Страница:
— Полагаю, тебе неизвестно, кто я, — сказала маска.
— Не имею понятия.
— Уже пять лет, как я супруга твоего друга, а родилась на Хиосе. Когда он взял меня в жены, мне было тринадцать лет.
Пораженный своевольством Юсуфа, дерзнувшего позволить мне вести беседы с его женой, я почувствовал себя непринужденнее и подумал было попытать счастья; но мне надобно было увидеть ее лицо. Когда видишь одно лишь прекрасное, скрытое одеждами тело, но не видишь головы, родятся только те желания, что нетрудно утолить; огонь, возжигаемый им, подобен костру из соломы. Предо мною был прекрасный, изящный идол, но я не видел души его, ибо глаза таились за газовым покрывалом. Я видел обнаженные руки ее, ослепительной белизны и формы, и кисти, подобные Альцининым, dove ne nodo appar ne vena eccede *; я воображал себе все остальное, ту нежную поверхность форм, какую единственно способны были скрыть мягкие складки муслина. Все это наверное было прекрасно, но мне хотелось прочесть в глазах ее душу, оживлявшую все, что мне угодно было себе представить. Восточные одежды являют жадному взору все, и более, ничего не скрывая, но, словно прекрасная глазурь на вазе саксонского фарфора, мешают на ощупь распознать, каковы краски цветов и фигур. Женщина эта одета была не как султанша, но наподобие хиосской Арканы: юбки открывали взгляду моему ее ноги до половины икры, и форму ляжек, и очертания высоких бедер, которые, сужаясь, превращались в восхитительно тонкую талию, стянутую широким синим кушаком с шитым серебром арабесками. Мне открывалась высокая грудь, и медленное, зачастую прерывистое волнение волшебного этого холмика показывало, что он живой. Меж небольших грудей пролегал узкий, округлый желобок: мне чудилось, что молочный этот ручеек назначен для того, чтобы я, впившись в него губами, утолил свою жажду.
Вне себя от восхищения, я движением почти непроизвольным протянул руку и, дерзкий, уже готов был откинуть ее вуаль, когда бы, выпрямившись во весь рост, она не оттолкнула меня и голосом столь же величественным, как и поза, не стала упрекать за дерзостное вероломство.
— Разве достоин ты дружбы Юсуфа, — говорила она, — ты, оскорбляющий супругу его и законы гостеприимства?
— Сударыня, вы должны простить меня: у нас на родине самый низкий из мужчин может взирать на лицо королевы.
— Но не срывать вуаль, коли случится ей надеть ее. Юсуф отомстит за меня.
Услыхав угрозу эту, я решил, что погиб, бросился к ногам ее и молил так, что она успокоилась, велела мне сесть обратно и уселась сама; она скрестила ноги, и на миг в беспорядочных складках юбки мелькнули мне прелести, зрелище которых, продлись оно минутою дольше, вконец лишило бы меня рассудка. Тут я осознал свою ошибку и раскаялся — но было поздно.
— Ты весь пылаешь, — произнесла она.
— Как же мне не пылать, — отвечал я, — когда ты меня сжигаешь.
Умудренный опытом, забыл я думать о лице ее и совсем было завладел ее рукою, как она сказала: «Вот и Юсуф». Он входит, мы поднимаемся, он благословляет меня, я благодарю, рабыня-вышивальщица удаляется, он изъясняет признательность жене, составившей мне добрую компанию, и тут же подает руку, дабы препроводить ее в женские покои. В дверях она поднимает покрывало и, целуя супруга, как бы ненароком показывается мне в профиль. Я провожал ее взором до последней комнаты. Вернувшись, Юсуф со смехом сказал, что супруга его пожелала с нами обедать.
— Я думал, что передо мной Зельми, — сказал я.
— Это было бы слишком противно нашим обычаям и нравам. Теперешний мой поступок — безделица; но не могу даже и представить, чтобы честный человек отважился усадить собственную дочь напротив чужестранца.
— Полагаю, твоя жена красива. Она красивее Зельми?
— Красота дочери моей весела, в ней запечатлелась нежность. Красота Софии отмечена гордостью. Она будет счастлива, когда я умру. Тот, кто возьмет ее в жены, найдет ее девственной.
Рассказывая о приключении моем г-ну де Бонвалю, я преувеличил опасность, которой подвергался, когда хотел откинуть покрывало.
— Вовсе нет, — возразил тот. — Никакой опасности вы не подвергались; гречанка эта, решив посмеяться над вами, попросту разыграла трагикомическую сцену. Поверьте, она гневалась, что оказалась наедине с новичком. Вы разыграли с нею фарс на французский манер, а должны были действовать по-мужски. Что за нужда пришла вам глазеть на ее нос? Надо было добиваться главного. Будь я моложе, я, может статься, сумел бы отомстить за нее и наказать моего друга Юсуфа. Глядя на вас, она составила нелестное понятие об итальянцах. У самой скромной из турчанок стыд не простирается далее лица: стоит закрыть его, и она уже уверена, что краснеть не с чего. Уверен, эта Юсуфова жена закрывает лицо всякий раз, как ему приходит охота с ней побаловаться.
— Она девственна.
— Весьма сомнительно, я знаю хиосских женщин; они, однако, чрезвычайно искусно и без труда изображают невинность.
В другой раз Юсуф уже не догадался оказать мне подобную любезность. Спустя несколько дней мы повстречались с ним в лавке одного армянина; когда он вошел, я как раз присматривался к разным товарам, но, сочтя цену слишком высокой, решился уже ничего не покупать. Юсуф, взглянув на товары, представлявшиеся мне дорогими, похвалил мой вкус, но сказал, что цена отнюдь не высока, и, купив все это, удалился. Назавтра он с раннего утра отослал все мне в подарок; однако, чтобы не мог я отказаться, написал чудесное письмо, утверждая, что по прибытии на Корфу я узнаю, кому должен передать присланное. То были дамасские ткани с золотым и серебряным глянцем, кошели, бумажники, пояса, перевязи, носовые платки и трубки — все вместе обошлось в четыре или пять сотен пиастров. Я стал благодарить его, и он сознался, что сделал мне подарок.
Накануне отъезда прощался я с честным стариком и увидал на глазах его слезы; и сам плакал в ответ. Он сказал, что, отказавшись принять его дар, я снискал такое его уважение, что, как он чувствует, оно не могло бы стать глубже, когда б я даже этот дар принял. Взойдя на корабль вместе с г-ном балио Джованни Дона, я обнаружил подаренный Юсуфом ларь. В нем заключалось две сотни фунтов кофе мока, сто ливров коноплиного табаку в листьях и еще два больших сосуда, полных один табаку «запанди», а другой табаку камуссадов. Сверх того ясминный кальян с золотою филигранью, который продал я на Корфу за сто цехинов. Я не мог иначе изъяснить мою благодарность, нежели написав ему письмо с Корфу, где, продав его подарки, обрел целое состояние.
