— Такой ответ я передавать не стану. Я скажу королю, что исполнил его повеление и все. А вы поступите так, как сочтете для себя наилучшим.
   Вне себя от ярости я написал королю длиннейшее послание. Я доказывал, что честь понуждает меня ослушаться. «Мои заимодавцы, Сир, простят мне, узнав, что я покинул Польшу, не расплатившись с ними единственно потому, что Ваше Величество приказали выслать меня силою».
   Когда я раздумывал, с кем передать государю столь резкое письмо, пришел граф Мошинский. Я открыл ему все, что приключилось со мною, и, прочтя вслух письмо, спросил, как мне его отослать, а он, исполнившись сочувствия, отвечал, что сам вручит его. Потом я отправился погулять, подышать воздухом и повстречал князя Сулковского, который ничуть не удивился, узнав, что я получил приказание уехать.
   Тут князь в подробностях поведал, как в Вене ему объявили повеление императрицы Марии-Терезии уехать в двадцать четыре часа только за то, что он передал эрцгерцогине Христине поклон от принца Людвига Вюртембергского.
   Наутро коронный стольник граф Мошинский принес мне тысячу дукатов. Он изъяснил, что король не знал, что я нуждаюсь в деньгах, ибо я еще более нуждался в том, чтоб остаться в живых, и по этой самой причине государь велел мне уезжать, ибо, оставаясь в Варшаве и разъезжая ночью, я подвергался несомненной опасности. Следовало остерегаться пяти или шести лиц, пославших мне вызовы, на которые я не соизволил ответить. Они могли напасть на меня, чтоб отомстить за такое пренебрежение, и король не желал беспрестанно из-за меня тревожиться. Он присовокупил, что повеление Его Величества никоим образом честь мою не задевало, принимая в расчет особу, что его передала, все обстоятельства и даденный мне срок, чтоб собраться и ехать с удобствами. Следствием сей речи было то, что я дал пану Мошинскому слово уехать и покорнейше просил благодарить от моего лица Его Королевское Величество за оказанную милость и неустанное обо мне попечение.
   Благородный Мошинский обнял меня, просил принять от него скромный подарок — карету, ибо у меня своей не было, и непременно ему писать. Он рассказал, что муж Бинетти сбежал с жениной горничной, ему приглянувшейся, прихватив все, что было у нее бриллиантов, часов, золотых табакерок, все подчистую, вплоть до тридцати шести серебряных столовых приборов. Он оставил ее танцовщику Пику, с коим она ложилась каждую ночь. Покровители Бинетти, первым из которых был князь гетман, брат государев, соединились, чтоб утешить ее, и надарили ей довольно, чтоб не сожалеть о добре, похищенном пройдохой муженьком. Еще он рассказал, что великая коронная гетманша, сестра короля, приехала из Белостока и остановилась при дворе, где ее принимали со всеми мыслимыми почестями. Надеялись, что супруг ее наконец решится перебраться в Варшаву. То был граф Браницкий, который перед смертью объявил, что на нем род пресекся, и потому велел, по обычаю, похоронить вместе с ним герб. Тот Браницкий, что удостоил меня чести драться с ним, не был ему родственником и носил его имя без всякого на то права. Звался он Брагнецкий.
