Страница:
Всю эту предысторию Стасика Соколова рассказал мне тогда в Керчи Лысый Дидько. Оказалось, что он сам выпил немного и в вытрезвитель пробился вместе со Стасиком, чтобы не оставлять друга одного. Стас был в Керчи в командировке. Жена от него ушла. И Лысый собирался уговорить Стасика остаться в Керчи и жить с ним.
Довольно длинный рассказ сморил Урса, и он вырубился.
Стас стонал. Ему было очень плохо. Но глаза глядели уже не мертвым взглядом. Я давал ему воду и держал руку на лбу, и твердил избитые слова вроде: "Вот уже и отпускает... Держись... Скоро станет еще легче... Обойдется. Все будет хорошо..."
Я знаю, что иногда такие примитивно-обыкновенные слова помогают людям. Но нам не так-то просто говорить их. Нам их говорить бедствующему человеку трудно. Как будто отдавая утешительное бормотание другому, мы отнимаем от самих себя грамм или частицу уверенности в том, что и с тобой тоже все обойдется. Ослабляем себя. И при этом оправдываем скупость на слова утешения тем, что, мол, они лживые и произносить их как-то неудобно и стыдновато: какое уж тут "станет легче" или "все будет хорошо"! А если не может скоро стать легче и не будет впереди для утешаемого ничего хорошего, то, мол, на фиг я буду ему чушь бормотать?
Эти силлогизмы складываются в нас тоже подсознательно. Они требуют сохранять для самого себя психические силы, для своего спасения в длительном сражении с жизнью и смертью.
Я сказал еще Стасу, чтобы он приезжал в Ленинград, что у меня есть знакомые врачи в Бехтеревке и что я устрою его на лечение, и что жена вернется к нему, и что он начнет новую прекрасную жизнь. Уж больно понравилась мне эта парочка могучих людей с лицами громил и бандитов и с грудными клетками величиной с холодильник "Минск".
Стасик затих и повернулся лицом к стенке.
Я тоже лег. И смотрел на светлеющий, вернее, мутно-сереющий квадратик тюремного зарешеченного оконца и раздумывал об утрате своих морских иллюзий. И сознание их утраты поганило и саднило едва ли не больше неприятностей самой вытрезвительной истории и ее возможных последствий.
Многие годы я хранил и лелеял в душе чистое отношение к морю и морской работе. Многие годы мне удавалось вылезать из неизбежной грязи так, чтобы быстро забывать о ней. Я старался помнить о рассветах над океанами, а остальное...
Ведь мне писать, а я не могу писать без девственной чистоты любви к предмету писания. А от чистой любви оставались ножки да рожки. Нет, не оставалось даже ножек и рожек: нз них сварили вонючий столярный клей...
Однако не забывай, сказал я себе, в блокаду столярный клей спас тебе жизнь!
В горкоме никого, кроме дежурного, не оказалось, потому что наступила суббота.
В десять утра капитан, помполит и я явились к начальнику морской милиции Керчи, где я заявил требование об отмщении за беззаконное задержание в вытрезвителе, признав факт грубого отношения к стивидору. Подполковник милиции счел обе стороны равно виновными и предложил похерить дело без разбирательства. Я попытался упорствовать, но капитан вывел меня в коридор и объяснил, что я и так уже напрочь испортил отношения с портом, а нам еще не раз и не два приходить сюда в будущем. И что судно уже восемь часов грузят без грузового помощника. У судна дифферент на нос, в любой момент можем сесть на грунт, и вообще, хватит валять дурака.
Для чистой формальности подполковник попросил написать короткую объяснительную. Я упрямо написал, что своей виной признаю грубость по отношению к стивидору Хрунжему, которая выразилась в том, что я выгнал его с борта, но что одновременно я заявляю о безобразии, допущенном по отношению ко мне работниками милиции.
Начальник мельком глянул на мое сочинение и сказал:
- Правду, товарищ Конецкий. Только правду. Всю правду. Прошу указать, что вы употребили за час до разговора в диспетчерской двести граммов портвейна.
- Сто пятьдесят, - сказал я.
- Вот и напишите.
Я взглянул на капитана. Он уже бесился, стучал безымянным пальцем по столу.
Есть неписаный закон, по которому капитан должен сражаться за честь своего помощника до упора. Капитан должен любыми средствами сохранить честь помощника, ибо этим он сохраняет свою честь, честь судна и судовладельца. Другое дело, что потом он может и должен наказать виновного или даже списать его с судна.
Но мой капитан был слишком начитанный человек. Он на память процитировал: "И не смешно ли было бы жаловаться начальству, что слепой мальчик меня обокрал, а осмьнадцатилетняя девушка чуть-чуть не утопила?"
Я поставил под текстом объяснительной постскриптум и написал: "За час до скандала я выпил со стивидором стакан портвейна, который он принес на борт".
- Кто это видел? - спросил начальник.
- Что видел?
- Что именно стивидор принес?
- Пломбировщица.
- Она опять откажется, и вы попадете в еще более нелепое положение, сказал капитан.
И я отступил за Москву и даже за Урал. Я устал, перегорел, потух и смертельно хотел спать.
Не успели мы закончить погрузку, как пароходство уже получило телегу с приложением справки о моем пребывании в вытрезвителе.
Не в самом хорошем настроении уплывал я из Керчи.
Да и какая-то тоскливая неразбериха преследовала судно. В машине полетел шатун. Буксирами нас вытащили кормой вперед на рейд, чтобы освободить причал.
Молодой, вязкий лед не хотел расступаться перед нашей кормой. Буксирчики задыхались от натуги. Два с половиной часа потребовалось, чтобы отойти на милю и стать на якорь. Температура же стремительно падала. К утру снег уже не был влажным, ударило минус двенадцать градусов, небо прочистилось, портовые дымки потянулись к зениту ровными столбами, все на палубе застекленело, рейд схватило сплошным льдом. Плавкран, который тащил к нам необходимые машине детали из судоремонтной мастерской, застрял посередине рейда, влип, как муха в мед. До него было метров сто. Чуть-чуть! Это знаменитое "чуть-чуть"! Сто метров - и мы ставим на место шатун и уходим к апельсиновым берегам...