Исмаил снабдил меня письмом к кавалеру да Лецце, которое я потерял, и бочкою меду, которую я также продал, а г-н де Бонваль — письмом к кардиналу Аквавиве, каковое я переслал в Рим, вложив в свое собственное, где описал кардиналу свое путешествие; его высокопреосвященство, однако, ответом меня не удостоил. Еще г-н де Бонваль дал мне дюжину бутылок мальвазии из Рагузы и другую дюжину — настоящего вина со Скополо: оно большая редкость. На Корфу я поднес его в подарок с немалой пользой для себя, как мы увидим в своем месте.
Единственным чужеземным посланником, с которым я нередко встречался в Константинополе, был милорд Кит, маршал Шотландский, представлявший там прусского короля. Ко мне он выказывал исключительное благорасположение; знакомство это сослужило мне службу в Париже, шесть лет спустя. Мы еще поговорим о нем.
Мы пустились в путь в начале сентября на том же военном корабле, на каком приплыли. В две недели прибыли мы на Корфу. Г-н балио не пожелал сойти на берег. С собою он вез восьмерку превосходных турецких лошадей; двух из них я видел живыми в Гориции еще в 1773 году.
Едва успев сойти на берег с невеликой своей поклажей и довольно скверно устроиться, я отправился представляться г-ну Андреа Дольфину, генералу-проведитору, каковой, как и прежде, заверил, что после первого же смотра произведет меня в лейтенанты. Выйдя от генерала, направился я к г-ну Кампорезе, моему капитану; штабные офицеры моего полка все были в отлучке.
Третий свой визит нанес я г-ну Д. Р., командующему галеасами — к нему рекомендовал меня г-н Дольфин, с которым вместе мы прибыли на Корфу. Он немедля спросил, не желаю ли я вступить к нему на службу в адъютантском чине, и я, ни минуты не раздумывая, отвечал, что большего счастья мне и не надобно и что он во всякое время может рассчитывать на полное мое повиновение и готовность исполнять его приказы. Он сразу же велел проводить меня в отведенную мне комнату, и уже назавтра я у него расположился. Капитан пожаловал меня французским солдатом, который прежде был цирюльником, — к большому моему удовольствию, ибо мне надобно было привыкать к французскому наречию. Солдат этот, пикардийский крестьянин, был повеса, пьяница и распутник и едва умел писать; но это меня не тревожило: довольно и того, что он умел говорить. Дуралей знал великое множество уличных песенок и забавных историй и всех ими веселил.
В четыре-пять дней, продав все полученные в Константинополе дары, я выручил почти пятьсот цехинов. Себе я оставил одно лишь вино. Вернув из лап жидов все то, что, проигравши, заложил перед отъездом в Константинополь, и все продав, я твердо решился не играть более как простофиля, но доставить себе все преимущества, какие разумный и смышленый молодой человек может извлечь для себя, не опасаясь прослыть жуликом. Но сейчас должно мне описать читателю Корфу и дать ему понятие о тамошней жизни. О местных примечательностях рассказывать не стану: всякий может познакомиться с ними сам.
В то время верховная власть на Корфу принадлежала генералу-проведитору, жившему там в ослепительной роскоши. Им был г-н Дольфин, мужчина лет семидесяти, суровый упрямец и невежда; потеряв интерес к женщинам, он, однако, любил, чтобы они во всем ему угождали. Всякий вечер собиралось у него общество, и ужины он задавал на двадцать четыре персоны.
Кроме него, было на Корфу трое высших офицеров гребного, иначе говоря, галерного флота и трое других, линейного флота — так называют парусные корабли. Гребной флот важней парусного. На каждой галере был свой капитан, именуемый sopracomito, всего их было десять; на каждом паруснике также имелся командир, и их тоже было десять, включая трех высших офицеров. Все командиры эти были венецианские дворяне. Еще десять благородных венецианцев от двадцати до двадцати пяти лет проходили на кораблях службу и изучали на острове морское ремесло. Сверх всех этих чинов находились на Корфу еще восемь или десять других венецианских дворян, что должны были содержать полицию и отправлять правосудие: их называли высшие сухопутные чины. Люди женатые имели удовольствие, коли жены их были недурны собою, принимать в своем доме воздыхателей, ищущих их благосклонности; но сильных страстей на Корфу не встречалось — в то время здесь было множество куртизанок, и азартные игры разрешены повсюду, а значит, любовная канитель не могла быть в ходу.
Среди прочих дам выделялась красотою и обходительностью г-жа Ф. Муж ее, командир галеры, прибыл вместе с нею на Корфу в прошедшем году. К удивлению всех высших морских чинов, она, зная, что в ее власти выбирать, отдала предпочтение г-ну Д. Р. и отослала всех, кто предлагал себя в чичисбеи. Г-н Ф. женился на ней в тот самый день, когда отплыл из Венеции на своей галере; в тот же день вышла она из монастыря, где находилась с семилетнего возраста. Ныне ей минуло семнадцать. В первый день пребывания моего у г-на Д. Р. я увидал ее перед собою за столом и был поражен. Мне почудилось, что я вижу нечто сверхъестественное; настолько превосходила она всех виденных мною прежде женщин, что я не боялся даже влюбиться. Я ощутил себя существом иной, нежели она, породы и столь низким, что никогда не сумел, бы до нее достигнуть. Поначалу я решил, что между нею и г-ном Д. Р. нет ничего, кроме холодной притерпелой дружбы, и что г-н Ф. прав, не питая ревности. Впрочем, г-н Ф. был глуп необычайно. Вот каково было впечатление, что произвела на меня эта красавица, представ в первый день моему взору; однако оно не замедлило перемениться, притом весьма неожиданным для меня образом.
Адъютантский чин даровал мне честь обедать с нею — но и только. Другой адъютант, товарищ мой, такой же, как я, прапорщик, но отменный дурак, пользовался тою же честью; однако за столом нас не считали за равных с остальными. Никто не разговаривал с нами; на нас даже не глядели! Я не мог с этим смириться. Я знал, что причиной тому не сознательное пренебрежение, но все же находил положение свое весьма тягостным. Мне представлялось, что Сандзонио (так звали моего соседа) не на что жаловаться, ибо он был законченный олух; но чтобы так же обращались со мною — это было нестерпимо. Прошло восемь — десять дней, и г-жа Ф., ни разу не удостоившая меня взглядом, перестала мне нравиться. Я был задет, сердит и пребывал в тем большем нетерпении, что не мог предполагать в ее невнимании обдуманного намерения. Умысел с ее стороны был бы мне скорее приятен. Я убедился, что ровно ничего для нее не значу. Это было уже слишком. Я знал, что кое-чего стою, и намеревался довести это до ее сведения. Наконец представился случай, когда должна была она заговорить со мною, а для того взглянуть мне в лицо.