   На другой день я уплатил долги, всего-то двести дукатов, и приуготовился ехать назавтра в Бреславль с графом Клари, он в своей карете, а я в своей, которую граф Мошинский не замедлил прислать. Граф Клари, уезжал, так и не показавшись при дворе и нимало о том не заботясь, ибо избранному обществу и благородным дамам предпочитал игроков и шлюх. Он приехал в Варшаву с танцовщицей Дюран, каковую увез из Штутгарта, где она состояла на службе у герцога, на что тот порядком осерчал, ибо снисходительность не была главной его добродетелью. В Варшаве Дюран наскучила графу и он отделался от нее, отправив в Страсбург; подобно мне он ехал один в сопровождении слуги. Он сказал, что в Бреславле мы расстанемся, ибо он намеревался ехать в Оломоуц повидать брата каноника. Меня смех брал, когда он, хоть я его о том не просил, принимался разглагольствовать о делах своих, ибо в словах его правды не было ни на грош. Я знавал трех знатных господ, страдавших сим пороком. Они достойны жалости, ибо не властны говорить правду, даже когда надобно, чтоб им непременно поверили. Сей граф Клари, что не имел касательства к роду Клари из Теплице, не мог воротиться ни на родину, ни в Вену, поскольку дезертировал накануне битвы. Он был хромой, но о том никто не догадывался, ибо при ходьбе сие было неприметно. Ничего другого он утаить не мог. Он умер в Венеции в полной нищете; я еще вспомню о нем через одиннадцать или двенадцать лет. Он был красивый мужчина, лицо приятное, располагающее.
   Ехали мы день и ночь и добрались безо всяких происшествий. Кампиони проделал со мной 60 миль, проводил до Вартенберга и там покинул, чтоб воротиться в Варшаву, где была у него сердечная привязанность. Он отыскал меня в Вене спустя семь месяцев, я о том расскажу в свой черед. Не встретив в Вартенберге барона Трейдена, я задержался в городе всего на два часа. На другой день на рассвете граф Клари уехал из Бреславля, а я, оставшись один, восхотел доставить себе удовольствие и свести знакомство с аббатом Бастиани, знаменитым венецианцем, преуспевшим при дворе короля Прусского. Он был соборным каноником.
   Он принял меня как нельзя лучше, сердечно, без церемоний; нам равно любопытно было познакомиться. Он был белокур, красив лицом, хорошо сложен, шести футов росту, да к тому же умен, начитан, прельстительно красноречив, по-особому остроумен, а библиотека его, повар и погреб были превыше всяческих похвал. Он со всеми удобствами располагался на первом этаже, а второй сдавал некоей даме, чьих детей горячо любил за тем, быть может, что был им отцом. Поклонник прекрасного пола, он тем не довольствовался и время от времени влюблялся в какого-нибудь юношу и вздыхал по нему, мечтая предаться забавам греческим, когда наталкивался на препоны, чинимые воспитанием, предрассудками и тем, что зовется нравственностью. Те три дня, что я провел в Бреславле, обедая и ужиная у него беспременно, он страсти своей не скрывал. Он вздыхал по молоденькому аббату, графу Кавалькабо, и не сводил с него влюбленных глаз. Он клялся, что еще не открылся ему и, быть может, никогда не откроется, боясь опозорить свой сан. Он показал мне любовные письма, полученные им от короля Прусского до его рукоположения; государь был положительно без ума от Бастиани, пожелал стать его возлюбленной и по-царски наградил, увенчав церковными лаврами. Сей аббат был сыном венецианского портного, сделался францисканцем и бежал, спасаясь от гонителей своих. Он укрылся в Гааге, обратился к послу венецианскому Трону, одолжил сто дукатов и отправился в Берлин, где Фридрих Великий проникся к нему нежностью. Вот каковы пути, ведущие к счастью. «Sequere Deum» *.
   Накануне отъезда в одиннадцать утра я отправился с визитом к некоей баронессе, чтоб передать ей письмо от сына, бывшего в Варшаве на королевской службе. Я велю доложить, и меня просят обождать полчаса, пока госпожа оденется. Я сажусь на софу рядом с юной девицей, красивой, хорошо одетой, в мантилье, с мешочком для рукоделия в руках; она меня заинтересовала, я спрашиваю, не ждет ли она, как я, баронессу.
   — Да, сударь, я пришла просить места гувернантки-француженки для ее дочерей.
   — Гувернантки, в ваши лета?
   — Увы! и в молодые годы терпят нужду. Я потеряла отца и мать, брат мой, бедный лейтенант, ничем мне помочь не в состоянии; что прикажете делать? Я могу честно зарабатывать на хлеб, полагаясь единственно на начатки воспитания моего.