Уродовались еще двое суток с ремонтом.
В пять утра пятого февраля наконец явились пограничники и таможня оформлять отход.
Я спал в каюте на диване одетый.
Когда загрохотали солдатские сапоги и грохнул о дверной косяк приклад автомата, открыл глаза, но не встал. Надоели мне все власти на этом свете.
- Здравствуйте, - вежливо сказал таможенник.
- Доброе утро, вернее, ночь... Или утро, - сказал я.
- Доброе, доброе, - зловеще-профессионально согласился таможенник. Вы кто?
- А на двери каюты написано, - сказал я. - Второй штурман.
- А, устали, значит?
- Отдохнул, - сказал я.
- Валюта есть?
- Итальянские лиры, восемь тысяч.
- В декларацию внесены?
- А вы взгляните. Она у вас в руках.
- Здорово устали, - с непонятным удовлетворением констатировал таможенник, разглядывая меня. - Конецкий?
- Виктор Викторович, - согласно правилам ответил я.
Молодой и румяный пограничник отодвинул стволом автомата полог над койкой.
- Знакомая фамилия, - сказал таможенник. - Вы в Керчи уже бывали?
- Нет. И надеюсь больше не быть.
Он изобразил на физиономии вопрос. Я почесал свалявшиеся волосы и сел на диване. Лежать становилось неудобно.
- Для меня на веки веков Керчь - самый скверный городишко из всех приморских городков России, - ответил я на безмолвный вопрос.
Таможенник загадочно хмыкнул.
- Передайте привет нашим друзьям арабам, - сказал он.
Я обещал передать.
Представители власти традиционно пожелали счастливого плавания и убыли.
В каюте пахло тараканьим хлорофосом и сапожной ваксой. Такая смесь слишком напоминала казенный дом. Пришлось отдраить иллюминатор.
Морозный пар, шорох льда, плеск воды и мутный рассвет. И в двадцати верстах к востоку - скалистый берег Таманского полуострова, корявый домик казачки Царицыхи, пистолет странствующего по казенной надобности офицера на грунте, под слоем ила, стылой воды и грязного льда.
Подходил ледокол. Его яростный гудок раздался близко. И среди серых льдин и рыжеватых полыней заметалось что-то живое, завилось галактической спиралью, стремительно рванулось в вышину и оказалось огромной стаей уток.
Их спугнул ледокол.
Приблизительно через год я был дома в отпуску.
Болела мать.
И я часами мотался между аптеками. Потому что нынче врачи обязательно выписывают такие лекарства, которых нигде не достанешь, и рекомендуют такие продукты для диеты, которых нигде на всем свете нет.
Мать, естественно, понимала, что аптекарская деятельность для мужчин хуже любого урагана.
И хотя ты изо всех актерских способностей изображаешь довольного жизнью бодрячка, мать каждую секунду переживает, что вот сын вернулся из плавания, а из-за нее вынужден тратить драгоценный отпуск на аптекарски-магазинную каторгу. И больше всего она боится, что ты с тоски напьешься. И правильно боится. Ибо, покинув очередную аптеку и проходя мимо очередной забегаловки, так и тянет успокоить нервы и психику стаканом коньяка. И дома тянет, потому что от притворства и лжи в изображении бодрячка сухо во рту. Но ты держишься, готовишь еду, перестилаешь матери постель и т. д. Все сам: никто другой угодить ей не может, любая самая опытная женщина все сделает "не так".
Наконец вечер. Мать уснула. Можно почитать или посмотреть телевизор и то и другое своего рода наркотик, потому что уводит от окружающей действительности.
И - дзынь! дзынь! дзынь!
Врача я не вызывал, знакомые без телефонного звонка не приходят.
Я открыл дверь и увидел Стасика.
Он был пьян.
Если что могло убить мать без помощи даже врачей и их неосуществимых рецептов, то это появление у меня пьяного дружка. Любая мать, жена и дочь считают, что их сыновья, мужья и папы выпивают по вине дружков-собутыльников. А Стасик мне и никаким дружком не был, и не виделись мы после Керчи.
Я отпихнул Стасика от порога, вышел на площадку, притворил дверь, спросил:
- Тебя откуда принесло?
- Из Мончегорска, - объяснил он. - Дуба режу. Ночевать негде. Помоги.
- А деньги есть? - спросил я.
Деньги у него были большие. И тогда я объяснил, что болеет мать, ночевать у меня невозможно, с деньгами он где-нибудь устроится и, кроме всего этого, когда я трезв, то не терплю пьяных.
- Прости, - сказал он и стал совать мне авоську с яблоками - весь свой багаж.
Он был пьян застойно, уже очень ослабший, в том состоянии, когда не бывают агрессивными и не делают хамских поступков. Но я не мог пустить его ночевать. Это наверняка обозначало бы "неотложку" для матери через пять минут.
- Шлепай, - сказал я.
Он послушно повернулся и пошел вниз.
Не очень-то весело так выпроводить человека, с которым раньше сводила судьба в тяжелой ситуации.
Мать, конечно, проснулась от трезвона, поняла, что приходил "дружок". И сразу обычное: "Ну, прогуляйся, прогуляйся с ним, ведь ты только и ищешь повода, вот он, повод, и явился..."
Я обозлился.
- Нынче это не так, мать, - сказал я. - Нынче ты отлично чувствуешь, что нет никакого повода. По инерции говоришь.
И объяснил ей, что выгнал на улицу бездомного человека, что это Стасик (про керченскую историю я ей раньше подробно рассказывал), что знаю его мало, но это хороший человек, и мне теперь до гроба будет стыдно при воспоминании о том, как я Стасика выгнал в мороз и снег.
