Страница:
...Все, что показалось ценным, реквизировали сразу же, при уплотнении: картины, подсвечники, безделушки, мраморные настольные часы с фигурой амура, граммофон и ящик с грампластинками, пишущую машинку... реквизировали, конечно, и коллекцию тканей. Комиссия по вселению отнеслась к цветным рулонам не как к коллекции, а как к тканям, – Лили потом видела женщин из домового комитета в юбках, сшитых из шелков Филиппа де Лассаля. На что пригодилась персидская ткань тринадцатого века, сцена охоты, она не знала, скорей всего лежала у чьей-то кровати в виде коврика.
Кое-что осталось нетронутым, но это кое-что разграбили уже сами жильцы. В гостиной зачем-то вырезали рисунки из экрана перед камином, сорвали занавеси, по полу болтались лохмотья – их рвали прямо с карнизов, стоя внизу, зачем?.. Статую Вольтера из отцовского кабинета, по каким-то причинам не реквизированную, распилили на мелкие части, расплавляли и заделывали дыры в котлах и кастрюлях, – неужели не жалко?! Особенно страстно рылись в шкафах Лили, выгребая все «красивое» – веера, заколки, шарфики, гребенки... Больше всего Лили было жаль... всего, ей больше всего было жаль всего!
...Ее последние месяцы в родном доме были страшными до потери чувства реальности.
Паровое отопление давно не действовало, а для каминов требовалось много дров. Но дров не было, жильцы сожгли мебель, затем сорвали все двери, выломали паркет. Это было все, топить больше было нечем. Холод был дикий, но самым страшным был не холод, не выстуженная кухня, в которой по утрам был легкий ледок на полу, не скученность, не агрессивность – она уже научилась понимать, как с кем обращаться: можно было замереть, можно было яростно блеснуть глазами в ответ на чье-то хамство, можно было спрятаться у Тетеньки... – самым страшным было отсутствие воды и неработающая канализация.
Под уборную отвели комнату, которая вдруг оказалась свободной, это была ее комната, детская, но Лили не сокрушалась – ах, неужели когда-то она читала здесь книги, выбирала наряды... Бесполезные сожаления, ненужные сантименты, ей было не до того, но – импровизированную уборную постепенно заливали нечистоты. Однажды она увидела плывущую в нечистотах тетрадь, это был ее детский дневник, который она когда-то, в другой жизни, прятала за чуть отошедшую половицу паркета за батареей. Лили наклонилась, зажав пальцами нос, и разобрала почти расплывшуюся фразу: «Я буду знаменитостью в 25 лет или по крайней мере в 28... А до того, как я стану знаменитой, не старше 17 лет я полюблю необыкновенного человека, гения...» Дальше было неразборчиво, а потом еще несколько слов: «Мой возлюбленный должен быть искусен в любви, а не мальчик, как я. То есть я девочка, ха-ха-ха... И непременно необыкновенный, гениальный!.. Я, кажется, уже его люблю».
Все порушилось в ее жизни, все, и никому на свете не было дела до того, что каждый раз, когда ей нужно было в туалет, Лили стучалась к жильцу Тетеньке и, внутренне корчась от стыда, молча смотрела на него печальными миндалевидными зелеными глазами. Он, также молча, снимал сапоги, и она в его сапогах отправлялась в уборную, – ступить в туфлях на загаженный пол было нельзя. Никого не волновало, что каждый раз после посещения этого «туалета» ее тошнило. Если Тетеньки не было дома, терпела и металась, а не выбежать ли ей, как собачке, на улицу, а несколько раз она даже ходила через весь город в туалет на вокзал.
У Лили вдруг начались менструации, и это был удивительный феномен, – против всех законов природы истощенный организм давал ей знак о своей зрелости, готовности к любви. Во время первого кровотечения она решила, что умирает. При всей искушенности в теоретических вопросах любви, при всех своих выдающихся знаниях о жизни чувств, почерпнутых из романов, Лили была абсолютно неграмотна в вопросах физиологии, – ведь ни Бальзак, ни Мопассан, ни Золя не писали про менструации. Лили не удивилась бы даже, если бы из нее полилась голубая кровь... Менструации у нее то начинались, то прекращались, то опять начинались, то опять вдруг неделями шла кровь, и от этого было очень страшно, что она станет инвалидом и не сможет иметь детей.
Лили металась по комнатам, собирая вещи, – она могла взять все, что оставили жильцы, – это было ее, потом их и теперь опять ее. Но после чужих людей даже ее куклы, звери, машинки, модели парусных лодок, наклеенные на картон принцы и драконы, не казались ей ее собственными.
Лили взяла:
– Случайно закатившийся под этажерку пузырек ландышевой эссенции, маленький пузырек в деревянном футлярчике, к притертой пробке прикреплен стеклянный пестик. Одной капли на волосы или платье было достаточно, чтобы аромат натурального ландыша сохранялся долго.
– Куклу Зизи – уж Зизи она никак не могла оставить. Однажды она попыталась продать куклу на рынке, несла огромную, ростом с ребенка, куклу на морозе, прижимая к себе, и не знала, чего хотела больше – донести Зизи до рынка и продать или замерзнуть навсегда, чтобы не пришлось продавать Зизи. Нет, пожалуй, это все же преувеличение, Лили не хотела расставаться с Зизи, но и замерзнуть не хотела, она хотела жить... Зизи не купили.
– Свои новые документы. Обернула их в поднятый с пола обрывок газеты, машинально пробежав глазами черные строчки: «Обращение к гражданам... ключи от сейфов... часть содержимого сейфов, не представляющая валютной ценности, будет выдана на руки...»
В газете было опубликовано обращение ко всем гражданам, имеющим сейфы в банках. Советская власть просила помощи: банки национализированы, но некоторые сейфы так и не смогли вскрыть, и граждан просили прийти с ключами от сейфов.
Дважды в год, в день рождения и на Пасху, Лили бывала с отцом в банке Юнкера, где у него был абонирован сейф для bijoux [7]. В день рождения отец дарил ей какую-нибудь драгоценность, которую прятали в сейф. В предпоследний год это было жемчужное ожерелье, а в последний год совсем взрослое бальное украшение – колье изумительной работы, тонкая золотая сетка, вся в мелких рубинах и изумрудах. В сейфе хранилось и ожерелье из миниатюрных пасхальных яиц, в том числе и от Фаберже, каждый год на Пасху ожерелье удлинялось на одно яичко. Это была волнующая церемония: страж в галунах провожал их в хранилище, отец набирал шифр... Шифр Лили знала, зачем-то подсмотрела – 223244.