   — Сколько вам в год положат?
   — Увы! Пятьдесят жалких экю на платье.
   — Не густо.
   — Больше не дают.
   — А сейчас вы где живете?
   — У бедной тети, где день-деньской шью рубашки, чтоб заработать на жизнь.
   — А что, если я предложу вам место гувернантки, но не при детях, а у благородного человека? Будете жить со мной и получать пятьдесят экю не в год, а в месяц.
   — Быть вашей гувернанткой? Вашей семьи, вы имеете в виду.
   — Нет у меня семьи, я одинок, я странствую. Я завтра в пять утра еду в Дрезден, и в моей карете найдется место для вас, если вы пожелаете. Я остановился в таком-то трактире, приходите пораньше со своим сундучком и в путь.
   — Вы, верно, шутите, и потом я вас совсем не знаю.
   — Я не шучу, а что до того, что вы меня не знаете, то, спрашивается, у кого из нас больше оснований желать получше узнать другого? Мы отлично узнаем друг друга за сутки, чего же более.
   Я говорил серьезно, искренне, барышня уверилась, что я не дурачусь, и до крайности удивилась. Я и сам поразился, что так дело обернулось, предложил-то я это сперва для красного словца. Уговаривая девицу, я уговорил себя; случай следовал по мудрым правилам шалопайства, и я с удовольствием примечал, как она раздумывает, поглядывает на меня украдкой, чтоб понять, не насмехаюсь ли я. Мне казалось, я наперед знаю, какие мысли ее занимают, и я все истолковывал в лучшую сторону. Я выведу барышню в свет, придам лоску, научу обхождению. Я не сомневался, что девица она честная и чувствительная, и радовался, что мне выпадет счастье просветить ее, разрушить ложные представления о добродетели. Я фатовато достаю из кармана два дуката и даю ей в счет первого месяца. Она берет их, скромно, нерешительно, убедившись, что я ее не обманываю.
   Баронесса принимает меня, она уже дважды прочла письмо, она задает мне сотню вопросов о милом сыночке, просит обедать у нее завтра же и обижается, когда я говорю, что уезжаю рано утром. Я благодарю, откланиваюсь и направляюсь к Бастиани, даже не заметив, уходя, что юной девицы уже не было на месте.
   Я обедаю у аббата, весь день мы проводим за ломбером, потом плотно ужинаем, обнимаемся и прости-прощай. Спозаранку все уже готово, лошади запряжены, я трогаюсь в путь, и через сто шагов кучер останавливается. Стекло справа от меня было опущено, в него суют узел, я смотрю и вижу барышню, о которой, честно говоря, и думать забыл; слуга мой распахивает дверцу, она садится рядом со мной, я хвалю ее ловкость, клянусь, что не ожидал подобной прыти, и мы едем. Она говорит, что упредила кучера за четверть часа, чтоб он остановился, как завидит ее, и приказала сие от моего имени.
   — Как вы все толково устроили, а то ведь в трактире могли Бог знает что подумать. Вдруг бы вас кто задержал.
   — Это как раз нет. В Бреславле даже не узнают, что я с вами уехала, если только возчик не скажет. Но я бы не решилась прийти, если б не взяла два дуката. Я не хотела, чтоб вы почитали меня за мошенницу *.
   1769–1770. ФРАНЦИЯ. ИТАЛИЯ

ТОМ XI

ГЛАВА VI

   Житье мое в Экс-ан-Провансе; тяжкая болезнь, незнакомка выхаживает меня. Маркиз д'Аржанс. Калиостро. Отъезд. Письмо Генриетты. Марсель <…>
   Покинув Ним, я вознамерился провести карнавал в Эксе, славящемся Парламентом своим и благородным дворянством. Я желал познакомиться с ним. Я остановился в «Трех дофинах», коли не ошибаюсь; там я повстречал испанского кардинала, направлявшегося в Рим на конклав, дабы избрать нового папу заместо Редзонико.