Мать велела бежать за ним, найти и хоть из-под декабрьского снега выкопать. Я помчался сломя голову.
Слава богу, Стас завалился на скамейку во дворе-сквере прямо напротив парадной. И, слава богу, у него была бутылка портвейна. Этим портвейном я по капельке поддерживал его часов до двух ночи, когда он уснул на ковре на полу - лечь на диван он отказался категорически. А Лысого Дидько мне в помощь, как вы понимаете, не было.
Несмотря на тяжелое опьянение, Стас был в состоянии довольно вразумительно рассказывать о своих мытарствах и кошмарах. И все повторял: "Нисего, я споткнулся о боську, это к завтрему все засивет..."
Отца Стас не помнил - тот погиб в шахте до войны. Мать уехала на фронт вместе с отчимом. Была ранена осколком снаряда, которым убило его. Приехала в батальон на санитарной машине; танки отчима стояли в укрытии, но под обстрелом; было много раненых. Танкисты сидели под машинами, отчим ее увидел, из-под танка вылез, снаряд разорвался как раз между ними: его в клочья, ее ранило.
- А была красивая, - рассказывал Стасик. - Мягкая была мама. А после войны стала твердая. Меня как-то перестала любить. По чужим людям жил. Но вот когда армии из-под Берлина на Японию перебрасывали, она мне сала привезла. Это хорошо помню. Потом она в Караганде очутилась, а я в Мончегорске. Она еще одного мужика нашла, но жила плохо. И тот тоже скоро помер. Ну, она ко мне тогда приехала, в аптеке работает. "Женщины, говорит, вообще полезная очень плесень. Как пенициллин". А про меня говорит: "Ах, поручили бы тебе, мямле-недоноску, большое, аховое дело, ах, как бы ты его лихо провалил!" Это она говорит, когда по телевизору какие-нибудь героические фильмы смотрит. Может, и верно говорит. Хотя я ведь и нынче не с ангелами работаю. Ведь много людей есть, которые работать под землей могут и умеют, но выкладываться не хотят. А скажи такому заветное слово - он тебе в вечной мерзлоте тройную проходку даст без крепежа всякого и без лозунгов. Отчаянные есть ребята, но за человеческое обращение откроются. Только надо, чтобы это человеческое обращение натуральным было...
Вот так мы с ним побеседовали, пока он не заснул.
Утром я позвонил знакомому врачу-психиатру в Бехтеревку и объяснил, что надо попытаться спасти одного хорошего алкоголика.
- Вы мне уже двадцать раз говорили, что наши алкаши лучшие в мире, ответил доктор. - Но, простите, я не нарколог. Я специалист по сумасшедшим чистой воды, а не водки.
- Мне не до шуток, - сказал я.
- Он приехал с женой?
- Нет. Она его бросила, когда он во второй раз пытался ее зарезать.
- Если он здесь без какого-нибудь близкого родственника, все равно не примут.
- Я выдам себя за его брата, а вы подтвердите.
- Ладно. Лечиться он хочет твердо?
- Стас, ты хочешь лечиться от алкоголизма в самом знаменитом институте? - спросил я.
- Нет. Я не готов, - сказал Стас. - Я просто споткнулся позавчера о бочку, это к завтрему все заживет.
На том и расстались. И я поставил на нем крест. И уже стал бояться, что он опять и опять начнет возникать из ночи, пугать мать, сбивать мне работу или в письмах просить пятерку, надрывая мою чуткую и нежную душу, ибо, когда гибнет человек, художник не может сочинять настроенческую прозу и начинает злиться, чтобы злостью задавить в душе бессильную и бессмысленную жалость.
Случилось иначе. Письмо из Мончегорска действительно пришло, и мне не хотелось его вскрывать, но писал Стасик о том, что опять пережил белую горячку и готов теперь к чему угодно.
Приехал он с матерью, опять пьяный, остановились они в Доме колхозника. Мать, которая казалась мне после его рассказов какой-то сурово-цинично-сильной женщиной, была на деле маленькой, высохшей старушкой и все время плакала.
Наркологическое отделение Института имени Бехтерева - не вытрезвитель. Туда принимают людей, которые в твердом уме и чистом сознании заявляют о желании пройти достаточно невеселый курс лечения.
И стоило большого труда уломать главврача взять Стасика в том виде, в каком он находился (Стасику хотелось вставить пальцы в розетку вместо телефонного штепселя, чтобы связаться с Кремлем и сообщить о большой опасности для СССР со стороны острова Ямайка).
Через три дня он начал делать по утрам зарядку и проситься на работу, и врачи разрешили навестить его.
Первой его фразой было: "Викторыч, какое это счастье - быть трезвым, ощущать свое тело, запахи, хотеть есть, и укладывать в штабеля дрова, и чистить снег под деревьями! На морозе! Я так люблю мороз!"
Черт знает, но что-то сблизило нас. Быть может, то, что мы выдумали, что уже встречались и до Керчи где-нибудь в Нижних Крестах или на Кильдинстрое в Мурманске.
Кстати говоря, счастливое ощущение товарищества, дружественности вызывает в россиянах такое душевное возбуждение, взлет, которые зачастую опять же ведут к водке, ибо их хочется как-то разрядить, разрядить перенапряжение от положительной эмоции. Вот так актеры, отдав зрителю себя полностью, до самых глубин, потом часто пьют. Так и в случае взрыва российского товарищества иногда получается.
Стас оказался не только запойным пьяницей, но и запойным книгочием. Он ничего не просил кроме книг, книг, книг. Прочитал он их за жизнь великое множество. И удивлял меня афоризмами собственного изобретения.
Например: "Вечный раб в протрезвевшем человеке особенно заметно проявляется после буйства".
Когда я привык к его "с" вместо шипящих, то с интересом выслушивал исповедальные рассказы.
Удивительной искренности он человек.