Г-н Д. Р., приметив прекрасного жареного индюка, что стоял передо мною, велел мне разрезать его, и я тотчас принялся за дело. Разрезав индюка на шестнадцать кусков, я понял, что исполнил работу дурно и нуждаюсь в снисхождении; однако г-жа Ф. не сдержала смеха и, взглянув на меня, произнесла, что коли я не был уверен в своем умении и знании правил, то нечего было и браться. Не зная, что отвечать, я покраснел, уселся на место и возненавидел ее. Однажды потребовалось ей в разговоре сказать мое имя: она спросила, как меня зовут, хотя жил я у г-на Д. Р. уже две недели, и ей подобало это знать; сверх того, я неизменно бывал удачлив в игре и стал уже знаменит. Деньги свои я отдал плац-майору Мароли, записному картежнику, что держал банк в кофейном доме. Войдя к нему в долю, я был при нем крупье — и он при мне, когда я метал, а случалось это нередко, ибо понтеры его не любили. Карты он держал так, что нагонял на всех страху, я же поступал прямо наоборот; мне всегда везло, и к тому же проигрывал я легко и со смехом, а выигрывал с убитою миной. Мароли и выиграл все деньги мои перед отъездом в Константинополь; по возвращении, увидев, что я решился более не играть, он счел меня достойным приобщиться мудрых правил, без которых гибнет всякий охотник до карточных игр. Впрочем, я не полагался всецело на честность Мароли и держался настороже. Всякую ночь, кончив талью, мы считались, и ларец оставался у казначея; разделив поровну выигранные наличные, мы отправлялись опорожнять свои кошельки по домам.
Я был счастлив в картах, здоров и любим товарищами моими, которым при случае всегда ссужал взаймы, и совсем был бы доволен своей участью, когда бы меня чуть более отличали за столом у г-на Д. Р. и чуть менее надменно обходилась со мною его дама, которой, казалось, нравилось по временам унижать меня без всякой на то причины. Я ненавидел ее и, размышляя над внушенным ею чувством, находил, что она мало того что несносна, но и глупа, ибо, говорил я про себя, обладая столь восхитительными достоинствами, стоило ей захотеть, и она бы завладела моим сердцем, даже и не утруждаясь любовью ко мне. Ничего я не желал, как только чтобы она перестала принуждать меня ее ненавидеть. Поведение ее представлялось мне невероятным, ибо если и был в нем умысел, то из него не могло последовать никакой выгоды.
Тем менее мог я отнести его на счет кокетства, ибо никогда ни намеком не давал ей понять, что отдаю ей должное, либо на счет любовной страсти к кому-либо, кто внушил бы ей ко мне отвращение: даже и г-н Д. Р. не занимал ее внимания, а с мужем своим она обходилась как с пустым местом. Иными словами, юная эта женщина сделала меня несчастным; я злился на себя, полагая, что, когда бы не переполнявшая меня ненависть, перестал бы о ней и думать. К тому же, обнаружив в душе своей способность ненавидеть, я вознегодовал на себя: никогда прежде не подозревал я за собою жестоких наклонностей.
— Куда употребляете вы деньги? — вдруг спросила она однажды, когда кто-то отдавал мне после обеда проигранную под честное слово сумму.
— Храню их, сударыня, на случай будущих проигрышей, — отвечал я.
— Но если вы ни на что их не тратите, вам лучше не играть: вы только попусту теряете время.
— Время, отданное развлечению, нельзя назвать попусту истраченным. Есть лишь одно дурное провождение времени — скука. От скуки молодой человек рискует влюбиться и навлечь на себя презрение.
— Быть может; однако, развлекаясь ролью казначея собственных денег, вы обнаруживаете скупость, а скупец не почтенней влюбленного. Отчего вы не купите себе перчатки?
Насмешники дружно разразились смехом, и я остался в дураках. Она была права. Долг адъютанта был провожать даму, отправившуюся домой, до портшеза или экипажа, и на Корфу вошло в моду поддерживать ее, левой рукой приподнимая подол платья, а правую положив ей под мышку. Без перчаток можно было потной рукой запачкать платье. Упрек в скупости пронзил мое сердце; я был убит, Утешаться, приписав слова ее недостатку воспитания, я не мог. В отместку я, не став покупать перчаток, решился всеми силами избегать ее, предоставив любезничать с нею пошляку Сандзонио с его гнилыми зубами, белобрысым париком, смуглой кожей и непрестанным сопением. Так я и жил, несчастный, в бешенстве оттого, что не могу избавиться от ненависти к этой юной особе, каковую, по здравому размышлению, не мог и равнодушно презирать, ибо, остынув, не видел за нею никакой вины. Все было просто: она не ненавидела меня и не любила, а из свойственного юности желания посмеяться, решив позабавиться, остановила выбор свой на мне, словно на какой-нибудь кукле. Мог ли я смириться с подобною участью? Я жаждал наказать ее, заставить каяться, измышлял жесточайшие способы мести. В числе их — влюбить ее в себя, а после обойтись, как с потаскухою; однако, обдумывая сей способ, я всякий раз с негодованием отбрасывал его: мне вряд ли достало бы отваги устоять перед силою ее прелестей и тем более, если случится, ее приветливостью. Но благодаря одной счастливой случайности положение мое совершенно переменилось.