Ей нисколько не жаль bijoux, пускай все пропадает!.. Но... если честно, как все-таки жаль bijoux ,особенно невозможно представить себе жизнь без последнего отцовского подарка, колье – тонкой золотой сетки в рубинах и изумрудах. Со всем остальным можно было расстаться, а с колье нет, это было настоящее взрослое украшение, какое надевают на бал, не то что скучный жемчуг или ожерелье из пасхальных яичек... Как жаль, что у нее никогда не будет никаких балов, как жаль, что взрослые разумные люди не суют пасть в голову льва в надежде получить колье, тонкую золотую сетку в рубинах и изумрудах... Идти в банк невозможно, нельзя, отца и Леничку забрали прямо с улицы, а уж из банка она, без сомнения, не вернется назад. Но... она, без сомнения, не вернется назад, но...
Но... не идти же в банк с куклой?.. Лили посадила куклу на пол в прихожей и вышла из своего бывшего дома навсегда – с документами и пузырьком ландышевой эссенции.
На Невском, у банка Юнкера вместо швейцара стояли красноармейцы с винтовками, и внутри банк тоже был полон красноармейцами. Все было не так, как прежде, не торжественно, а очень обыденно. Никто ей не обрадовался, не проводил ее, она сама поднялась на второй этаж, в хранилище, повторяя про себя по-французски «du сourage, mon enfant, вг courage!» [8]и по-русски – «я взрослая, я смелая, пусть расстреливают».
В хранилище за столом сидел матрос, кроме него и Лили больше никого не было. Перед матросом на столе стояли весы. Матрос не спросил у Лили ни фамилии, ни паспорта, Лили назвала шифр – 223244. Матрос выгреб из сейфа все содержимое, вытащил из кучи все мужские золотые часы, обручальные кольца, нательные кресты и цепи к ним – это оказалась большая золотая гора. Туда же матрос положил вещи, которые он посчитал серебряными – платиновые запонки, брошки, портсигары... Взвесил отдельно золото, отдельно «серебро», спросил у Лили фамилию, заполнил какую-то бумагу, отдал Лили. Разноцветную россыпь матрос сгреб в кучу и высыпал в руки Лили со словами: «Молодец, гражданочка, сознательная. А камешки свои забирайте, они валютной ценности не представляют. – И хозяйственно добавил: – Могу дать мешочек».
...Жемчуг, ожерелье из пасхальных яиц, эмалевый с жемчугами и бриллиантами гарнитур, брошь с рубиновыми подвесками и браслет, фрейлинская бриллиантовая брошь с огромным изумрудом, прежде принадлежавшая умершей тетушке Лили, фрейлине императрицы Марии Федоровны, на брошке монограмма императрицы...
Если бы воспитанная барышня могла убежать, сверкая пятками, Лили стрелой помчалась бы прочь от банка Юнкера. Но она шла медленно, прижимая к себе под платьем холщовый мешочек с жемчугом, ожерельем из миниатюрных пасхальных яиц Фаберже, и главное – со своим первым взрослым украшением, колье с рубинами и изумрудами. «Я взрослая, я смелая, меня не расстреляли», – повторяла Лили.
На углу Невского и Мойки взрослая смелая Лили остановилась, сказала: «Мурр, умница Лили, мяу, мурр», не читая, разорвала на мелкие кусочки выданную ей матросом бумагу и выбросила в Мойку. По Мойке поплыли обрывки справки: «У гражданки Каплан реквизировано золото, ненужная мелочь выдана на руки».
Это было последнее событие «как в романе»...
В Знаменской церкви было так ужасно холодно, холодней, чем на улице, Лили, с трудом разжимая замерзшие губы, попросила отслужить панихиду по отцу. В церкви все тоже было не так, как прежде: в темноте тенями кружили обмотанные тряпками старухи-нищенки, и священник выглядел странно, немного как переодетая кукла, – священникам уже предписывалось не появляться на улице в церковной одежде, и, может быть, у него под рясой был надет цивильный костюм. Лили постояла у иконы Знаменской Божьей Матери, послушала тихий голос, читающий канон, и вдруг заметила, что у стоящих в ряд на коленях людей нет ни одной целой, без дыры, подошвы, и тут же застыдилась – фу, о чем она думает в церкви, на что обращает внимание!..
Лили взяла из свечного ящика свечи, поставила их на поминальный стол перед иконами, зажгла, оставшиеся свечи раздала старухам-нищенкам в рваных шалях. Опустившись на колени, молча, не плача, прослушала молитву, – холод от каменного пола пробирал ее до самого сердца, прошептала вслед за священником «вечная память», встала, поцеловала крест, отдала священнику ожерелье с крошечными пасхальными яичками и так же, без единой слезы, вышла.
На стене соседнего с церковью дома Лили увидела объявление – красными аршинными буквами было написано: «Производится запись слушателей, желающих обучаться...» Лили уже прежде видела подобные объявления, но она никогда не дочитывала их до конца – она уже давно не чувствовала себя человеком, которого могут чему-то учить, и не хотела лишний раз плакать. Но теперь все так изменилось в ее жизни, – она опять не дочитала, чему именно предлагают обучаться, но ноги сами понесли ее по адресу, на Дворцовую набережную.
Это оказался бывший особняк Мятлевых, Лили узнала зал с огромными лазуритовыми вазами между малахитовыми колоннами, – она бывала в этом дворце каждый год на рождественской елке. В центре зала, за столом, покрытым красным сукном, сидел человек во френче, курил козью ножку из газеты, не длинную, а круглую, с дырочкой, чтобы лучше курилась.
– Вы куда записываетесь, товарищ? – спросил он.
– А куда можно записаться? – спросила Лили.
– Театральное отделение, кинокурсы, ритмическая гимнастика, можно просто слушать лекции по искусству.
– Я... я хочу на театральное, кинокурсы, ритмическую гимнастику, – сказала Лили. – Еще я хочу просто слушать лекции по искусству.
– Какие иностранные языки знаете? Автомобилем управляете? Верхом ездите?
Лили молчала. После Февральской революции отец сказал, что теперь у помещиков один долг – вернуться на свои земли и помочь народу осуществить его новые задачи. Поэтому лето они провели в своем имении, в Ярославской губернии. Лили не знала, помогал ли отец народу в решении каких-то задач, у нее была обычная счастливая дачная жизнь: она исчезала на целый день, валялась в стогах сена, прыгала с крыши дворовой постройки и приходила домой к ночи в порванном платье, с ободранными коленками, а иногда убегала ночью из дома и слушала соловьев... Тем летом она сделала большие успехи в верховой езде, у нее уже получалось прилично. Жеребца звали Аполлон, но Лили называла его Люша, Люшенька.
– Имя, фамилия, – строго спросил человек во френче.