И про любовь рассказывал не таясь:
- Я, знаешь, Викторыч, робкий в таких делах человек. И вот сосед заболел. И вот к нему участковая врачиха стала приходить. А я ей дверь открываю и пальто вешаю. Один раз она говорит: "У вас тут душно, как в бараке, надо чаще проветривать". Я ей говорю: "А вы поживите с нами в таком бараке, тогда узнаете, что тут форточку открывать нельзя". - "Вы, - она говорит, - такой могучий мужчина - и форточки боитесь". Вот в этот момент меня как-то так и ударило прямо в сердце. Увидел я ее. Как в первый раз увидел. И покой потерял. Сосед давно выздоровел, она приходить перестала. А мне в поликлинику к ней смелости не хватает. Решил, надо самому в натуре заболеть, простудиться, чтобы ее вызвать на дом. Кайло в шахте брал, до полного пота намахаюсь, потом без ватника сижу, жду, когда кашель появится. Ничего не брало. Здоров больно. Ни температуры, ни даже чиха. Ну, я ночью как-то разделся до трусов, вылез на крыльцо в мороз и водичкой себя поливаю из чайника. Тут уж получилась настоящая простуда. Послал соседа, тот участковую вызвал. Лежу и трясусь весь от переживаний, представляю, как она войдет. И ты представляешь, какая несправедливость! Является какой-то старикан и сразу мне: "Такие, как вы, только на том свете простужаются. Зачем вам бюллетень нужен? Признавайтесь". Знаешь, из таких стариков ворчунов, которые сквозь землю видят. Я тогда беру и говорю: "Знаешь, терапевт, или кто ты там по узкой специальности. Тут к соседу другая врачиха приходила. И теперь я без нее жить не могу". Он мне говорит, что у нее двое детишек-близнецов и что вообще таким путем в наше время романы не закручивают. Отчитал меня, обругал, воспаление в легких нашел крупозное, но в больницу я отказался. И тогда он говорит: "Ладно. Завтра тебе другое лечение будет". И действительно, приходит на следующий день она, такая вся худенькая, бледная. Южанка, а пришлось на Севере жить. Я как ее увидел, думаю, сейчас на воздушном шаре полечу. Разведенная. Через месяц и поженились...
По писательской привычке я расспрашивал Стаса о галлюцинациях при белой горячке. Он их четко помнил:
- Ночь. Тихо. Я так спокойно лежу, хорошо мне. В окно стук. Открываю окно. Женщина на снегу, голая и в черном платке на голове. Говорит: "Подай-ка мне будильник!" Я ей спокойно отдаю будильник и думаю еще: "Как бы без будильника не проспать". Здесь из стен начинают вытягиваться нити, обыкновенные нитки, и тянутся к окну. По дороге изгибаются под прямым углом. Швабра была в комнате. Я ее схватил и бью по ниткам, порвать их хочу. Ан нет! Швабра в нитках запуталась, и они меня тянут к окну. А там в сугробе эта женщина лежит и говорит мне: "Сейчас к тебе мальчики придут!" Я швабру бросил и побежал дверь держать, потому что еще раньше мне казалось, что должны прийти четыре мальчика. Я дверь держу, а они с другой стороны тянут и перетягивают. На маленькую щелочку перетянули. И в эту щелочку проскочили. Стали за рубашку меня дергать, за волосы. Возле печи топор лежал. Я его схватил и по ним луплю, а они уже не мальчики, а чертики. Пищат. Я кровать и стол изрубил. Потом понимаю, что я болен, что я это не я, что вокруг не жизнь, вокруг болезнь. И вот, с одной стороны, понимаю, что все это только мерещится, а с другой - все так и есть: и черти, и пищат они, и когда я по ним топором попадаю, то из них дымок вылетает. И еще вдруг осенило, что мальчики были ее, жены моей, дети от других каких-то любовников. А она-то на деле прекрасная женщина. И честная, и умная...
Я ушел в рейс еще до того, как Стас выписался.
От врачей знал, что он хорошо поддается гипнозу. Серьезно хочет бросить пить. И врачи надеялись освободить его от зеленого змия навсегда.
И вот встретились в Игарке.
- Кем ты здесь? - естественно, спросил я первым делом.
- Работаю в спесмедслусбе.
- Господи! Боже мой, Стас, куда это тебя занесло?! Зачем тебе заниматься таким невеселым делом?
- Зимой много свободного времени. Читаю. И народ изучаю. Где его еще так изучишь, как в милиции Игарки?
- Темнишь, Стас.
- Русских реалистов прошлого века читаю. У них сказано, что общественное отрицание связано с поэтичностью, исходящей из национально-народных источников.
- Темнишь, Стас. И говоришь такими цитатами, что тошнит.
- Создал здесь общество по борьбе с пьянством. Главным образом, мы поддерживаем друг друга тем, что вместе чем-нибудь занимаемся, обсуждаем разные вопросы. Историю пьянства, например. Старинные книги достаю, когда в отпуск езжу. Недавно в Москве у букинистов "Историю кабаков" Френкеля достал. Читал?
- Нет.
- Обыкновенная книжка. Но интересно, что Горький оттуда одну штуку украл. Что сквозь мысль у нас всегда просвечивает чувство. Что мысль и чувство у нашего брата особенно неразрывно слиты.
- Стас, ты разговариваешь точь-в-точь как герои "На дне": чересчур умно для лейтенанта спецмедслужбы. Мы не в Сорбонне. Хватит темнить. Чего тебя сюда занесло?
Он уже собрался сказать правду, но явился грешник-доктор. И забормотал о новорожденном сыне.
Стас долго глядел ему в глаза. Изучал. Тяжелый взгляд выработался у него за то время, что мы не ви-делись.
- Так, - сказал Стас мне, - надо, чтобы на судне немедленно сочинили выписку из протокола командирского совещания: "Поведение такого-то, мол, было обсуждено и осуждено всем экипажем теплохода..." Ну, решение соответствующее: "Выговор в приказе, сам экипаж будет воздействовать, ранее плохих поступков не совершал, в пьянстве не замечался". Так, а теперь ты, Викторыч, дай честное слово, что впилите этому хлюпику по первое число.