Тотчас после обеда г-н Д. Р. отослал меня с письмами к г-ну де Кондульмеру, капитану галеасов. Я должен был ждать его распоряжений и прождал до полуночи, а потому, вернувшись и обнаружив, что г-н Д. Р. уже удалился к себе, отправился и сам спать. Наутро, когда он проснулся, я вошел к нему в комнату доложить об исполненном поручении. Минутою позже входит камердинер и вручает ему записку со словами, что адъютант г-жи Ф. ожидает у дверей ответа. Он выходит, г-н Д. Р. распечатывает и читает письмо, а прочтя, рвет его и в запальчивости швыряет на пол; после, пошагав по комнате, он пишет наконец ответ на записку, запечатывает, звонит, веля впустить адъютанта, и вручает ему письмо. Затем с выражением полнейшего спокойствия дочитывает известия от капитана галеасов и велит мне переписать какое-то письмо. Он как раз читал его, когда вошел камердинер и сказал, что г-жа Ф. желает со мною говорить. Г-н Д. Р. отвечал, что больше я ему не нужен, и разрешил отправиться к г-же Ф. и узнать, чего она хочет. Я удаляюсь, а он на прощание предупреждает, что мне следует помалкивать. Мне не было нужды в его предупреждениях. Не в силах угадать, для чего зовет меня г-жа Ф., я лечу к ней. Мне случалось бывать там и прежде, но по ее просьбе — никогда. Ждать пришлось не долее минуты. Я вхожу и с удивлением вижу, что она сидит в постели, раскрасневшаяся, пленительная, но с опухшими и покрасневшими глазами. Она, бесспорно, плакала. Сердце мое бешено колотилось, сам не знаю отчего.
— Садитесь сюда, в это креслице, — сказала она, — мне надобно с вами поговорить.
— Я недостоин подобной милости, сударыня, и выслушаю вас стоя.
Она не настаивала, памятуя, быть может, что прежде никогда не была со мною столь любезна и ни разу не принимала в постели. Собравшись несколько с духом, она продолжала:
— Муж мой проиграл вчера вечером банку, что в кофейне, двести цехинов под честное слово; он полагал, что деньги у меня и сегодня он их заплатит, но я распорядилась ими, а значит, должна их для него найти. Я подумала, не могли бы вы сказать Мароли, что получили от мужа его проигрыш. Вот кольцо, возьмите, а первого числа января я отдам вам двести дукатов и вы мне его вернете. Сейчас напишу и расписку.
— Что до расписки, пусть, но я отнюдь не желаю лишать вас кольца, сударыня. И еще скажу вам, что г-ну Ф. надобно идти самому либо послать к держателю банка человека, а деньги я вам отсчитаю через десять минут, когда вернусь.
С этими словами я, не дожидаясь ответа, вышел, возвратился в дом г-на Д. Р., положил в карман два свертка по сотне монет и отнес ей, а взамен сунул в карман расписку с обязательством уплатить деньги первого числа января.
Когда я повернулся уходить, она, взглянув на меня, сказала — это доподлинные ее слова:
— Знай я, в какой степени вы расположены оказать мне услугу, я, полагаю, не решилась бы просить вас о подобном одолжении.
— Что ж, сударыня, на будущее знайте, что нет в мире мужчины, способного отказать вам в столь ничтожном одолжении, коль скоро вы сами об этом попросите.
— Слова ваши весьма лестны, но, надеюсь, более мне во всю жизнь не случится попасть в столь скверное положение, чтобы пришлось испытывать их правдивость.
Я ушел, размышляя над ее тонким ответом. Она, против моего ожидания, не сказала, что я ошибаюсь: это повредило бы ее репутации. Она знала, что я находился в комнате г-на Д. Р., когда адъютант принес ее записку, и, следственно, мне было прекрасно известно, что она просила двести цехинов и получила отказ; но мне ничего не сказала. Боже! Как я был рад! Я все понял. Я догадался, что она боялась уронить себя в моих глазах, и преисполнился обожания. Я убедился, что ей невозможно было любить г-на Д. Р., а он и подавно ее не любил; сердце мое наслаждалось этим открытием. В тот день я влюбился в нее без памяти и обрел надежду когда-нибудь завоевать ее сердце.
Едва оказавшись в своей комнате, я самыми черными чернилами замазал все, что написала г-жа Ф. в расписке, оставив лишь имя; затем запечатал письмо и отнес к нотариусу, с которого взял письменное обязательство хранить его и не выдавать никому, кроме г-жи Ф., по ее просьбе и в собственные руки. Вечером г-н Ф. явился в мой банк, заплатил долг, сыграл на наличные и выиграл три-четыре дюжины цехинов. Более всего в прелестной этой истории поразила меня неизменная любезность г-на Д. Р. в отношении г-жи Ф. и ее к нему, а также то, что, когда мы снова повстречались с ним дома, он не спросил, чего хотела от меня его дама; ее же отношение ко мне с той минуты совершенно переменилось. За столом, сидя напротив меня, она не упускала случая заговорить, и частенько вопросы ее понуждали меня с серьезным видом произносить всяческие забавные колкости. В те времена у меня был большой дар смешить, не смеясь самому, которому научился я у г-на Малипьеро, первого моего наставника. «Если хочешь вызвать слезы, — говаривал он, — надобно плакать самому, но, желая насмешить, самому смеяться нельзя». Все поступки мои и слова в присутствии г-жи Ф. имели целью единственно ей понравиться; но я ни разу не взглянул на нее без причины и не давал наверное понять, что думаю лишь о том, как бы снискать ее расположение. Я хотел зародить в ней любопытство, желание, заподозрив истину, самой угадать мою тайну. Мне надобно было действовать неспешно, а времени было предостаточно. Пока же я, к радости своей, наблюдал, как благодаря деньгам и примерному поведению обретаю общее уважение, на которое, беря в расчет положение мое и возраст, не мог и надеяться и которое не снискал бы никаким талантом, кроме предпринятого мною ремесла.
Около середины ноября мой француз-солдат схватил воспаление легких. Я известил о том капитана Кампорезе, и тот немедля отправил его в госпиталь. На четвертый день капитан сказал, что ему оттуда не воротиться и его уже причастили; под вечер, когда сидел я у него дома, явился священник, поручавший французову душу Богу, и сказал, что тот умер. Капитану он вручил небольшой пакет, завещанный ему покойным перед самою агонией с условием, что передан он будет лишь после смерти. В нем лежала латунная печать с гербом в герцогской мантии, метрическое свидетельство и листок бумаги, на котором я (капитан не знал по-французски) прочел такие слова, написанные дрянным почерком и с множеством ошибок:
«Разумею, что бумага сия, писанная мною и с собственноручной моей подписью, должна быть вручена капитану моему лишь когда я умру окончательно и надлежащим образом; без того исповедник мой не сумеет найти ей никакого употребления, ибо доверена она ему лишь под священной тайной исповеди. Прошу капитана моего захоронить мое тело в склепе, откуда можно было бы его извлечь, буде пожелает того герцог, отец мой. А еще прошу отослать французскому посланнику, что в Венеции, мое метрическое свидетельство, печать с родовым гербом и выправленное по полной форме свидетельство о смерти, для того чтобы он переслал его отцу моему, г-ну герцогу; принадлежащее мне право первородства переходит к брату моему, принцу. В подтверждение чего руку приложил — Франциск VI, Шарль, Филипп, Луи Фуко, принц де Ларошфуко».