Сейчас она сделает вид, что ей стало нехорошо, убежит и больше никогда не станет подвергать себя опасности, никогда не появится там, где ее спросят про иностранные языки и верховую езду. Сейчас она схватится за сердце и уйдет, вот только еще чуть-чуть постоит тут, рядом с этим столом, покрытым красным сукном, на одну минуту представит, что ее могли бы куда-нибудь записать, и сразу уйдет.
– Вот мои документы, – она протянула удостоверение личности.
Человек во френче отстранил ее руку:
– Зачем мне ваш документ, я вам и так верю, нынче не царские времена. Имя, фамилия.
– Лиля Каплан. Немецкий, французский, английский хуже, езжу верхом... – благодарно прошептала Лили. От волнения она вдруг как будто разучилась произносить некоторые согласные, и у нее вышло «ангисский хузе, еззу вехом».
– Вы приняты, учитесь на здоровье. Актрисой будете! А нормальной дикции вас тут обучат, не волнуйтесь, – сказал человек во френче.
Возле Саперного переулка лежала палая лошадь, Лили в ужасе хотела быстро-быстро промчаться мимо, но отчего-то замедлила шаг и все смотрела и смотрела, как загипнотизированная, не в силах смотреть и не в силах отвести глаз. Лили тошнило, выворачивало наизнанку, и вдруг, едва отдышавшись, она крикнула: «Нет, я не хочу!»
«Не хочу!» было сказано всему плохому – решительно. И она откуда-то знала, что это – последнее страшное, встретившееся на ее пути, а дальше все будет счастливо.
Задыхаясь от слабости, но убыстряя и убыстряя шаг, повторяя про себя: «Все плохое – нет, все хорошее – да, да, да», Лили понеслась на угол Невского и Надеждинской, домой.
Вот так Лили и присоединилась к семейному портрету, к семейству с картины Рубенса: пышная увядающая мать, нежнейший красавец отец, взрослая созревшая дочь, и еще одна дочь, и юноша – совсем другой, с тонким нервным лицом, он с ними, но чуть в стороне, отдельно. И новая дочка, очаровательная, шаловливая и невинная, присевшая на скамеечку у ног и готовая в любой момент вскочить и унестись играть.
На этом закончилась первая часть ее жизни, – все эти новые документы, холщовые мешочки с драгоценностями хотя и были правдой, но напоминали авантюрный роман, а теперь у нее началась другая жизнь, просто роман.
Роман
Глава 1. Жизнь в людях
Кое-что осталось нетронутым, но это кое-что разграбили уже сами жильцы. В гостиной зачем-то вырезали рисунки из экрана перед камином, сорвали занавеси, по полу болтались лохмотья – их рвали прямо с карнизов, стоя внизу, зачем?.. Статую Вольтера из отцовского кабинета, по каким-то причинам не реквизированную, распилили на мелкие части, расплавляли и заделывали дыры в котлах и кастрюлях, – неужели не жалко?! Особенно страстно рылись в шкафах Лили, выгребая все «красивое» – веера, заколки, шарфики, гребенки... Больше всего Лили было жаль... всего, ей больше всего было жаль всего!
...Ее последние месяцы в родном доме были страшными до потери чувства реальности.
Паровое отопление давно не действовало, а для каминов требовалось много дров. Но дров не было, жильцы сожгли мебель, затем сорвали все двери, выломали паркет. Это было все, топить больше было нечем. Холод был дикий, но самым страшным был не холод, не выстуженная кухня, в которой по утрам был легкий ледок на полу, не скученность, не агрессивность – она уже научилась понимать, как с кем обращаться: можно было замереть, можно было яростно блеснуть глазами в ответ на чье-то хамство, можно было спрятаться у Тетеньки... – самым страшным было отсутствие воды и неработающая канализация.
Под уборную отвели комнату, которая вдруг оказалась свободной, это была ее комната, детская, но Лили не сокрушалась – ах, неужели когда-то она читала здесь книги, выбирала наряды... Бесполезные сожаления, ненужные сантименты, ей было не до того, но – импровизированную уборную постепенно заливали нечистоты. Однажды она увидела плывущую в нечистотах тетрадь, это был ее детский дневник, который она когда-то, в другой жизни, прятала за чуть отошедшую половицу паркета за батареей. Лили наклонилась, зажав пальцами нос, и разобрала почти расплывшуюся фразу: «Я буду знаменитостью в 25 лет или по крайней мере в 28... А до того, как я стану знаменитой, не старше 17 лет я полюблю необыкновенного человека, гения...» Дальше было неразборчиво, а потом еще несколько слов: «Мой возлюбленный должен быть искусен в любви, а не мальчик, как я. То есть я девочка, ха-ха-ха... И непременно необыкновенный, гениальный!.. Я, кажется, уже его люблю».
Все порушилось в ее жизни, все, и никому на свете не было дела до того, что каждый раз, когда ей нужно было в туалет, Лили стучалась к жильцу Тетеньке и, внутренне корчась от стыда, молча смотрела на него печальными миндалевидными зелеными глазами. Он, также молча, снимал сапоги, и она в его сапогах отправлялась в уборную, – ступить в туфлях на загаженный пол было нельзя. Никого не волновало, что каждый раз после посещения этого «туалета» ее тошнило. Если Тетеньки не было дома, терпела и металась, а не выбежать ли ей, как собачке, на улицу, а несколько раз она даже ходила через весь город в туалет на вокзал.
У Лили вдруг начались менструации, и это был удивительный феномен, – против всех законов природы истощенный организм давал ей знак о своей зрелости, готовности к любви. Во время первого кровотечения она решила, что умирает. При всей искушенности в теоретических вопросах любви, при всех своих выдающихся знаниях о жизни чувств, почерпнутых из романов, Лили была абсолютно неграмотна в вопросах физиологии, – ведь ни Бальзак, ни Мопассан, ни Золя не писали про менструации. Лили не удивилась бы даже, если бы из нее полилась голубая кровь... Менструации у нее то начинались, то прекращались, то опять начинались, то опять вдруг неделями шла кровь, и от этого было очень страшно, что она станет инвалидом и не сможет иметь детей.
Лили металась по комнатам, собирая вещи, – она могла взять все, что оставили жильцы, – это было ее, потом их и теперь опять ее. Но после чужих людей даже ее куклы, звери, машинки, модели парусных лодок, наклеенные на картон принцы и драконы, не казались ей ее собственными.
Лили взяла:
– Случайно закатившийся под этажерку пузырек ландышевой эссенции, маленький пузырек в деревянном футлярчике, к притертой пробке прикреплен стеклянный пестик. Одной капли на волосы или платье было достаточно, чтобы аромат натурального ландыша сохранялся долго.