Стасик говорил все это в присутствии доктора, но как бы больше не замечая его, и только последние слова адресовал грешнику:
- Марш на судно! Даю тридцать пять минут. Печать на выписке должна быть круглой. Бумагу отдадите начальнику милиции. Я его предупрежу.
Док наярил по опилкам и доскам Игарки вниз к причалам, как молодой олень.
- Ну, так что случилось? - вернул я Стасика к нашему разговору.
- Лысого шпана забила до смерти. Вот я и пошел сюда служить. И вообще, это длинно объяснять. Просто слишком рано я решил, что устал от жизни. И что у меня поводов и причин на эту усталость достаточно. И что в таком случае имею право спиться. Уставать имеют право слоны и носороги, а люди - нет. Умирать мы право имеем, а уставать - нет. Дело у меня невеселое, ты прав. Но пьяных легко обобрать и избить. Вот я и борюсь со всей этой гадостью. Изнутри.
- Стас, ты сам-то понимаешь, что являешь собой законченный тип дурацкого и прекрасного русского человека? - поинтересовался я.
- Куда отходите? - спросил Стас.
- На Мурманск, - сказал я. - Ты не тяни с документами доктора. И, знаешь, я тебе завидую.
- Это я могу понять, - сказал Стас. - Но нельзя объять необъятное. А ты и так стараешься не отрываться от людей.
- Спасибо, - сказал я.
- Вот приезжают к нам лекторы, писатели. На свой кружок, в общество трезвенников, их стараюсь затащить. Есть у нас тут несколько поэтов доморощенных. Писатели всегда их в литературщине обвиняют. А вот того, что вся жизнь вокруг и есть литературщина, этого и самые хорошие писатели не понимают. И ты не понимаешь. Или понимаешь, но сказать боишься.
Я вспомнил про задержанного моториста.
Но Стас объяснил, что сам принимал его, что моторист человек скользкий и ходатайствовать за него он не станет.
- Тогда прощай, дружище, - сказал я. - На судно пора.
- Как мама? - спросил Стас.
- Умерла. А как твоя?
- Тоже.
- А с женой что?
- Вернулась. Сейчас в Сочи с парнями. Ну, счастливого плавания. И спасибо за все.
- До встречи! Тебе спасибо.
Стас по-милицейски круто повернулся и зашагал в свои милицейские заботы. Он не обернулся, хотя я довольно долго буравил ему затылок, глядя вслед и раздумывая о том, что местечко где-нибудь на окраине райского пустыря Стасику найдется, если он взялся защищать интересы русских пьяниц "изнутри".
Ведь не было и нет несчастнее и бесправнее человека в мире, нежели горький пьяница.
ШУТОЧКИ ФОМЫ ФОМИЧА И ПОВОРОТ ПОД ПОПУТНУЮ ВОЛНУ
В третий период плавания, "дизаптационный" (2-3 месяца), притупляется чувство ответственности, особенно у плавающих меньше трех лет, и, наоборот, появляются чрезмерные боязливость и опасения у плавающих свыше пятнадцати лет. "Инструкция по психогигиене для старших помощников и капитанов судов морского флота"
07.09. 15.00.
Довольно длинный рассказ сморил Урса, и он вырубился.
Стас стонал. Ему было очень плохо. Но глаза глядели уже не мертвым взглядом. Я давал ему воду и держал руку на лбу, и твердил избитые слова вроде: "Вот уже и отпускает... Держись... Скоро станет еще легче... Обойдется. Все будет хорошо..."
Я знаю, что иногда такие примитивно-обыкновенные слова помогают людям. Но нам не так-то просто говорить их. Нам их говорить бедствующему человеку трудно. Как будто отдавая утешительное бормотание другому, мы отнимаем от самих себя грамм или частицу уверенности в том, что и с тобой тоже все обойдется. Ослабляем себя. И при этом оправдываем скупость на слова утешения тем, что, мол, они лживые и произносить их как-то неудобно и стыдновато: какое уж тут "станет легче" или "все будет хорошо"! А если не может скоро стать легче и не будет впереди для утешаемого ничего хорошего, то, мол, на фиг я буду ему чушь бормотать?
Эти силлогизмы складываются в нас тоже подсознательно. Они требуют сохранять для самого себя психические силы, для своего спасения в длительном сражении с жизнью и смертью.
Я сказал еще Стасу, чтобы он приезжал в Ленинград, что у меня есть знакомые врачи в Бехтеревке и что я устрою его на лечение, и что жена вернется к нему, и что он начнет новую прекрасную жизнь. Уж больно понравилась мне эта парочка могучих людей с лицами громил и бандитов и с грудными клетками величиной с холодильник "Минск".
Стасик затих и повернулся лицом к стенке.
Я тоже лег. И смотрел на светлеющий, вернее, мутно-сереющий квадратик тюремного зарешеченного оконца и раздумывал об утрате своих морских иллюзий. И сознание их утраты поганило и саднило едва ли не больше неприятностей самой вытрезвительной истории и ее возможных последствий.
Многие годы я хранил и лелеял в душе чистое отношение к морю и морской работе. Многие годы мне удавалось вылезать из неизбежной грязи так, чтобы быстро забывать о ней. Я старался помнить о рассветах над океанами, а остальное...
Ведь мне писать, а я не могу писать без девственной чистоты любви к предмету писания. А от чистой любви оставались ножки да рожки. Нет, не оставалось даже ножек и рожек: нз них сварили вонючий столярный клей...
Однако не забывай, сказал я себе, в блокаду столярный клей спас тебе жизнь!
В горкоме никого, кроме дежурного, не оказалось, потому что наступила суббота.