   От комнаты Его Преосвященства меня отделяла лишь тонкая перегородка, и я за ужином услыхал, какой нагоняй задал он кому-то, похоже, первому своему камердинеру, ведавшему дорожными расходами. Причина, вызвавшая праведный гнев кардинала, была та, что служитель скупился на обеды и ужины, как будто хозяин его был первейшим из испанских нищих.
   — Я и не думаю скупиться, монсеньор, но тратить более решительно невозможно, если только не понуждать трактирщиков заламывать вдвое за трапезы, кои сами вы изволите находить обильными, где стол ломится от дичи, рыбы, вин.
   — Пусть так, а голова вам на что дана? Вы могли бы отправлять вперед посыльных, заказывать обеды в местах, где я останавливаться не намерен, и все равно платить за них; пусть готовят на двенадцать человек, когда нас шесть, и непременно накрывают три стола, один для нас, другой для священников, третий для слуг. Ямщикам вы даете всего двадцать су, мне приходится краснеть за вас; сверх того, что за прогоны полагается, надобно давать не меньше экю, а коль сдачу с луидора приносят, оставлять ее на столе. Я видел, вы ее себе в карман кладете. Что за нищенство? И в Версале, и в Мадриде, и в Риме, ведь все всё знают, станут говорить, что кардинал де ла Серда нищий или, хуже того, скупец. Так знайте, что я не тот и не другой. Перестаньте позорить меня иль убирайтесь вон.
   Таков характер испанского гранда, но на самом деле кардинал был прав. Я увидал его, когда он утром уезжал. Ну и рожа! Маленький, скособоченный урод, лицом черен и так мерзок, что только титулы да деньги, рассыпаемые щедрой рукой, могли возбудить к нему уважение, а то б все его за конюха принимали. Коль Бог тебя красотой обделил, а умом и достатком нет, сделай все, чтоб отвлечь от личности своей назойливые взоры. Роскошь превосходно излечивает природные изъяны, а чванство помогает уродам презирать красавцев.
   На другой день я справился о маркизе д'Аржансе. Мне отвечали, что он в поместье брата своего, маркиза д'Эгюия, президента Парламента, и я поехал. Маркиз, более славный долгою дружбой, коей почтил его покойный Фридрих II, нежели писаниями своими, кои нынче никто не читает, был уже стар. Сей муж, знаменитый любострастием и честностью, любезный и обходительный, решительный эпикуреец, жил с актеркой Кошуа, что достойна была стать его женою и стала ею. Первейшей обязанностью почитала она быть супругу своему верной служанкою. Маркиз д'Аржанс был в науках сведущ, силен в греческом и еврейском, одарен от природы счастливой памятью и потому исполнен всяческой учености. Он встретил меня с великим радушием, ибо знал обо мне из писем друга своего милорда маршала; он представил меня жене и брату своему, д'Эгюию, славному президенту Парламента Экса, человеку состоятельному, не чуждому изящной словесности, нравственному по велению сердца, а не токмо религии, что говорит о многом, ибо острый ум соединялся в нем с глубокой набожностью. Он до такой степени дружен был с иезуитами, что сделался членом ордена, что называется «в короткой сутане». Он нежно любил и жалел брата, уповая, что на него снизойдет благодать и он вернется в лоно церкви. Брат, смеясь, советовал ему и дальше надеяться; оба они рассуждали о вере, не боясь обидеть другого. Меня представили многочисленному обществу, сплошь состоявшему из родственников обоего полу, любезных и обходительных, как все провансальское дворянство, вежливое до черезвычайности. Представляли там комедию на маленьком театре, со вкусом ели, много гуляли, совсем не по сезону. В Провансе зимой холодно только, когда ветер, но, увы, северный ветер дует частенько.