– Куклу Зизи – уж Зизи она никак не могла оставить. Однажды она попыталась продать куклу на рынке, несла огромную, ростом с ребенка, куклу на морозе, прижимая к себе, и не знала, чего хотела больше – донести Зизи до рынка и продать или замерзнуть навсегда, чтобы не пришлось продавать Зизи. Нет, пожалуй, это все же преувеличение, Лили не хотела расставаться с Зизи, но и замерзнуть не хотела, она хотела жить... Зизи не купили.
– Свои новые документы. Обернула их в поднятый с пола обрывок газеты, машинально пробежав глазами черные строчки: «Обращение к гражданам... ключи от сейфов... часть содержимого сейфов, не представляющая валютной ценности, будет выдана на руки...»
В газете было опубликовано обращение ко всем гражданам, имеющим сейфы в банках. Советская власть просила помощи: банки национализированы, но некоторые сейфы так и не смогли вскрыть, и граждан просили прийти с ключами от сейфов.
Дважды в год, в день рождения и на Пасху, Лили бывала с отцом в банке Юнкера, где у него был абонирован сейф для bijoux [7]. В день рождения отец дарил ей какую-нибудь драгоценность, которую прятали в сейф. В предпоследний год это было жемчужное ожерелье, а в последний год совсем взрослое бальное украшение – колье изумительной работы, тонкая золотая сетка, вся в мелких рубинах и изумрудах. В сейфе хранилось и ожерелье из миниатюрных пасхальных яиц, в том числе и от Фаберже, каждый год на Пасху ожерелье удлинялось на одно яичко. Это была волнующая церемония: страж в галунах провожал их в хранилище, отец набирал шифр... Шифр Лили знала, зачем-то подсмотрела – 223244.
Ей нисколько не жаль bijoux, пускай все пропадает!.. Но... если честно, как все-таки жаль bijoux ,особенно невозможно представить себе жизнь без последнего отцовского подарка, колье – тонкой золотой сетки в рубинах и изумрудах. Со всем остальным можно было расстаться, а с колье нет, это было настоящее взрослое украшение, какое надевают на бал, не то что скучный жемчуг или ожерелье из пасхальных яичек... Как жаль, что у нее никогда не будет никаких балов, как жаль, что взрослые разумные люди не суют пасть в голову льва в надежде получить колье, тонкую золотую сетку в рубинах и изумрудах... Идти в банк невозможно, нельзя, отца и Леничку забрали прямо с улицы, а уж из банка она, без сомнения, не вернется назад. Но... она, без сомнения, не вернется назад, но...
Но... не идти же в банк с куклой?.. Лили посадила куклу на пол в прихожей и вышла из своего бывшего дома навсегда – с документами и пузырьком ландышевой эссенции.
На Невском, у банка Юнкера вместо швейцара стояли красноармейцы с винтовками, и внутри банк тоже был полон красноармейцами. Все было не так, как прежде, не торжественно, а очень обыденно. Никто ей не обрадовался, не проводил ее, она сама поднялась на второй этаж, в хранилище, повторяя про себя по-французски «du сourage, mon enfant, вг courage!» [8]и по-русски – «я взрослая, я смелая, пусть расстреливают».
В хранилище за столом сидел матрос, кроме него и Лили больше никого не было. Перед матросом на столе стояли весы. Матрос не спросил у Лили ни фамилии, ни паспорта, Лили назвала шифр – 223244. Матрос выгреб из сейфа все содержимое, вытащил из кучи все мужские золотые часы, обручальные кольца, нательные кресты и цепи к ним – это оказалась большая золотая гора. Туда же матрос положил вещи, которые он посчитал серебряными – платиновые запонки, брошки, портсигары... Взвесил отдельно золото, отдельно «серебро», спросил у Лили фамилию, заполнил какую-то бумагу, отдал Лили. Разноцветную россыпь матрос сгреб в кучу и высыпал в руки Лили со словами: «Молодец, гражданочка, сознательная. А камешки свои забирайте, они валютной ценности не представляют. – И хозяйственно добавил: – Могу дать мешочек».
...Жемчуг, ожерелье из пасхальных яиц, эмалевый с жемчугами и бриллиантами гарнитур, брошь с рубиновыми подвесками и браслет, фрейлинская бриллиантовая брошь с огромным изумрудом, прежде принадлежавшая умершей тетушке Лили, фрейлине императрицы Марии Федоровны, на брошке монограмма императрицы...
Если бы воспитанная барышня могла убежать, сверкая пятками, Лили стрелой помчалась бы прочь от банка Юнкера. Но она шла медленно, прижимая к себе под платьем холщовый мешочек с жемчугом, ожерельем из миниатюрных пасхальных яиц Фаберже, и главное – со своим первым взрослым украшением, колье с рубинами и изумрудами. «Я взрослая, я смелая, меня не расстреляли», – повторяла Лили.
На углу Невского и Мойки взрослая смелая Лили остановилась, сказала: «Мурр, умница Лили, мяу, мурр», не читая, разорвала на мелкие кусочки выданную ей матросом бумагу и выбросила в Мойку. По Мойке поплыли обрывки справки: «У гражданки Каплан реквизировано золото, ненужная мелочь выдана на руки».
Это было последнее событие «как в романе»...
В Знаменской церкви было так ужасно холодно, холодней, чем на улице, Лили, с трудом разжимая замерзшие губы, попросила отслужить панихиду по отцу. В церкви все тоже было не так, как прежде: в темноте тенями кружили обмотанные тряпками старухи-нищенки, и священник выглядел странно, немного как переодетая кукла, – священникам уже предписывалось не появляться на улице в церковной одежде, и, может быть, у него под рясой был надет цивильный костюм. Лили постояла у иконы Знаменской Божьей Матери, послушала тихий голос, читающий канон, и вдруг заметила, что у стоящих в ряд на коленях людей нет ни одной целой, без дыры, подошвы, и тут же застыдилась – фу, о чем она думает в церкви, на что обращает внимание!..
Лили взяла из свечного ящика свечи, поставила их на поминальный стол перед иконами, зажгла, оставшиеся свечи раздала старухам-нищенкам в рваных шалях. Опустившись на колени, молча, не плача, прослушала молитву, – холод от каменного пола пробирал ее до самого сердца, прошептала вслед за священником «вечная память», встала, поцеловала крест, отдала священнику ожерелье с крошечными пасхальными яичками и так же, без единой слезы, вышла.
На стене соседнего с церковью дома Лили увидела объявление – красными аршинными буквами было написано: «Производится запись слушателей, желающих обучаться...» Лили уже прежде видела подобные объявления, но она никогда не дочитывала их до конца – она уже давно не чувствовала себя человеком, которого могут чему-то учить, и не хотела лишний раз плакать. Но теперь все так изменилось в ее жизни, – она опять не дочитала, чему именно предлагают обучаться, но ноги сами понесли ее по адресу, на Дворцовую набережную.