В десять утра капитан, помполит и я явились к начальнику морской милиции Керчи, где я заявил требование об отмщении за беззаконное задержание в вытрезвителе, признав факт грубого отношения к стивидору. Подполковник милиции счел обе стороны равно виновными и предложил похерить дело без разбирательства. Я попытался упорствовать, но капитан вывел меня в коридор и объяснил, что я и так уже напрочь испортил отношения с портом, а нам еще не раз и не два приходить сюда в будущем. И что судно уже восемь часов грузят без грузового помощника. У судна дифферент на нос, в любой момент можем сесть на грунт, и вообще, хватит валять дурака.
Для чистой формальности подполковник попросил написать короткую объяснительную. Я упрямо написал, что своей виной признаю грубость по отношению к стивидору Хрунжему, которая выразилась в том, что я выгнал его с борта, но что одновременно я заявляю о безобразии, допущенном по отношению ко мне работниками милиции.
Начальник мельком глянул на мое сочинение и сказал:
- Правду, товарищ Конецкий. Только правду. Всю правду. Прошу указать, что вы употребили за час до разговора в диспетчерской двести граммов портвейна.
- Сто пятьдесят, - сказал я.
- Вот и напишите.
Я взглянул на капитана. Он уже бесился, стучал безымянным пальцем по столу.
Есть неписаный закон, по которому капитан должен сражаться за честь своего помощника до упора. Капитан должен любыми средствами сохранить честь помощника, ибо этим он сохраняет свою честь, честь судна и судовладельца. Другое дело, что потом он может и должен наказать виновного или даже списать его с судна.
Но мой капитан был слишком начитанный человек. Он на память процитировал: "И не смешно ли было бы жаловаться начальству, что слепой мальчик меня обокрал, а осмьнадцатилетняя девушка чуть-чуть не утопила?"
Я поставил под текстом объяснительной постскриптум и написал: "За час до скандала я выпил со стивидором стакан портвейна, который он принес на борт".
- Кто это видел? - спросил начальник.
- Что видел?
- Что именно стивидор принес?
- Пломбировщица.
- Она опять откажется, и вы попадете в еще более нелепое положение, сказал капитан.
И я отступил за Москву и даже за Урал. Я устал, перегорел, потух и смертельно хотел спать.
Не успели мы закончить погрузку, как пароходство уже получило телегу с приложением справки о моем пребывании в вытрезвителе.
Не в самом хорошем настроении уплывал я из Керчи.
Да и какая-то тоскливая неразбериха преследовала судно. В машине полетел шатун. Буксирами нас вытащили кормой вперед на рейд, чтобы освободить причал.
Молодой, вязкий лед не хотел расступаться перед нашей кормой. Буксирчики задыхались от натуги. Два с половиной часа потребовалось, чтобы отойти на милю и стать на якорь. Температура же стремительно падала. К утру снег уже не был влажным, ударило минус двенадцать градусов, небо прочистилось, портовые дымки потянулись к зениту ровными столбами, все на палубе застекленело, рейд схватило сплошным льдом. Плавкран, который тащил к нам необходимые машине детали из судоремонтной мастерской, застрял посередине рейда, влип, как муха в мед. До него было метров сто. Чуть-чуть! Это знаменитое "чуть-чуть"! Сто метров - и мы ставим на место шатун и уходим к апельсиновым берегам...
Уродовались еще двое суток с ремонтом.
В пять утра пятого февраля наконец явились пограничники и таможня оформлять отход.
Я спал в каюте на диване одетый.
Когда загрохотали солдатские сапоги и грохнул о дверной косяк приклад автомата, открыл глаза, но не встал. Надоели мне все власти на этом свете.
- Здравствуйте, - вежливо сказал таможенник.
- Доброе утро, вернее, ночь... Или утро, - сказал я.
- Доброе, доброе, - зловеще-профессионально согласился таможенник. Вы кто?
- А на двери каюты написано, - сказал я. - Второй штурман.
- А, устали, значит?
- Отдохнул, - сказал я.
- Валюта есть?
- Итальянские лиры, восемь тысяч.
- В декларацию внесены?
- А вы взгляните. Она у вас в руках.
- Здорово устали, - с непонятным удовлетворением констатировал таможенник, разглядывая меня. - Конецкий?
- Виктор Викторович, - согласно правилам ответил я.
Молодой и румяный пограничник отодвинул стволом автомата полог над койкой.
- Знакомая фамилия, - сказал таможенник. - Вы в Керчи уже бывали?
- Нет. И надеюсь больше не быть.
Он изобразил на физиономии вопрос. Я почесал свалявшиеся волосы и сел на диване. Лежать становилось неудобно.
- Для меня на веки веков Керчь - самый скверный городишко из всех приморских городков России, - ответил я на безмолвный вопрос.
Таможенник загадочно хмыкнул.
- Передайте привет нашим друзьям арабам, - сказал он.
Я обещал передать.
Представители власти традиционно пожелали счастливого плавания и убыли.
В каюте пахло тараканьим хлорофосом и сапожной ваксой. Такая смесь слишком напоминала казенный дом. Пришлось отдраить иллюминатор.
Морозный пар, шорох льда, плеск воды и мутный рассвет. И в двадцати верстах к востоку - скалистый берег Таманского полуострова, корявый домик казачки Царицыхи, пистолет странствующего по казенной надобности офицера на грунте, под слоем ила, стылой воды и грязного льда.
Подходил ледокол. Его яростный гудок раздался близко. И среди серых льдин и рыжеватых полыней заметалось что-то живое, завилось галактической спиралью, стремительно рванулось в вышину и оказалось огромной стаей уток.
Их спугнул ледокол.
Приблизительно через год я был дома в отпуску.
Болела мать.
И я часами мотался между аптеками. Потому что нынче врачи обязательно выписывают такие лекарства, которых нигде не достанешь, и рекомендуют такие продукты для диеты, которых нигде на всем свете нет.
Мать, естественно, понимала, что аптекарская деятельность для мужчин хуже любого урагана.