— Не имею понятия.
— Уже пять лет, как я супруга твоего друга, а родилась на Хиосе. Когда он взял меня в жены, мне было тринадцать лет.
Пораженный своевольством Юсуфа, дерзнувшего позволить мне вести беседы с его женой, я почувствовал себя непринужденнее и подумал было попытать счастья; но мне надобно было увидеть ее лицо. Когда видишь одно лишь прекрасное, скрытое одеждами тело, но не видишь головы, родятся только те желания, что нетрудно утолить; огонь, возжигаемый им, подобен костру из соломы. Предо мною был прекрасный, изящный идол, но я не видел души его, ибо глаза таились за газовым покрывалом. Я видел обнаженные руки ее, ослепительной белизны и формы, и кисти, подобные Альцининым, dove ne nodo appar ne vena eccede *; я воображал себе все остальное, ту нежную поверхность форм, какую единственно способны были скрыть мягкие складки муслина. Все это наверное было прекрасно, но мне хотелось прочесть в глазах ее душу, оживлявшую все, что мне угодно было себе представить. Восточные одежды являют жадному взору все, и более, ничего не скрывая, но, словно прекрасная глазурь на вазе саксонского фарфора, мешают на ощупь распознать, каковы краски цветов и фигур. Женщина эта одета была не как султанша, но наподобие хиосской Арканы: юбки открывали взгляду моему ее ноги до половины икры, и форму ляжек, и очертания высоких бедер, которые, сужаясь, превращались в восхитительно тонкую талию, стянутую широким синим кушаком с шитым серебром арабесками. Мне открывалась высокая грудь, и медленное, зачастую прерывистое волнение волшебного этого холмика показывало, что он живой. Меж небольших грудей пролегал узкий, округлый желобок: мне чудилось, что молочный этот ручеек назначен для того, чтобы я, впившись в него губами, утолил свою жажду.
Вне себя от восхищения, я движением почти непроизвольным протянул руку и, дерзкий, уже готов был откинуть ее вуаль, когда бы, выпрямившись во весь рост, она не оттолкнула меня и голосом столь же величественным, как и поза, не стала упрекать за дерзостное вероломство.
— Разве достоин ты дружбы Юсуфа, — говорила она, — ты, оскорбляющий супругу его и законы гостеприимства?
— Сударыня, вы должны простить меня: у нас на родине самый низкий из мужчин может взирать на лицо королевы.
— Но не срывать вуаль, коли случится ей надеть ее. Юсуф отомстит за меня.
Услыхав угрозу эту, я решил, что погиб, бросился к ногам ее и молил так, что она успокоилась, велела мне сесть обратно и уселась сама; она скрестила ноги, и на миг в беспорядочных складках юбки мелькнули мне прелести, зрелище которых, продлись оно минутою дольше, вконец лишило бы меня рассудка. Тут я осознал свою ошибку и раскаялся — но было поздно.
— Ты весь пылаешь, — произнесла она.
— Как же мне не пылать, — отвечал я, — когда ты меня сжигаешь.
Умудренный опытом, забыл я думать о лице ее и совсем было завладел ее рукою, как она сказала: «Вот и Юсуф». Он входит, мы поднимаемся, он благословляет меня, я благодарю, рабыня-вышивальщица удаляется, он изъясняет признательность жене, составившей мне добрую компанию, и тут же подает руку, дабы препроводить ее в женские покои. В дверях она поднимает покрывало и, целуя супруга, как бы ненароком показывается мне в профиль. Я провожал ее взором до последней комнаты. Вернувшись, Юсуф со смехом сказал, что супруга его пожелала с нами обедать.
— Я думал, что передо мной Зельми, — сказал я.
— Это было бы слишком противно нашим обычаям и нравам. Теперешний мой поступок — безделица; но не могу даже и представить, чтобы честный человек отважился усадить собственную дочь напротив чужестранца.
— Полагаю, твоя жена красива. Она красивее Зельми?
— Красота дочери моей весела, в ней запечатлелась нежность. Красота Софии отмечена гордостью. Она будет счастлива, когда я умру. Тот, кто возьмет ее в жены, найдет ее девственной.
Рассказывая о приключении моем г-ну де Бонвалю, я преувеличил опасность, которой подвергался, когда хотел откинуть покрывало.
— Вовсе нет, — возразил тот. — Никакой опасности вы не подвергались; гречанка эта, решив посмеяться над вами, попросту разыграла трагикомическую сцену. Поверьте, она гневалась, что оказалась наедине с новичком. Вы разыграли с нею фарс на французский манер, а должны были действовать по-мужски. Что за нужда пришла вам глазеть на ее нос? Надо было добиваться главного. Будь я моложе, я, может статься, сумел бы отомстить за нее и наказать моего друга Юсуфа. Глядя на вас, она составила нелестное понятие об итальянцах. У самой скромной из турчанок стыд не простирается далее лица: стоит закрыть его, и она уже уверена, что краснеть не с чего. Уверен, эта Юсуфова жена закрывает лицо всякий раз, как ему приходит охота с ней побаловаться.
— Она девственна.
— Весьма сомнительно, я знаю хиосских женщин; они, однако, чрезвычайно искусно и без труда изображают невинность.
В другой раз Юсуф уже не догадался оказать мне подобную любезность. Спустя несколько дней мы повстречались с ним в лавке одного армянина; когда он вошел, я как раз присматривался к разным товарам, но, сочтя цену слишком высокой, решился уже ничего не покупать. Юсуф, взглянув на товары, представлявшиеся мне дорогими, похвалил мой вкус, но сказал, что цена отнюдь не высока, и, купив все это, удалился. Назавтра он с раннего утра отослал все мне в подарок; однако, чтобы не мог я отказаться, написал чудесное письмо, утверждая, что по прибытии на Корфу я узнаю, кому должен передать присланное. То были дамасские ткани с золотым и серебряным глянцем, кошели, бумажники, пояса, перевязи, носовые платки и трубки — все вместе обошлось в четыре или пять сотен пиастров. Я стал благодарить его, и он сознался, что сделал мне подарок.
Накануне отъезда прощался я с честным стариком и увидал на глазах его слезы; и сам плакал в ответ. Он сказал, что, отказавшись принять его дар, я снискал такое его уважение, что, как он чувствует, оно не могло бы стать глубже, когда б я даже этот дар принял. Взойдя на корабль вместе с г-ном балио Джованни Дона, я обнаружил подаренный Юсуфом ларь. В нем заключалось две сотни фунтов кофе мока, сто ливров коноплиного табаку в листьях и еще два больших сосуда, полных один табаку «запанди», а другой табаку камуссадов. Сверх того ясминный кальян с золотою филигранью, который продал я на Корфу за сто цехинов. Я не мог иначе изъяснить мою благодарность, нежели написав ему письмо с Корфу, где, продав его подарки, обрел целое состояние.