Это оказался бывший особняк Мятлевых, Лили узнала зал с огромными лазуритовыми вазами между малахитовыми колоннами, – она бывала в этом дворце каждый год на рождественской елке. В центре зала, за столом, покрытым красным сукном, сидел человек во френче, курил козью ножку из газеты, не длинную, а круглую, с дырочкой, чтобы лучше курилась.
– Вы куда записываетесь, товарищ? – спросил он.
– А куда можно записаться? – спросила Лили.
– Театральное отделение, кинокурсы, ритмическая гимнастика, можно просто слушать лекции по искусству.
– Я... я хочу на театральное, кинокурсы, ритмическую гимнастику, – сказала Лили. – Еще я хочу просто слушать лекции по искусству.
– Какие иностранные языки знаете? Автомобилем управляете? Верхом ездите?
Лили молчала. После Февральской революции отец сказал, что теперь у помещиков один долг – вернуться на свои земли и помочь народу осуществить его новые задачи. Поэтому лето они провели в своем имении, в Ярославской губернии. Лили не знала, помогал ли отец народу в решении каких-то задач, у нее была обычная счастливая дачная жизнь: она исчезала на целый день, валялась в стогах сена, прыгала с крыши дворовой постройки и приходила домой к ночи в порванном платье, с ободранными коленками, а иногда убегала ночью из дома и слушала соловьев... Тем летом она сделала большие успехи в верховой езде, у нее уже получалось прилично. Жеребца звали Аполлон, но Лили называла его Люша, Люшенька.
– Имя, фамилия, – строго спросил человек во френче.
Сейчас она сделает вид, что ей стало нехорошо, убежит и больше никогда не станет подвергать себя опасности, никогда не появится там, где ее спросят про иностранные языки и верховую езду. Сейчас она схватится за сердце и уйдет, вот только еще чуть-чуть постоит тут, рядом с этим столом, покрытым красным сукном, на одну минуту представит, что ее могли бы куда-нибудь записать, и сразу уйдет.
– Вот мои документы, – она протянула удостоверение личности.
Человек во френче отстранил ее руку:
– Зачем мне ваш документ, я вам и так верю, нынче не царские времена. Имя, фамилия.
– Лиля Каплан. Немецкий, французский, английский хуже, езжу верхом... – благодарно прошептала Лили. От волнения она вдруг как будто разучилась произносить некоторые согласные, и у нее вышло «ангисский хузе, еззу вехом».
– Вы приняты, учитесь на здоровье. Актрисой будете! А нормальной дикции вас тут обучат, не волнуйтесь, – сказал человек во френче.
Возле Саперного переулка лежала палая лошадь, Лили в ужасе хотела быстро-быстро промчаться мимо, но отчего-то замедлила шаг и все смотрела и смотрела, как загипнотизированная, не в силах смотреть и не в силах отвести глаз. Лили тошнило, выворачивало наизнанку, и вдруг, едва отдышавшись, она крикнула: «Нет, я не хочу!»
«Не хочу!» было сказано всему плохому – решительно. И она откуда-то знала, что это – последнее страшное, встретившееся на ее пути, а дальше все будет счастливо.
Задыхаясь от слабости, но убыстряя и убыстряя шаг, повторяя про себя: «Все плохое – нет, все хорошее – да, да, да», Лили понеслась на угол Невского и Надеждинской, домой.
Вот так Лили и присоединилась к семейному портрету, к семейству с картины Рубенса: пышная увядающая мать, нежнейший красавец отец, взрослая созревшая дочь, и еще одна дочь, и юноша – совсем другой, с тонким нервным лицом, он с ними, но чуть в стороне, отдельно. И новая дочка, очаровательная, шаловливая и невинная, присевшая на скамеечку у ног и готовая в любой момент вскочить и унестись играть.
На этом закончилась первая часть ее жизни, – все эти новые документы, холщовые мешочки с драгоценностями хотя и были правдой, но напоминали авантюрный роман, а теперь у нее началась другая жизнь, просто роман.
Роман
1920–1921 годы
Глава 1. Жизнь в людях
– Лиля Каплан, – учительским голосом, строгость плюс доброжелательность, сказала Дина.
Почти голая, без трусов, но в шляпе, Дина расхаживала по кухне с конспектом в руках, потряхивая толстеньким голым задом, торчащим из-под короткой рубашонки, не идеально чистой, с оборванным кружевом. Шляпа на ней была мужская, фетровая, тоже не идеально чистая, с пятнами на полях. Дина читала вслух и в особенно важных местах делала голосом ударение, строго взглядывая на Лилю из-под шляпы и притоптывая голой полненькой ножкой.
– Лилька, не спи! – прикрикнула Дина, и Лиля встряхнулась, улыбнулась невиновато.
Конечно, это была та же девушка, что и год назад, те же горестные губы, распахнутые глаза, вроде бы все то же, но – не то. Она больше не была классической сироткой, заморышем со спутанными кудряшками, прежняя драматичность, голубоватая прозрачность исчезли, и теперь никто не остановился бы на улице, потеряв голову от ее жалкости. Теперь она была обыкновенная красивая, даже очень красивая девушка, с модной стрижкой вместо длинных кудрей и всегда готовыми к смеху огромными зелеными глазами. И очень кокетливая, – она кокетничала даже с Диной, улыбалась невиноватой улыбкой, покачивала ногой, делала «магический взгляд». Во взгляде ее быстро сменялись нежность, снисходительность, послушание, упрямство, но на Дину ничего не действовало, – она продолжала читать свой конспект. Впрочем, Лиле это было все равно, она могла бы строить глазки и стулу.
– Какая главная задача третьего съезда РКСМ? Я тебя спрашиваю, Лиля Каплан, – Дина всегда обращалась по фамилии, когда бывала «при исполнении». – Ах, ты не знаешь? Я тебе говорю, главная задача – подготовка рабоче-крестьянской молодежи к мирной, созидательной деятельности. Записала?
Лиля поджала щеку рукой и послушно принялась водить ручкой по бумаге. На бумаге появился человечек – толстенький голый пупсик в шляпе, внизу подпись – «Дина Левинсон».
– Записала.
– Молодец, – кивнула Дина. – Важнейший теоретический и программный документ, руководство для деятельности партии и комсомола – это речь Ленина на съезде «Задачи союзов молодежи». Главную цель комсомола Ленин видит в том, чтобы – возьми в кавычки, это цитата – «помочь партии строить коммунизм и помочь всему молодому поколению создать коммунистическое общество».