И хотя ты изо всех актерских способностей изображаешь довольного жизнью бодрячка, мать каждую секунду переживает, что вот сын вернулся из плавания, а из-за нее вынужден тратить драгоценный отпуск на аптекарски-магазинную каторгу. И больше всего она боится, что ты с тоски напьешься. И правильно боится. Ибо, покинув очередную аптеку и проходя мимо очередной забегаловки, так и тянет успокоить нервы и психику стаканом коньяка. И дома тянет, потому что от притворства и лжи в изображении бодрячка сухо во рту. Но ты держишься, готовишь еду, перестилаешь матери постель и т. д. Все сам: никто другой угодить ей не может, любая самая опытная женщина все сделает "не так".
Наконец вечер. Мать уснула. Можно почитать или посмотреть телевизор и то и другое своего рода наркотик, потому что уводит от окружающей действительности.
И - дзынь! дзынь! дзынь!
Врача я не вызывал, знакомые без телефонного звонка не приходят.
Я открыл дверь и увидел Стасика.
Он был пьян.
Если что могло убить мать без помощи даже врачей и их неосуществимых рецептов, то это появление у меня пьяного дружка. Любая мать, жена и дочь считают, что их сыновья, мужья и папы выпивают по вине дружков-собутыльников. А Стасик мне и никаким дружком не был, и не виделись мы после Керчи.
Я отпихнул Стасика от порога, вышел на площадку, притворил дверь, спросил:
- Тебя откуда принесло?
- Из Мончегорска, - объяснил он. - Дуба режу. Ночевать негде. Помоги.
- А деньги есть? - спросил я.
Деньги у него были большие. И тогда я объяснил, что болеет мать, ночевать у меня невозможно, с деньгами он где-нибудь устроится и, кроме всего этого, когда я трезв, то не терплю пьяных.
- Прости, - сказал он и стал совать мне авоську с яблоками - весь свой багаж.
Он был пьян застойно, уже очень ослабший, в том состоянии, когда не бывают агрессивными и не делают хамских поступков. Но я не мог пустить его ночевать. Это наверняка обозначало бы "неотложку" для матери через пять минут.
- Шлепай, - сказал я.
Он послушно повернулся и пошел вниз.
Не очень-то весело так выпроводить человека, с которым раньше сводила судьба в тяжелой ситуации.
Мать, конечно, проснулась от трезвона, поняла, что приходил "дружок". И сразу обычное: "Ну, прогуляйся, прогуляйся с ним, ведь ты только и ищешь повода, вот он, повод, и явился..."
Я обозлился.
- Нынче это не так, мать, - сказал я. - Нынче ты отлично чувствуешь, что нет никакого повода. По инерции говоришь.
И объяснил ей, что выгнал на улицу бездомного человека, что это Стасик (про керченскую историю я ей раньше подробно рассказывал), что знаю его мало, но это хороший человек, и мне теперь до гроба будет стыдно при воспоминании о том, как я Стасика выгнал в мороз и снег.
Мать велела бежать за ним, найти и хоть из-под декабрьского снега выкопать. Я помчался сломя голову.
Слава богу, Стас завалился на скамейку во дворе-сквере прямо напротив парадной. И, слава богу, у него была бутылка портвейна. Этим портвейном я по капельке поддерживал его часов до двух ночи, когда он уснул на ковре на полу - лечь на диван он отказался категорически. А Лысого Дидько мне в помощь, как вы понимаете, не было.
Несмотря на тяжелое опьянение, Стас был в состоянии довольно вразумительно рассказывать о своих мытарствах и кошмарах. И все повторял: "Нисего, я споткнулся о боську, это к завтрему все засивет..."
Отца Стас не помнил - тот погиб в шахте до войны. Мать уехала на фронт вместе с отчимом. Была ранена осколком снаряда, которым убило его. Приехала в батальон на санитарной машине; танки отчима стояли в укрытии, но под обстрелом; было много раненых. Танкисты сидели под машинами, отчим ее увидел, из-под танка вылез, снаряд разорвался как раз между ними: его в клочья, ее ранило.
- А была красивая, - рассказывал Стасик. - Мягкая была мама. А после войны стала твердая. Меня как-то перестала любить. По чужим людям жил. Но вот когда армии из-под Берлина на Японию перебрасывали, она мне сала привезла. Это хорошо помню. Потом она в Караганде очутилась, а я в Мончегорске. Она еще одного мужика нашла, но жила плохо. И тот тоже скоро помер. Ну, она ко мне тогда приехала, в аптеке работает. "Женщины, говорит, вообще полезная очень плесень. Как пенициллин". А про меня говорит: "Ах, поручили бы тебе, мямле-недоноску, большое, аховое дело, ах, как бы ты его лихо провалил!" Это она говорит, когда по телевизору какие-нибудь героические фильмы смотрит. Может, и верно говорит. Хотя я ведь и нынче не с ангелами работаю. Ведь много людей есть, которые работать под землей могут и умеют, но выкладываться не хотят. А скажи такому заветное слово - он тебе в вечной мерзлоте тройную проходку даст без крепежа всякого и без лозунгов. Отчаянные есть ребята, но за человеческое обращение откроются. Только надо, чтобы это человеческое обращение натуральным было...
Вот так мы с ним побеседовали, пока он не заснул.
Утром я позвонил знакомому врачу-психиатру в Бехтеревку и объяснил, что надо попытаться спасти одного хорошего алкоголика.
- Вы мне уже двадцать раз говорили, что наши алкаши лучшие в мире, ответил доктор. - Но, простите, я не нарколог. Я специалист по сумасшедшим чистой воды, а не водки.
- Мне не до шуток, - сказал я.
- Он приехал с женой?
- Нет. Она его бросила, когда он во второй раз пытался ее зарезать.
- Если он здесь без какого-нибудь близкого родственника, все равно не примут.
- Я выдам себя за его брата, а вы подтвердите.
- Ладно. Лечиться он хочет твердо?
- Стас, ты хочешь лечиться от алкоголизма в самом знаменитом институте? - спросил я.