Исмаил снабдил меня письмом к кавалеру да Лецце, которое я потерял, и бочкою меду, которую я также продал, а г-н де Бонваль — письмом к кардиналу Аквавиве, каковое я переслал в Рим, вложив в свое собственное, где описал кардиналу свое путешествие; его высокопреосвященство, однако, ответом меня не удостоил. Еще г-н де Бонваль дал мне дюжину бутылок мальвазии из Рагузы и другую дюжину — настоящего вина со Скополо: оно большая редкость. На Корфу я поднес его в подарок с немалой пользой для себя, как мы увидим в своем месте.
Единственным чужеземным посланником, с которым я нередко встречался в Константинополе, был милорд Кит, маршал Шотландский, представлявший там прусского короля. Ко мне он выказывал исключительное благорасположение; знакомство это сослужило мне службу в Париже, шесть лет спустя. Мы еще поговорим о нем.
Мы пустились в путь в начале сентября на том же военном корабле, на каком приплыли. В две недели прибыли мы на Корфу. Г-н балио не пожелал сойти на берег. С собою он вез восьмерку превосходных турецких лошадей; двух из них я видел живыми в Гориции еще в 1773 году.
Едва успев сойти на берег с невеликой своей поклажей и довольно скверно устроиться, я отправился представляться г-ну Андреа Дольфину, генералу-проведитору, каковой, как и прежде, заверил, что после первого же смотра произведет меня в лейтенанты. Выйдя от генерала, направился я к г-ну Кампорезе, моему капитану; штабные офицеры моего полка все были в отлучке.
Третий свой визит нанес я г-ну Д. Р., командующему галеасами — к нему рекомендовал меня г-н Дольфин, с которым вместе мы прибыли на Корфу. Он немедля спросил, не желаю ли я вступить к нему на службу в адъютантском чине, и я, ни минуты не раздумывая, отвечал, что большего счастья мне и не надобно и что он во всякое время может рассчитывать на полное мое повиновение и готовность исполнять его приказы. Он сразу же велел проводить меня в отведенную мне комнату, и уже назавтра я у него расположился. Капитан пожаловал меня французским солдатом, который прежде был цирюльником, — к большому моему удовольствию, ибо мне надобно было привыкать к французскому наречию. Солдат этот, пикардийский крестьянин, был повеса, пьяница и распутник и едва умел писать; но это меня не тревожило: довольно и того, что он умел говорить. Дуралей знал великое множество уличных песенок и забавных историй и всех ими веселил.
В четыре-пять дней, продав все полученные в Константинополе дары, я выручил почти пятьсот цехинов. Себе я оставил одно лишь вино. Вернув из лап жидов все то, что, проигравши, заложил перед отъездом в Константинополь, и все продав, я твердо решился не играть более как простофиля, но доставить себе все преимущества, какие разумный и смышленый молодой человек может извлечь для себя, не опасаясь прослыть жуликом. Но сейчас должно мне описать читателю Корфу и дать ему понятие о тамошней жизни. О местных примечательностях рассказывать не стану: всякий может познакомиться с ними сам.
В то время верховная власть на Корфу принадлежала генералу-проведитору, жившему там в ослепительной роскоши. Им был г-н Дольфин, мужчина лет семидесяти, суровый упрямец и невежда; потеряв интерес к женщинам, он, однако, любил, чтобы они во всем ему угождали. Всякий вечер собиралось у него общество, и ужины он задавал на двадцать четыре персоны.
Кроме него, было на Корфу трое высших офицеров гребного, иначе говоря, галерного флота и трое других, линейного флота — так называют парусные корабли. Гребной флот важней парусного. На каждой галере был свой капитан, именуемый sopracomito, всего их было десять; на каждом паруснике также имелся командир, и их тоже было десять, включая трех высших офицеров. Все командиры эти были венецианские дворяне. Еще десять благородных венецианцев от двадцати до двадцати пяти лет проходили на кораблях службу и изучали на острове морское ремесло. Сверх всех этих чинов находились на Корфу еще восемь или десять других венецианских дворян, что должны были содержать полицию и отправлять правосудие: их называли высшие сухопутные чины. Люди женатые имели удовольствие, коли жены их были недурны собою, принимать в своем доме воздыхателей, ищущих их благосклонности; но сильных страстей на Корфу не встречалось — в то время здесь было множество куртизанок, и азартные игры разрешены повсюду, а значит, любовная канитель не могла быть в ходу.
Среди прочих дам выделялась красотою и обходительностью г-жа Ф. Муж ее, командир галеры, прибыл вместе с нею на Корфу в прошедшем году. К удивлению всех высших морских чинов, она, зная, что в ее власти выбирать, отдала предпочтение г-ну Д. Р. и отослала всех, кто предлагал себя в чичисбеи. Г-н Ф. женился на ней в тот самый день, когда отплыл из Венеции на своей галере; в тот же день вышла она из монастыря, где находилась с семилетнего возраста. Ныне ей минуло семнадцать. В первый день пребывания моего у г-на Д. Р. я увидал ее перед собою за столом и был поражен. Мне почудилось, что я вижу нечто сверхъестественное; настолько превосходила она всех виденных мною прежде женщин, что я не боялся даже влюбиться. Я ощутил себя существом иной, нежели она, породы и столь низким, что никогда не сумел, бы до нее достигнуть. Поначалу я решил, что между нею и г-ном Д. Р. нет ничего, кроме холодной притерпелой дружбы, и что г-н Ф. прав, не питая ревности. Впрочем, г-н Ф. был глуп необычайно. Вот каково было впечатление, что произвела на меня эта красавица, представ в первый день моему взору; однако оно не замедлило перемениться, притом весьма неожиданным для меня образом.
Адъютантский чин даровал мне честь обедать с нею — но и только. Другой адъютант, товарищ мой, такой же, как я, прапорщик, но отменный дурак, пользовался тою же честью; однако за столом нас не считали за равных с остальными. Никто не разговаривал с нами; на нас даже не глядели! Я не мог с этим смириться. Я знал, что причиной тому не сознательное пренебрежение, но все же находил положение свое весьма тягостным. Мне представлялось, что Сандзонио (так звали моего соседа) не на что жаловаться, ибо он был законченный олух; но чтобы так же обращались со мною — это было нестерпимо. Прошло восемь — десять дней, и г-жа Ф., ни разу не удостоившая меня взглядом, перестала мне нравиться. Я был задет, сердит и пребывал в тем большем нетерпении, что не мог предполагать в ее невнимании обдуманного намерения. Умысел с ее стороны был бы мне скорее приятен. Я убедился, что ровно ничего для нее не значу. Это было уже слишком. Я знал, что кое-чего стою, и намеревался довести это до ее сведения. Наконец представился случай, когда должна была она заговорить со мною, а для того взглянуть мне в лицо.