– Дина, а почему ты в шляпе?
– В шляпе? – Дина удивленно подняла руку и ощупала шляпу, рубашка поднялась, открывая черный пушистый треугольник. – Надела шляпу, а что? По-моему, красиво, когда на женщине мужская шляпа... Не отвлекай меня, не заговаривай мне зубы, Лиля Каплан. Ленин призвал юношей и девушек и тебя, Лиля Каплан, учиться коммунизму...
Лиля не спросила, почему Дина сегодня голая. Не то чтобы Дина считала, что проводить с Лилей политзанятие – иногда это случалось раз в неделю, иногда чаще – нужно непременно голой и в шляпе. На этих кухонных политзанятиях она могла оказаться и в пальто, и в ночной рубашке, и завернутая в одеяло, и совсем голая, как ей было угодно, – это зависело лишь от того, когда у нее выдавалась минутка заняться Лилей. Дина всегда опаздывала – в институт, или в школу, или в вечернюю школу. Она торопилась, кричала сердитым басом: «Где моя юбка, зонтик, ботинки?! Все, меня уже нет...» Дина была странным образом совершенно лишена стыдливости, могла и при отце, и при Леничке выйти с голой попой или грудью. Лиля давно уже не смущалась, не отводила глаз от ее розовой пухлости – привыкла.
Поначалу все у них было для Лили непривычно, неожиданно, чудно, – сказать, что она попала в другую, менее чопорную среду, означает ничего не сказать. Просто она и ее благодетели – или новая семья – были с разных планет. И это, пожалуй, не вполне точно – здесь, на Надеждинской, на самом деле была не одна семья, а две, и очень разные, здесь было не одно «странно», а два, но Лиле оба уклада были одинаково чужды.
Огромная красивая квартира на углу Невского и Надеждинской принадлежала вовсе не Левинсонам, а бывшему присяжному поверенному Илье Марковичу Белоцерковскому – он со своей семьей жил в этой квартире еще до революции. Белоцерковский был в Петербурге человеком известным, считался одним из лучших столичных адвокатов и даже однажды защищал членов первой Государственной думы, и дом Ильи Марковича был открытый, гостеприимный, здесь собиралась самая утонченная петербургская публика – поэты, писатели, художники, музыканты. В сущности, это была обычная история: талантливый трудолюбивый муж зарабатывает деньги, а его прелестная жена одинаково страстно любит искусство и быть в центре внимания... Уставший от трудов, муж изредка выходит к гостям, которые щебечут о чем-то своем, ему непонятном, а он, муж, не сводит глаз со своей красавицы жены, счастливый тем, что обеспечил ей все – и безбедную жизнь, и поэтов, и писателей, и художников, и музыкантов.
Лиля, вынырнувшая из своего замкнутого мирка, состоявшего из отца, нянек, гувернанток, бонн и учителей, представляла себе этот богемный мир как мечту, как сказку, – здесь все было не так, как у них с отцом, модней, пышнее, совсем не похоже на те скучнейшие визиты, которые они иногда наносили с отцом.
Лиля удивлялась: разве так бывает, что Леничке с детства разрешалось выходить к гостям и быть сколько захочет? Она-то сама твердо знала, в каком возрасте ей разрешат выйти к гостям на десять минут, когда ее впервые повезут на званый обед, какие визиты ей можно наносить вместе с отцом, когда у нее будет выход в свет, первый бал...
Эта свобода, легкость, богемные привычки – все это было удивительно, но... все же Белоцерковские были людьми пусть не одного с ней круга, не схожего по воспитанию, укладу жизни, но хотя бы схожему по манерам.
Но все это было прежде, а теперь это был не дом Белоцерковских, отца и сына, а именно что дом Левинсонов, и все, абсолютно все в доме Левинсонов было не comme il faut! [9]Леничка как-то сказал Лиле, что, останься с ними его мать, Левинсонов здесь бы не было, она не хотела таких несветских родственников, считала Фаину грубоватой, провинциальной, нахрапистой.
Фаина с мужем и дочерьми приехала к брату из Киева в семнадцатом году, приехала ненадолго, но, оказалось, навсегда. Ася с Диной были образованные барышни – учились в знаменитой в Киеве гимназии Желиной, одной из немногих женских гимназий с «мужской» программой, и хотя и не светские, не столичные, но быстро освоились в Петрограде. Левинсонов было так много, не столько числом, сколько духом, что теперь это, вне всякого сомнения, был ихдом, и Белоцерковские как-то съежились, отошли в сторону, и все давно забыли, кто здесь хозяева – столичные жители или бойкие жизнеспособные провинциалы.
Есть люди, которые умеют жить при любом режиме, и Мирон Давидович, с его здоровым практицизмом и доброжелательностью к миру, именно что умел жить – в хорошем смысле.
Поселившись у Белоцерковского, Мирон Давидович сумел защитить его и себя от уплотнения. Он собрал домовой комитет – не из кухарок, как было на Фурштатской, а из бывших хозяев квартир, и сам стал председателем домового комитета. Большую часть квартиры Левинсон оформил как фотоателье, а в домовую книгу записал разных людей. Этих людей в семье называли «знакомые родственники» и «незнакомые родственники», в домовой книге они значились под фамилией Левинсон, и получалось, что в каждой комнате жило по настоящему и фиктивному Левинсону. Вся эта комбинация строилась на том, что она не была полностью фиктивной. Мирон Давидович никому не отказывал в приюте – больше всего на свете он любил помочь, приютить, обогреть, и в квартире действительно часто ночевали знакомые и незнакомые родственники и по утрам высыпались отовсюду, как горошины. Лилю поначалу поселили в отдельную комнату, но ей чаще приходилось спать с Асей, чем одной, – комнат в доме было много, и родственников тоже было много. Однажды чей-то знакомый родственник спал в огромном шкафу в прихожей и чуть не довел до сердечного приступа Фаину, выйдя утром из шкафа.
Такой терем-теремок никому не пришло бы в голову уплотнить, и семья продолжала жить в большой красивой квартире, как будто ничего не изменилось, как будто не было революции.
Мирон Давидович к политике был равнодушен, революцию называл «это печальное событие» или «это прекрасное событие», в зависимости от того, с кем в этот момент разговаривал. Позже, когда уже стало ясно, что советская власть пришла надолго, Левинсон стал говорить «это прекрасное событие» и менял лишь интонацию – к интонации ведь не придерешься.
