему в приданое, как я вроде уже говорил, сорок тысяч гиней и еще двадцать, что должны были перейти к сыну ее, жившему в Лондоне. Вот у этого удачливого неаполитанца мне не стыдно было занять еще полсотни луидоров. <…>

ГЛАВА VII

   Отъезд из Лугано. Турин. Ливорно. Отбытие эскадры Орлова <…>
   <…> В начале апреля месяца 1770 года я задумал попытать счастья и отправиться в Ливорно, предложить свои услуги графу Алексею Орлову, командовавшему эскадрой, что направлялась в Константинополь и, быть может, добралась бы туда, если б предводительствовал ею англичанин.
   Английский посланник, милорд XXX, вручил мне основательное рекомендательное письмо к консулу своему в Ливорно. Я покинул Турин без гроша в кармане, без кредитива на какого-нибудь банкира. <…>
   От Турина до Пармы я ехал вместе с одним венецианцем, каковой, подобно мне, скитался в чужих краях, покинув отчизну по причинам, известным Государственным инквизиторам. Чтоб зарабатывать на жизнь, он сделался комедиантом и направлялся в Парму в обществе двух актерок, одна из которых была очень недурна. Узнав, кто я, он коротко со мной сошелся и охотно вовлек бы во все те удовольствия, кои совместное путешествие доставить может, но у меня охоты не было. Химерические мечты влекли меня в Ливорно. Я думал, что сумею помочь графу Алексею Орлову завоевать Константинополь, я воображал, что без меня ему не проплыть через Дарданеллы, что таково веление судьбы, сулившей мне роль Ахиллеса, без которого никогда бы не пала Троя. Но все же я проникся дружбой к сему юноше по имени Анджело Бентивольо, коему Государственные инквизиторы не желали простить прегрешение, что философы почитают за наилегчайшее. Я еще вспомню о нем, когда через четыре года, как увидит читатель, ворочусь в Венецию. <…>
   Я прибыл в Ливорно, где застал графа Орлова единственно по причине дурной погоды. Английский консул тотчас меня представил; он проживал у него. Увидав меня, он вроде как обрадовался новой нашей встрече, ведь он хорошо знал меня по Петербургу, а когда консул дал ему прочесть письмо английского посланника, он вроде как исполнился расположения ко мне. Он поспешно сказал, что будет счастлив видеть меня на своем корабле и прикажет доставить на борт мои пожитки, ибо он отплывет, как будет попутный ветер; за сим, имея много дел, он оставил меня наедине с консулом, осведомившимся, в качестве кого собираюсь сопровождать адмирала.
   — Именно это я и желал бы узнать, прежде чем перевозить на корабль скромные свои пожитки. Вы понимаете, я должен поговорить с ним, объясниться. Кто бы подумал, что русский может так офранцузиться?
   — Вы сможете поговорить с ним только завтра утром. Я прихожу к нему с утра пораньше и передаю записку, в которой извещаю, что, прежде чем перевозить на борт чемодан, мне необходимо переговорить с ним наедине. Адъютант сказал, что он пишет в постели и потому просит меня обождать.
   — Охотно.
   Тут появляется даль Ольо, его давний друг, поверенный короля Польского в Венеции; он знал меня по Берлину и даже еще раньше, почти что с самого рождения.
   — Что вы тут делаете? — спрашивает.
   — Я желаю говорить с адмиралом.
   — Он очень занят.
   Известив меня о сем, он входит. Что за наглость! Можно ли яснее дать понять, что занят он для меня, но не для него? Через минуту возникает маркиз Маруччи со своим орденом Святой Анны, чопорно меня приветствует и объявляет, что читал мое опровержение Амело и не ждал встретить там свое имя.
   И правильно, что не ждал, ибо не имел никакого касательства к предмету моего сочинения, но не для того он на свет родился, чтоб видеть только то, чего ожидал. Я сказал бы ему это, да он прошел к адмиралу. Своим «не ожидал» он намекал, что увидал себя в книге иным, чем ему хотелось, и я прекрасно его понял. Да плевал я на это; nescit vox missa reverit *. Но я осерчал: эти господа были там, а я тут. Мне мой план перестал нравиться. Через пять часов выходит адмирал в сопровождении множества людей и направляется куда-то, ласково сказав мне, что мы поговорим за столом или после обеда.
   — После обеда, — отвечаю.
   Он возвращается в два и садится за стол с теми, кто первым успел занять места. К счастью, я попал в их число. Приговаривая: «Кушайте, господа, кушайте», Орлов беспрестанно читал письма и возвращал их секретарю, сделав пометки карандашом. После застолья, где я и рта не раскрыл, когда все поднялись пить кофе, он взглянул на меня, вскочил и с «а кстати» взял меня под руку, отвел к окну и сказал, чтоб я поскорей отправлял свои пожитки, ибо, если ветер не переменится, он отчалит еще до утра.
   — Позвольте спросить, в качестве кого вы берете меня на борт, какую должность предлагаете?
   — У меня нет для вас должности, но всяко может случиться. Я приглашаю вас как друга.
   — Это почетное звание принудит меня рисковать жизнью, дабы защитить вашу, но после плавания, да и во время оного, меня никто ни в грош не будет ставить, вы один по доброте своей будете относиться ко мне с уважением и доверием, а прочие? На меня будут смотреть, как на вашего шута, и я наверняка заколю первого, кто посмеет отнестись ко мне с презрением. Мне нужна должность надев тот же мундир, что и вы, я буду почитать своим долгом служить вам. Я знаю страну, куда вы отправляетесь, знаю язык, я крепок, смел. Ваша дружба бесценный дар, но я предпочитаю честно завоевать ее.