   Одна берлинка, вдова племянника маркиза д'Аржанса, была там с братом своим, Гоцковским. Парень этот, молодой и веселый, без зазрения предавался удовольствиям, коими славен дом президента, и внимания не обращал на церковные обряды, что там неукоснительно соблюдались. Когда мысли его ненароком обращались к религии, он тотчас впадал в ересь; когда все домашние шли к мессе, кою ежедневно служил иезуит, духовный их отец, он играл у себя в комнате на флейте; но совсем иное дело его сестра, молодая вдова. Она не только перешла в католичество, но стала такой набожной, что вся семья почитала ее за святую. Сотворили это чудо иезуиты. А минуло ей всего двадцать два года. Брат рассказывал, что, когда муж, которого она обожала, скончался у нее на руках, он был в полном сознании, как все, кто умирает от чахотки. Последними словами его были, что он не надеется встретить ее в лучшем мире, если только она не сделается католичкой.
   Слова эти запечатлелись в памяти ее, и она решилась покинуть Берлин, навестить родственников покойного мужа. Никто ей в том не препятствовал. Она просила восемнадцатилетнего брата сопровождать ее и едва очутилась в Эксе, сама себе госпожа, как тотчас открылась набожным родственникам. Все семейство пришло в восхищение, ее начали холить и лелеять, уверять, что нет иного способа, дабы воссоединиться с супругом своим «телом» и душой, и наконец иезуит «новообратил» ее, как выразился маркиз д'Аржанс, при том, что нужды не было «законоучить» ее, ибо она была крещеной и оставалось только отступить от прежней веры. Скороспелая святая была дурнушкой. С братом ее мы коротко сошлись. Он всякий день ездил в Экс и ввел меня во многие дома.
   За стол нас село человек тридцать. Кормили вкусно, но без излишеств, разговоры вели свободные, но благопристойные, решительно избегая слов двусмысленных и до любовных забав касательство имеющих или могущих о том напомнить. Я приметил, что, когда у маркиза д'Аржанса вырывалось словечко, все женщины корчили гримаску, а святой отец живо заводил разговор о чем-нибудь другом. Я никогда не принял бы его ни за духовника, ни за иезуита, ибо одевался он как сельский священник и ни видом, ни повадками на него не смахивал. Меня о том маркиз д'Аржанс упредил. Но присутствие его не умерило природной моей веселости. Выбирая слова, я рассказал историю о статуе Богородицы, кормившей грудью младенца Иисуса; испанцы перестали ревностно поклоняться ей, как только щепетильный кюре велел прикрыть ей грудь слишком густой вуалью. Не помню, как уж я это описал, но женщины не могли удержаться от смеха. Их веселье так не понравилось иезуиту, что он позволил себе заметить, что в порядочном обществе двусмысленных историй не рассказывают. Я кивком поблагодарил его, а маркиз д'Аржанс, желая переменить тему, спросил, как по-итальянски называется огромный телячий паштет, которым потчевала супруга его и который все дружно хвалили. Я сказал, что у нас он зовется «una crostata», но вот божественные лакомства, коими он начинен, я, пожалуй, не смогу верно поименовать. Сосиски, сладкое мясо, шампиньоны, донца артишоков, гусиная печенка, чего там только не было! Иезуит вскричал, что я опять богохульствую, я не удержавшись, фыркнул, а г-н д'Эгюий почел своим долгом защитить меня, подтвердив, что блюдо и впрямь лакомое.
   Не желая длить спор с духовным отцом своим, он, как человек рассудительный, перевел разговор на другое и на беду свою попал из огня да в полымя, спросив, кого из кардиналов, по мнению моему, изберут папой.
   — Готов биться об заклад, — отвечал я, — что им будет отец Ганганелли, ибо он единственный монах на весь конклав.
   — Что за нужда избирать папой монаха?
   — Только монах способен совершить несправедливость, кою Испания требует от будущего первосвященника.
   — То бишь запретить ордена Иисуса?