У Лили совсем не было времени привыкать к чужому, ей нужно было сразу же жить в чужом, как в своем, и, Боже, как это оказалось трудно! Она старалась больше молчать, раствориться в пространстве, стать незаметной – не из робости, а из желания присмотреться, но как-тоже ей приходилось себя вести, и она, конечно, многое делала невпопад. Сначала она благовоспитанно вставала каждый раз, когда Фаина входила в комнату, потом начала вставать через раз и, делая вид, что вскочила за какой-то надобностью, кружила по комнате. Лиля постоянно пересыпала свою речь французскими словами, но так, как она, по-французски говорили только Белоцерковские, девочки понимали, но почти не говорили, а Фаина и Мирон Давидович не понимали вовсе, и она извинялась и виновато объясняла: «Я с мамой часто говорила по-французски», – ей было легче лгать, упоминая маму, которой у нее никогда не было, а отца она никогда не упоминала, ни разу не сказала «мой папа»... Она вообще слишком часто извинялась. И говорила «мерси», а они все говорили «спасибо»... Лиля незаметно щипала себя за «мерси» и дощипалась до синяков, но отвыкать от «мерси» пришлось долго, так что она так и ходила в синяках...
Ей, привыкшей жить в строгих рамках правил, не трудно было бы приспособиться к ДРУГИМ правилам поведения, но вся сложность заключалась в том, что правил никаких не было, и в этом полном отсутствии рамок она постоянно попадала в неловкое положение. Точная, как кукушка в часах, Лиля выходила к столу строго по времени и сидела в ожидании всех остальных, мучительно краснея, – она же все сделала как нужно, а получалось, как будто она больше всех была голодна. Лиля на все спрашивала разрешения: можно ли выйти на улицу, можно ли взять книгу, можно ли уйти спать или выйти из-за стола, – Дина и Ася могли выбежать из-за стола за книгой или к телефону. Не спрашивать, не повторять, не говорить... таких «не» было много, и Лиля не успевала ловить удивленные взгляды, про все эти «не» понять. Став опять ребенком в семье, Лиля вдруг словно забыла свою самостоятельную жизнь – как жила одна, как была бонной своей бонне, как продавала шубы, как будто ничего этого не было, просто ей снился дурной сон, а теперь она проснулась. Проснулась и снова превратилась в маленькую опекаемую девочку, и от этого как будто ждала, что сейчас ей станут вливать в рот рыбий жир и запрещать читать в постели.
Почти голая, без трусов, но в шляпе, Дина расхаживала по кухне с конспектом в руках, потряхивая толстеньким голым задом, торчащим из-под короткой рубашонки, не идеально чистой, с оборванным кружевом. Шляпа на ней была мужская, фетровая, тоже не идеально чистая, с пятнами на полях. Дина читала вслух и в особенно важных местах делала голосом ударение, строго взглядывая на Лилю из-под шляпы и притоптывая голой полненькой ножкой.
– Лилька, не спи! – прикрикнула Дина, и Лиля встряхнулась, улыбнулась невиновато.
Конечно, это была та же девушка, что и год назад, те же горестные губы, распахнутые глаза, вроде бы все то же, но – не то. Она больше не была классической сироткой, заморышем со спутанными кудряшками, прежняя драматичность, голубоватая прозрачность исчезли, и теперь никто не остановился бы на улице, потеряв голову от ее жалкости. Теперь она была обыкновенная красивая, даже очень красивая девушка, с модной стрижкой вместо длинных кудрей и всегда готовыми к смеху огромными зелеными глазами. И очень кокетливая, – она кокетничала даже с Диной, улыбалась невиноватой улыбкой, покачивала ногой, делала «магический взгляд». Во взгляде ее быстро сменялись нежность, снисходительность, послушание, упрямство, но на Дину ничего не действовало, – она продолжала читать свой конспект. Впрочем, Лиле это было все равно, она могла бы строить глазки и стулу.
– Какая главная задача третьего съезда РКСМ? Я тебя спрашиваю, Лиля Каплан, – Дина всегда обращалась по фамилии, когда бывала «при исполнении». – Ах, ты не знаешь? Я тебе говорю, главная задача – подготовка рабоче-крестьянской молодежи к мирной, созидательной деятельности. Записала?
Лиля поджала щеку рукой и послушно принялась водить ручкой по бумаге. На бумаге появился человечек – толстенький голый пупсик в шляпе, внизу подпись – «Дина Левинсон».
– Записала.
– Молодец, – кивнула Дина. – Важнейший теоретический и программный документ, руководство для деятельности партии и комсомола – это речь Ленина на съезде «Задачи союзов молодежи». Главную цель комсомола Ленин видит в том, чтобы – возьми в кавычки, это цитата – «помочь партии строить коммунизм и помочь всему молодому поколению создать коммунистическое общество».
– Дина, а почему ты в шляпе?
– В шляпе? – Дина удивленно подняла руку и ощупала шляпу, рубашка поднялась, открывая черный пушистый треугольник. – Надела шляпу, а что? По-моему, красиво, когда на женщине мужская шляпа... Не отвлекай меня, не заговаривай мне зубы, Лиля Каплан. Ленин призвал юношей и девушек и тебя, Лиля Каплан, учиться коммунизму...
Лиля не спросила, почему Дина сегодня голая. Не то чтобы Дина считала, что проводить с Лилей политзанятие – иногда это случалось раз в неделю, иногда чаще – нужно непременно голой и в шляпе. На этих кухонных политзанятиях она могла оказаться и в пальто, и в ночной рубашке, и завернутая в одеяло, и совсем голая, как ей было угодно, – это зависело лишь от того, когда у нее выдавалась минутка заняться Лилей. Дина всегда опаздывала – в институт, или в школу, или в вечернюю школу. Она торопилась, кричала сердитым басом: «Где моя юбка, зонтик, ботинки?! Все, меня уже нет...» Дина была странным образом совершенно лишена стыдливости, могла и при отце, и при Леничке выйти с голой попой или грудью. Лиля давно уже не смущалась, не отводила глаз от ее розовой пухлости – привыкла.
Поначалу все у них было для Лили непривычно, неожиданно, чудно, – сказать, что она попала в другую, менее чопорную среду, означает ничего не сказать. Просто она и ее благодетели – или новая семья – были с разных планет. И это, пожалуй, не вполне точно – здесь, на Надеждинской, на самом деле была не одна семья, а две, и очень разные, здесь было не одно «странно», а два, но Лиле оба уклада были одинаково чужды.