Г-н Д. Р., приметив прекрасного жареного индюка, что стоял передо мною, велел мне разрезать его, и я тотчас принялся за дело. Разрезав индюка на шестнадцать кусков, я понял, что исполнил работу дурно и нуждаюсь в снисхождении; однако г-жа Ф. не сдержала смеха и, взглянув на меня, произнесла, что коли я не был уверен в своем умении и знании правил, то нечего было и браться. Не зная, что отвечать, я покраснел, уселся на место и возненавидел ее. Однажды потребовалось ей в разговоре сказать мое имя: она спросила, как меня зовут, хотя жил я у г-на Д. Р. уже две недели, и ей подобало это знать; сверх того, я неизменно бывал удачлив в игре и стал уже знаменит. Деньги свои я отдал плац-майору Мароли, записному картежнику, что держал банк в кофейном доме. Войдя к нему в долю, я был при нем крупье — и он при мне, когда я метал, а случалось это нередко, ибо понтеры его не любили. Карты он держал так, что нагонял на всех страху, я же поступал прямо наоборот; мне всегда везло, и к тому же проигрывал я легко и со смехом, а выигрывал с убитою миной. Мароли и выиграл все деньги мои перед отъездом в Константинополь; по возвращении, увидев, что я решился более не играть, он счел меня достойным приобщиться мудрых правил, без которых гибнет всякий охотник до карточных игр. Впрочем, я не полагался всецело на честность Мароли и держался настороже. Всякую ночь, кончив талью, мы считались, и ларец оставался у казначея; разделив поровну выигранные наличные, мы отправлялись опорожнять свои кошельки по домам.
Я был счастлив в картах, здоров и любим товарищами моими, которым при случае всегда ссужал взаймы, и совсем был бы доволен своей участью, когда бы меня чуть более отличали за столом у г-на Д. Р. и чуть менее надменно обходилась со мною его дама, которой, казалось, нравилось по временам унижать меня без всякой на то причины. Я ненавидел ее и, размышляя над внушенным ею чувством, находил, что она мало того что несносна, но и глупа, ибо, говорил я про себя, обладая столь восхитительными достоинствами, стоило ей захотеть, и она бы завладела моим сердцем, даже и не утруждаясь любовью ко мне. Ничего я не желал, как только чтобы она перестала принуждать меня ее ненавидеть. Поведение ее представлялось мне невероятным, ибо если и был в нем умысел, то из него не могло последовать никакой выгоды.
Тем менее мог я отнести его на счет кокетства, ибо никогда ни намеком не давал ей понять, что отдаю ей должное, либо на счет любовной страсти к кому-либо, кто внушил бы ей ко мне отвращение: даже и г-н Д. Р. не занимал ее внимания, а с мужем своим она обходилась как с пустым местом. Иными словами, юная эта женщина сделала меня несчастным; я злился на себя, полагая, что, когда бы не переполнявшая меня ненависть, перестал бы о ней и думать. К тому же, обнаружив в душе своей способность ненавидеть, я вознегодовал на себя: никогда прежде не подозревал я за собою жестоких наклонностей.
— Куда употребляете вы деньги? — вдруг спросила она однажды, когда кто-то отдавал мне после обеда проигранную под честное слово сумму.
— Храню их, сударыня, на случай будущих проигрышей, — отвечал я.
— Но если вы ни на что их не тратите, вам лучше не играть: вы только попусту теряете время.
— Время, отданное развлечению, нельзя назвать попусту истраченным. Есть лишь одно дурное провождение времени — скука. От скуки молодой человек рискует влюбиться и навлечь на себя презрение.
— Быть может; однако, развлекаясь ролью казначея собственных денег, вы обнаруживаете скупость, а скупец не почтенней влюбленного. Отчего вы не купите себе перчатки?
Насмешники дружно разразились смехом, и я остался в дураках. Она была права. Долг адъютанта был провожать даму, отправившуюся домой, до портшеза или экипажа, и на Корфу вошло в моду поддерживать ее, левой рукой приподнимая подол платья, а правую положив ей под мышку. Без перчаток можно было потной рукой запачкать платье. Упрек в скупости пронзил мое сердце; я был убит, Утешаться, приписав слова ее недостатку воспитания, я не мог. В отместку я, не став покупать перчаток, решился всеми силами избегать ее, предоставив любезничать с нею пошляку Сандзонио с его гнилыми зубами, белобрысым париком, смуглой кожей и непрестанным сопением. Так я и жил, несчастный, в бешенстве оттого, что не могу избавиться от ненависти к этой юной особе, каковую, по здравому размышлению, не мог и равнодушно презирать, ибо, остынув, не видел за нею никакой вины. Все было просто: она не ненавидела меня и не любила, а из свойственного юности желания посмеяться, решив позабавиться, остановила выбор свой на мне, словно на какой-нибудь кукле. Мог ли я смириться с подобною участью? Я жаждал наказать ее, заставить каяться, измышлял жесточайшие способы мести. В числе их — влюбить ее в себя, а после обойтись, как с потаскухою; однако, обдумывая сей способ, я всякий раз с негодованием отбрасывал его: мне вряд ли достало бы отваги устоять перед силою ее прелестей и тем более, если случится, ее приветливостью. Но благодаря одной счастливой случайности положение мое совершенно переменилось.
Тотчас после обеда г-н Д. Р. отослал меня с письмами к г-ну де Кондульмеру, капитану галеасов. Я должен был ждать его распоряжений и прождал до полуночи, а потому, вернувшись и обнаружив, что г-н Д. Р. уже удалился к себе, отправился и сам спать. Наутро, когда он проснулся, я вошел к нему в комнату доложить об исполненном поручении. Минутою позже входит камердинер и вручает ему записку со словами, что адъютант г-жи Ф. ожидает у дверей ответа. Он выходит, г-н Д. Р. распечатывает и читает письмо, а прочтя, рвет его и в запальчивости швыряет на пол; после, пошагав по комнате, он пишет наконец ответ на записку, запечатывает, звонит, веля впустить адъютанта, и вручает ему письмо. Затем с выражением полнейшего спокойствия дочитывает известия от капитана галеасов и велит мне переписать какое-то письмо. Он как раз читал его, когда вошел камердинер и сказал, что г-жа Ф. желает со мною говорить. Г-н Д. Р. отвечал, что больше я ему не нужен, и разрешил отправиться к г-же Ф. и узнать, чего она хочет. Я удаляюсь, а он на прощание предупреждает, что мне следует помалкивать. Мне не было нужды в его предупреждениях. Не в силах угадать, для чего зовет меня г-жа Ф., я лечу к ней. Мне случалось бывать там и прежде, но по ее просьбе — никогда. Ждать пришлось не долее минуты. Я вхожу и с удивлением вижу, что она сидит в постели, раскрасневшаяся, пленительная, но с опухшими и покрасневшими глазами. Она, бесспорно, плакала. Сердце мое бешено колотилось, сам не знаю отчего.