   — Именно.
   — Ничего из этого не выйдет.
   — Надеюсь, ибо чту в иезуитах учителей своих, но бояться боюсь. Я видел ужасающее послание. Но как бы то ни было, кардинал Ганганелли станет папой, ибо на то есть веская причина, какой бы смехотворной она вам ни показалась.
   — Так назовите ее, вместе посмеемся.
   — Он один из всех кардиналов не носит парик, а никогда не было на Святейшем Престоле папы в парике.
   Поскольку я свел разговор на шутку, все посмеялись, по потом принудили рассказать, что известно мне о запрещении ордена, и когда я открыл то, что узнал от аббата Пинци, иезуит побледнел.
   — Папа не может запретить Орден, — вскричал он.
   — Видно, господин аббат, что вы не учились у иезуитов, ибо их излюбленное изречение, что папа римский может все «et aliquid pluris» *.
   Тут все сочли, что не умею я с иезуитами беседовать, он мне отвечать не стал, и мы заговорили о другом. Меня оставляли посмотреть «Полиевкта», но я просил меня уволить. Я воротился в Экс вместе с Гоцковским, который поведал мне историю своей сестры и так хорошо описал характеры г-на д'Эгюия и его близких, что я понял, что мне тут не ужиться. Без этого юноши, доставившего мне приятнейшие знакомства, я бы немедля отправился в Марсель. Ассамблеи, ужины, балы и красивые девицы заставили меня провести весь карнавал и часть Великого поста в Эксе, где мы были неразлучны с Гоцковским, каковой почти каждый день ездил из деревни, чтоб со мною предаваться увеселениям.
   Г-ну д'Аржансу, который знал греческий как родной, я преподнес «Илиаду» Гомера, а приемной дочери его, знавшей латынь, «Аргеноя». «Илиада» моя была с толкованиями Порфировыми, редкое издание в роскошном переплете. Маркиз приехал в Экс изъявить мне признательность и пришлось снова отправиться обедать в их поместье. Возвращаясь в Экс в открытой коляске, без плаща, я промерз до костей на сильном северном ветре, но вместо того, чтобы лечь в постель, отправился с Гоцковским к женщине, у которой была дочка четырнадцати лет, прекрасная, как звезда, каковая бросала вызов всем, кто пожелает просветить ее. Гоцковский много раз пытал удачу, но все тщетно; я за то над ним насмехался, зная толк в плутовских проделках, и пошел в тот вечер вместе с ним, решив добиться своего как раньше в Англии и Меце. Мне кажется, я в своем месте рассказывал о том.
   Исполнившись воинского пыла, мы приуготовились свершить сей подвиг, получив девицу в полное наше распоряжение, которая и не думала сопротивляться, уверяя, что ни о чем другом не мечтает, как только избавиться от докучливой обузы. Тотчас приметив, что все затруднения проистекают от того, что она нарочно нам мешает, я должен был либо отлупить ее, как отлупил в Венеции такую же мерзавку двадцать пять лет назад, либо уйти; ан нет, я как полный безумец решил взять ее силой. По время подобных деяний минуло. Промучавшись без толку два часа, я воротился в трактир, предоставив другу маяться дальше. Я лег, чувствуя сильное колотье в правом боку, и через шесть часов проснулся совсем разбитый. Открылось воспаление легких. Старый врач, пользовавший меня, не согласился отворить мне кровь. Меня зачал бить жестокий кашель, потом я зачал харкать кровью и так мне поплошало за какие-нибудь шесть-семь дней, что меня исповедали и соборовали. Лишь на десятый день, когда я три дня был в забытьи, старый искусный врач поручился за мою жизнь и уверил всех, кто беспокоился обо мне, что опасность миновала, но харкать кровью я перестал лишь на восемнадцатый день. Три недели, что я выздоравливал, показались мне тяжелее самой болезни, ибо больной страждет, но не скучает. Надо быть в здравом уме, чтоб мучиться от безделья, чего больному не дано. Все то время, что терзала меня болезнь, денно и нощно за мною ухаживала некая женщина, вовсе мне не знакомая, и откуда она взялась — неизвестно. Я был в такой апатии, что даже не полюбопытствовал справиться о ней; уход был такой, что лучше и быть не может, и я спокойно ждал, когда пойду на поправку, чтоб вознаградить ее и отослать. Еще не старая, но не того пошиба, чтоб мне взбрело на ум поразвлечься с ней; она перестала ночевать в моей комнате, узнав выздоровление мое, и после Пасхи, начав выходить, я подумал, что пора уже рассчитать ее.