Огромная красивая квартира на углу Невского и Надеждинской принадлежала вовсе не Левинсонам, а бывшему присяжному поверенному Илье Марковичу Белоцерковскому – он со своей семьей жил в этой квартире еще до революции. Белоцерковский был в Петербурге человеком известным, считался одним из лучших столичных адвокатов и даже однажды защищал членов первой Государственной думы, и дом Ильи Марковича был открытый, гостеприимный, здесь собиралась самая утонченная петербургская публика – поэты, писатели, художники, музыканты. В сущности, это была обычная история: талантливый трудолюбивый муж зарабатывает деньги, а его прелестная жена одинаково страстно любит искусство и быть в центре внимания... Уставший от трудов, муж изредка выходит к гостям, которые щебечут о чем-то своем, ему непонятном, а он, муж, не сводит глаз со своей красавицы жены, счастливый тем, что обеспечил ей все – и безбедную жизнь, и поэтов, и писателей, и художников, и музыкантов.
Лиля, вынырнувшая из своего замкнутого мирка, состоявшего из отца, нянек, гувернанток, бонн и учителей, представляла себе этот богемный мир как мечту, как сказку, – здесь все было не так, как у них с отцом, модней, пышнее, совсем не похоже на те скучнейшие визиты, которые они иногда наносили с отцом.
Лиля удивлялась: разве так бывает, что Леничке с детства разрешалось выходить к гостям и быть сколько захочет? Она-то сама твердо знала, в каком возрасте ей разрешат выйти к гостям на десять минут, когда ее впервые повезут на званый обед, какие визиты ей можно наносить вместе с отцом, когда у нее будет выход в свет, первый бал...
Эта свобода, легкость, богемные привычки – все это было удивительно, но... все же Белоцерковские были людьми пусть не одного с ней круга, не схожего по воспитанию, укладу жизни, но хотя бы схожему по манерам.
Но все это было прежде, а теперь это был не дом Белоцерковских, отца и сына, а именно что дом Левинсонов, и все, абсолютно все в доме Левинсонов было не comme il faut! [9]Леничка как-то сказал Лиле, что, останься с ними его мать, Левинсонов здесь бы не было, она не хотела таких несветских родственников, считала Фаину грубоватой, провинциальной, нахрапистой.
Фаина с мужем и дочерьми приехала к брату из Киева в семнадцатом году, приехала ненадолго, но, оказалось, навсегда. Ася с Диной были образованные барышни – учились в знаменитой в Киеве гимназии Желиной, одной из немногих женских гимназий с «мужской» программой, и хотя и не светские, не столичные, но быстро освоились в Петрограде. Левинсонов было так много, не столько числом, сколько духом, что теперь это, вне всякого сомнения, был ихдом, и Белоцерковские как-то съежились, отошли в сторону, и все давно забыли, кто здесь хозяева – столичные жители или бойкие жизнеспособные провинциалы.
Есть люди, которые умеют жить при любом режиме, и Мирон Давидович, с его здоровым практицизмом и доброжелательностью к миру, именно что умел жить – в хорошем смысле.
Поселившись у Белоцерковского, Мирон Давидович сумел защитить его и себя от уплотнения. Он собрал домовой комитет – не из кухарок, как было на Фурштатской, а из бывших хозяев квартир, и сам стал председателем домового комитета. Большую часть квартиры Левинсон оформил как фотоателье, а в домовую книгу записал разных людей. Этих людей в семье называли «знакомые родственники» и «незнакомые родственники», в домовой книге они значились под фамилией Левинсон, и получалось, что в каждой комнате жило по настоящему и фиктивному Левинсону. Вся эта комбинация строилась на том, что она не была полностью фиктивной. Мирон Давидович никому не отказывал в приюте – больше всего на свете он любил помочь, приютить, обогреть, и в квартире действительно часто ночевали знакомые и незнакомые родственники и по утрам высыпались отовсюду, как горошины. Лилю поначалу поселили в отдельную комнату, но ей чаще приходилось спать с Асей, чем одной, – комнат в доме было много, и родственников тоже было много. Однажды чей-то знакомый родственник спал в огромном шкафу в прихожей и чуть не довел до сердечного приступа Фаину, выйдя утром из шкафа.
Такой терем-теремок никому не пришло бы в голову уплотнить, и семья продолжала жить в большой красивой квартире, как будто ничего не изменилось, как будто не было революции.
Мирон Давидович к политике был равнодушен, революцию называл «это печальное событие» или «это прекрасное событие», в зависимости от того, с кем в этот момент разговаривал. Позже, когда уже стало ясно, что советская власть пришла надолго, Левинсон стал говорить «это прекрасное событие» и менял лишь интонацию – к интонации ведь не придерешься.
У Лили совсем не было времени привыкать к чужому, ей нужно было сразу же жить в чужом, как в своем, и, Боже, как это оказалось трудно! Она старалась больше молчать, раствориться в пространстве, стать незаметной – не из робости, а из желания присмотреться, но как-тоже ей приходилось себя вести, и она, конечно, многое делала невпопад. Сначала она благовоспитанно вставала каждый раз, когда Фаина входила в комнату, потом начала вставать через раз и, делая вид, что вскочила за какой-то надобностью, кружила по комнате. Лиля постоянно пересыпала свою речь французскими словами, но так, как она, по-французски говорили только Белоцерковские, девочки понимали, но почти не говорили, а Фаина и Мирон Давидович не понимали вовсе, и она извинялась и виновато объясняла: «Я с мамой часто говорила по-французски», – ей было легче лгать, упоминая маму, которой у нее никогда не было, а отца она никогда не упоминала, ни разу не сказала «мой папа»... Она вообще слишком часто извинялась. И говорила «мерси», а они все говорили «спасибо»... Лиля незаметно щипала себя за «мерси» и дощипалась до синяков, но отвыкать от «мерси» пришлось долго, так что она так и ходила в синяках...
Ей, привыкшей жить в строгих рамках правил, не трудно было бы приспособиться к ДРУГИМ правилам поведения, но вся сложность заключалась в том, что правил никаких не было, и в этом полном отсутствии рамок она постоянно попадала в неловкое положение. Точная, как кукушка в часах, Лиля выходила к столу строго по времени и сидела в ожидании всех остальных, мучительно краснея, – она же все сделала как нужно, а получалось, как будто она больше всех была голодна. Лиля на все спрашивала разрешения: можно ли выйти на улицу, можно ли взять книгу, можно ли уйти спать или выйти из-за стола, – Дина и Ася могли выбежать из-за стола за книгой или к телефону. Не спрашивать, не повторять, не говорить... таких «не» было много, и Лиля не успевала ловить удивленные взгляды, про все эти «не» понять. Став опять ребенком в семье, Лиля вдруг словно забыла свою самостоятельную жизнь – как жила одна, как была бонной своей бонне, как продавала шубы, как будто ничего этого не было, просто ей снился дурной сон, а теперь она проснулась. Проснулась и снова превратилась в маленькую опекаемую девочку, и от этого как будто ждала, что сейчас ей станут вливать в рот рыбий жир и запрещать читать в постели.