— Садитесь сюда, в это креслице, — сказала она, — мне надобно с вами поговорить.
— Я недостоин подобной милости, сударыня, и выслушаю вас стоя.
Она не настаивала, памятуя, быть может, что прежде никогда не была со мною столь любезна и ни разу не принимала в постели. Собравшись несколько с духом, она продолжала:
— Муж мой проиграл вчера вечером банку, что в кофейне, двести цехинов под честное слово; он полагал, что деньги у меня и сегодня он их заплатит, но я распорядилась ими, а значит, должна их для него найти. Я подумала, не могли бы вы сказать Мароли, что получили от мужа его проигрыш. Вот кольцо, возьмите, а первого числа января я отдам вам двести дукатов и вы мне его вернете. Сейчас напишу и расписку.
— Что до расписки, пусть, но я отнюдь не желаю лишать вас кольца, сударыня. И еще скажу вам, что г-ну Ф. надобно идти самому либо послать к держателю банка человека, а деньги я вам отсчитаю через десять минут, когда вернусь.
С этими словами я, не дожидаясь ответа, вышел, возвратился в дом г-на Д. Р., положил в карман два свертка по сотне монет и отнес ей, а взамен сунул в карман расписку с обязательством уплатить деньги первого числа января.
Когда я повернулся уходить, она, взглянув на меня, сказала — это доподлинные ее слова:
— Знай я, в какой степени вы расположены оказать мне услугу, я, полагаю, не решилась бы просить вас о подобном одолжении.
— Что ж, сударыня, на будущее знайте, что нет в мире мужчины, способного отказать вам в столь ничтожном одолжении, коль скоро вы сами об этом попросите.
— Слова ваши весьма лестны, но, надеюсь, более мне во всю жизнь не случится попасть в столь скверное положение, чтобы пришлось испытывать их правдивость.
Я ушел, размышляя над ее тонким ответом. Она, против моего ожидания, не сказала, что я ошибаюсь: это повредило бы ее репутации. Она знала, что я находился в комнате г-на Д. Р., когда адъютант принес ее записку, и, следственно, мне было прекрасно известно, что она просила двести цехинов и получила отказ; но мне ничего не сказала. Боже! Как я был рад! Я все понял. Я догадался, что она боялась уронить себя в моих глазах, и преисполнился обожания. Я убедился, что ей невозможно было любить г-на Д. Р., а он и подавно ее не любил; сердце мое наслаждалось этим открытием. В тот день я влюбился в нее без памяти и обрел надежду когда-нибудь завоевать ее сердце.
Едва оказавшись в своей комнате, я самыми черными чернилами замазал все, что написала г-жа Ф. в расписке, оставив лишь имя; затем запечатал письмо и отнес к нотариусу, с которого взял письменное обязательство хранить его и не выдавать никому, кроме г-жи Ф., по ее просьбе и в собственные руки. Вечером г-н Ф. явился в мой банк, заплатил долг, сыграл на наличные и выиграл три-четыре дюжины цехинов. Более всего в прелестной этой истории поразила меня неизменная любезность г-на Д. Р. в отношении г-жи Ф. и ее к нему, а также то, что, когда мы снова повстречались с ним дома, он не спросил, чего хотела от меня его дама; ее же отношение ко мне с той минуты совершенно переменилось. За столом, сидя напротив меня, она не упускала случая заговорить, и частенько вопросы ее понуждали меня с серьезным видом произносить всяческие забавные колкости. В те времена у меня был большой дар смешить, не смеясь самому, которому научился я у г-на Малипьеро, первого моего наставника. «Если хочешь вызвать слезы, — говаривал он, — надобно плакать самому, но, желая насмешить, самому смеяться нельзя». Все поступки мои и слова в присутствии г-жи Ф. имели целью единственно ей понравиться; но я ни разу не взглянул на нее без причины и не давал наверное понять, что думаю лишь о том, как бы снискать ее расположение. Я хотел зародить в ней любопытство, желание, заподозрив истину, самой угадать мою тайну. Мне надобно было действовать неспешно, а времени было предостаточно. Пока же я, к радости своей, наблюдал, как благодаря деньгам и примерному поведению обретаю общее уважение, на которое, беря в расчет положение мое и возраст, не мог и надеяться и которое не снискал бы никаким талантом, кроме предпринятого мною ремесла.
Около середины ноября мой француз-солдат схватил воспаление легких. Я известил о том капитана Кампорезе, и тот немедля отправил его в госпиталь. На четвертый день капитан сказал, что ему оттуда не воротиться и его уже причастили; под вечер, когда сидел я у него дома, явился священник, поручавший французову душу Богу, и сказал, что тот умер. Капитану он вручил небольшой пакет, завещанный ему покойным перед самою агонией с условием, что передан он будет лишь после смерти. В нем лежала латунная печать с гербом в герцогской мантии, метрическое свидетельство и листок бумаги, на котором я (капитан не знал по-французски) прочел такие слова, написанные дрянным почерком и с множеством ошибок:
«Разумею, что бумага сия, писанная мною и с собственноручной моей подписью, должна быть вручена капитану моему лишь когда я умру окончательно и надлежащим образом; без того исповедник мой не сумеет найти ей никакого употребления, ибо доверена она ему лишь под священной тайной исповеди. Прошу капитана моего захоронить мое тело в склепе, откуда можно было бы его извлечь, буде пожелает того герцог, отец мой. А еще прошу отослать французскому посланнику, что в Венеции, мое метрическое свидетельство, печать с родовым гербом и выправленное по полной форме свидетельство о смерти, для того чтобы он переслал его отцу моему, г-ну герцогу; принадлежащее мне право первородства переходит к брату моему, принцу. В подтверждение чего руку приложил — Франциск VI, Шарль, Филипп, Луи Фуко, принц де Ларошфуко».