   Щедро вознаградив ее, я при расставании спросил, кто направил ее сиделкой ко мне, и она ответила: доктор. Она ушла. Через пару дней я благодарю врача, что он сыскал женщину, коей я наверняка обязан жизнью, а он возражает, что она меня обманула, что он знать ее не знает. Я к трактирщице, и та открещивается. Никто не мог сказать, ни кто она такая, ни кто прислал ее. Я узнал о том, лишь покинув Экс, так что читателю придется потерпеть четверть часа.
   После выздоровления моего я озаботился взять на почте письма, и странную новость узнал, читая письмо от брата, писанное им в ответ на то, что я послал ему в Париж из Перпиньяна. Он премного благодарил меня за весточку, ибо получив ее, удостоверился, что меня не зарезали на границе с Каталонией.
   «Печальную сию новость, — писал он, — доставил один из лучших твоих друзей: граф Мануччи, что из свиты Венецианского посланника».
   Тут мне все стало ясно. Этот лучший из моих друзей простер свою мстительную ненависть до того, что подослал ко мне трех наемных убийц. И тут допустил промашку. Он был так уверен в успехе, что разгласил новость, как уже свершившееся дело; кабы он обождал, то понял, что, возвестив о том заранее, выдал себя. Когда я спустя два года повстречал его в Риме и стал уличать в подлости, он все отрицал, сказав, что весть сия пришла из Барселоны. Но мы о том поговорим в свой черед.
   За табльдотом собралось превосходное общество, и я всякий день там обедал и ужинал. Однажды за обедом завели разговор о новоприбывших паломнике и паломнице, итальянцах, что шли пешком из Галисии, от Святого Иакова, должно быть, знатных особах, ибо, вошед в город, они роздали нищим немало денег. Прелестная паломница, сказывали, коей было лет восемнадцать, такая была уставшая, что сразу легла почивать. Они остановились в том же трактире; мы все были заинтригованы. Как итальянец, почел я долгом возглавить ораву тех, кто возжелал безотлагательно нанести визит незнакомцам — фанатичным святошам, а может, и пройдохам.
   Паломница сидела в креслах с выражением крайней усталости на челе, привлекая взоры своею юностью, печальной красотой и распятием желтого металла, дюймов в шесть, что держала в руках. Она отложила его при нашем появлении и встала, чтобы радушно нас приветствовать. Паломник, возившийся с ракушками, прицепленными к ее черной клеенчатой накидке, не пошевелился; указав глазами на жену, он, казалось, предлагал забыть о его скромной особе. Выглядел он лет на пять-шесть старше ее, ростом мал, крепко сбит, лицо запоминающееся, исполненное отваги, наглости, насмешки, плутовства, тогда как на лице жены его, напротив, были написаны благородство, скромность, наивность, мягкость и стыдливость. Оба они с трудом изъяснялись по-французски и вздохнули облегченно, когда я заговорил по-итальянски. Она назвалась римлянкой, что я без того понял по красивому ее выговору, а его я принял за сицилийца, хоть он и уверял меня, что неаполитанец. Судя по паспорту, выданному в Риме, фамилия его была Бальзамо, она же звалась Серафима Феличиани и имени своего не переменяла. Читатель встретит спустя десять лет Бальзамо, превратившегося в Калиостро.