   — Дорогой друг, но у меня решительно нет для вас никакой должности.
   — Тогда позвольте пожелать вам счастливого пути. Я еду в Рим. Надеюсь, вам не придется жалеть, что не взяли меня с собой. Без меня вам никогда не пройти через Дарданеллы.
   — Это пророчество?
   — Предсказание.
   — Поживем увидим, любезный Калхас. Таков в точности был разговор наш с этим достойнейшим человеком, который так и не пробился через Дарданеллы. Никто не может знать, пробился бы он, если б я был с ним.
   AVENTUROS
   Он был бы красив, когда бы не был уродлив: высок, сложен, как Геркулес, лицо смуглое; в живых глазах, полных ума, всегда сквозит обида, тревога или злость, и оттого-то он кажется свирепым. Его проще разгневать, чем развеселить, он редко смеется, но любит смешить; его речи занимательны и забавны, в них есть что-то от паяца Арлекина и от Фигаро; он ничего не смыслит лишь в том, в чем почитает себя знатоком, — в танцах, французском языке, правилах хорошего тона, знании света.
   Одни комедии его не смешны, одни философские сочинения поверхностны — все прочие язвительны, оригинальны, остры и глубоки. Он кладезь премудрости, но до отвращения часто цитирует Горация. У его шуток привкус аттической соли. Он чувствителен и отзывчив, но стоит его хоть чем-нибудь обидеть, как он становится злым, сварливым, несносным — даже за миллион не согласится забыть задевшую его невинную шутку.
   Его писания напоминают старинные предисловия — многоречивые и тяжеловесные, но когда ему есть что рассказать — к примеру, свои приключения, — он делается столь оригинальным и естественным, так оживляет действие, почти превращая его в пьесу, что им нельзя не восхищаться; сам того не ведая, он превзошел автора «Жиль Бласа» и «Хромого беса». Он верит лишь в чудеса и до крайности суеверен; по счастью, человек он честный и деликатный, а то мог бы натворить дел, объявив: «Я дал обет» или: «Такова воля Господня».
   Все ему любо, все желанно; он все изведал и умеет безо всего обойтись. Женщины, в особенности юные девицы, волнуют его воображение, но — уже не более того. Его это бесит, заставляет проклинать прекрасный пол, себя, небеса, естество и 1742 год; он находит отмщение, уничтожая яства и вина: исчез бог парков и сатир лесов, остался хищник застолий. Он ничего не щадит, приступает к трапезе с весельем, а оканчивает ее с грустью, печалясь, что не может начать с начала.
   Если он и дурачил изредка простаков, выманивал деньги у мужчин и женщин, то делал это, дабы составить счастье близких ему людей. В беспутствах бурной юности, весьма сомнительных похождениях выказал он себя человеком порядочным, утонченным и отважным. Он горд, ибо он ничто и не имеет ничего: будь он рантье, финансист или вельможа, то, верно, держался бы проще. Ему нельзя противоречить, а уж тем более смеяться над ним; его надобно читать или слушать, но самолюбие его всегда начеку: никогда не признавайтесь, что вам известна история, которую он собирается поведать, внимайте ей, как в первый раз. Не забывайте вежливо раскланиваться с ним — пустяк обратит его во врага.
   Богатая фантазия и природная живость, опыт многочисленных путешествий, испробованных профессий, твердость духа и презрение к житейским благам делают его человеком редкостным, интереснейшим для знакомства, достойным уважения и преданной дружбы небольшого числа лиц, снискавших его расположение.
   Принц Шарль де Линь
   ОЧЕРК МОЕЙ ЖИЗНИ
   Матушка произвела меня на свет в Венеции, апреля 2 числа, на Пасху 1725 года. Накануне донельзя захотелось ей раков. Я до них большой охотник.
   Окрестив, дали мне имя Джакомо Джироламо. До восьми лет с половиною был я слаб умом. После случилось у меня трехмесячное кровотечение, и я излечился; тогда отослали меня в Падую, и я, предавшись наукам, шестнадцати лет возведен был в доктора, облачен в одежды священника и отправлен искать счастья в Рим.
   В Риме покровитель мой, кардинал Аквавива, дал мне отставку; причиной тому стала дочь моего учителя французского языка.
   Восемнадцати лет вступил я, дабы принести пользу отечеству, в военную службу и отправился в Константинополь. Возвратившись двумя годами позже в Венецию, оставил я бранное поприще и избрал сгоряча презренное ремесло скрипача; все друзья мои ужаснулись, но я недолго предавался этому занятию. В возрасте 21 года один из первых венецианских синьоров сделал меня приемным сыном, и я, сделавшись довольно богат, отправился путешествовать по Италии, Франции, Германии и Вене, где и свел знакомство с графом Роггендорфом. Я возвратился в Венецию, и двумя годами позже венецианские государственные инквизиторы, движимые побуждениями истинными и мудрыми, заключили меня в тюрьму Пьомби.
   Это государственная тюрьма, из которой прежде никому еще не удавалось бежать; однако ж я, с помощью Божией, по прошествии года и трех месяцев бежал оттуда и направился в Париж.