- Нет. Я не готов, - сказал Стас. - Я просто споткнулся позавчера о бочку, это к завтрему все заживет.
На том и расстались. И я поставил на нем крест. И уже стал бояться, что он опять и опять начнет возникать из ночи, пугать мать, сбивать мне работу или в письмах просить пятерку, надрывая мою чуткую и нежную душу, ибо, когда гибнет человек, художник не может сочинять настроенческую прозу и начинает злиться, чтобы злостью задавить в душе бессильную и бессмысленную жалость.
Случилось иначе. Письмо из Мончегорска действительно пришло, и мне не хотелось его вскрывать, но писал Стасик о том, что опять пережил белую горячку и готов теперь к чему угодно.
Приехал он с матерью, опять пьяный, остановились они в Доме колхозника. Мать, которая казалась мне после его рассказов какой-то сурово-цинично-сильной женщиной, была на деле маленькой, высохшей старушкой и все время плакала.
Наркологическое отделение Института имени Бехтерева - не вытрезвитель. Туда принимают людей, которые в твердом уме и чистом сознании заявляют о желании пройти достаточно невеселый курс лечения.
И стоило большого труда уломать главврача взять Стасика в том виде, в каком он находился (Стасику хотелось вставить пальцы в розетку вместо телефонного штепселя, чтобы связаться с Кремлем и сообщить о большой опасности для СССР со стороны острова Ямайка).
Через три дня он начал делать по утрам зарядку и проситься на работу, и врачи разрешили навестить его.
Первой его фразой было: "Викторыч, какое это счастье - быть трезвым, ощущать свое тело, запахи, хотеть есть, и укладывать в штабеля дрова, и чистить снег под деревьями! На морозе! Я так люблю мороз!"
Черт знает, но что-то сблизило нас. Быть может, то, что мы выдумали, что уже встречались и до Керчи где-нибудь в Нижних Крестах или на Кильдинстрое в Мурманске.
Кстати говоря, счастливое ощущение товарищества, дружественности вызывает в россиянах такое душевное возбуждение, взлет, которые зачастую опять же ведут к водке, ибо их хочется как-то разрядить, разрядить перенапряжение от положительной эмоции. Вот так актеры, отдав зрителю себя полностью, до самых глубин, потом часто пьют. Так и в случае взрыва российского товарищества иногда получается.
Стас оказался не только запойным пьяницей, но и запойным книгочием. Он ничего не просил кроме книг, книг, книг. Прочитал он их за жизнь великое множество. И удивлял меня афоризмами собственного изобретения.
Например: "Вечный раб в протрезвевшем человеке особенно заметно проявляется после буйства".
Когда я привык к его "с" вместо шипящих, то с интересом выслушивал исповедальные рассказы.
Удивительной искренности он человек.
И про любовь рассказывал не таясь:
- Я, знаешь, Викторыч, робкий в таких делах человек. И вот сосед заболел. И вот к нему участковая врачиха стала приходить. А я ей дверь открываю и пальто вешаю. Один раз она говорит: "У вас тут душно, как в бараке, надо чаще проветривать". Я ей говорю: "А вы поживите с нами в таком бараке, тогда узнаете, что тут форточку открывать нельзя". - "Вы, - она говорит, - такой могучий мужчина - и форточки боитесь". Вот в этот момент меня как-то так и ударило прямо в сердце. Увидел я ее. Как в первый раз увидел. И покой потерял. Сосед давно выздоровел, она приходить перестала. А мне в поликлинику к ней смелости не хватает. Решил, надо самому в натуре заболеть, простудиться, чтобы ее вызвать на дом. Кайло в шахте брал, до полного пота намахаюсь, потом без ватника сижу, жду, когда кашель появится. Ничего не брало. Здоров больно. Ни температуры, ни даже чиха. Ну, я ночью как-то разделся до трусов, вылез на крыльцо в мороз и водичкой себя поливаю из чайника. Тут уж получилась настоящая простуда. Послал соседа, тот участковую вызвал. Лежу и трясусь весь от переживаний, представляю, как она войдет. И ты представляешь, какая несправедливость! Является какой-то старикан и сразу мне: "Такие, как вы, только на том свете простужаются. Зачем вам бюллетень нужен? Признавайтесь". Знаешь, из таких стариков ворчунов, которые сквозь землю видят. Я тогда беру и говорю: "Знаешь, терапевт, или кто ты там по узкой специальности. Тут к соседу другая врачиха приходила. И теперь я без нее жить не могу". Он мне говорит, что у нее двое детишек-близнецов и что вообще таким путем в наше время романы не закручивают. Отчитал меня, обругал, воспаление в легких нашел крупозное, но в больницу я отказался. И тогда он говорит: "Ладно. Завтра тебе другое лечение будет". И действительно, приходит на следующий день она, такая вся худенькая, бледная. Южанка, а пришлось на Севере жить. Я как ее увидел, думаю, сейчас на воздушном шаре полечу. Разведенная. Через месяц и поженились...
По писательской привычке я расспрашивал Стаса о галлюцинациях при белой горячке. Он их четко помнил:
- Ночь. Тихо. Я так спокойно лежу, хорошо мне. В окно стук. Открываю окно. Женщина на снегу, голая и в черном платке на голове. Говорит: "Подай-ка мне будильник!" Я ей спокойно отдаю будильник и думаю еще: "Как бы без будильника не проспать". Здесь из стен начинают вытягиваться нити, обыкновенные нитки, и тянутся к окну. По дороге изгибаются под прямым углом. Швабра была в комнате. Я ее схватил и бью по ниткам, порвать их хочу. Ан нет! Швабра в нитках запуталась, и они меня тянут к окну. А там в сугробе эта женщина лежит и говорит мне: "Сейчас к тебе мальчики придут!" Я швабру бросил и побежал дверь держать, потому что еще раньше мне казалось, что должны прийти четыре мальчика. Я дверь держу, а они с другой стороны тянут и перетягивают. На маленькую щелочку перетянули. И в эту щелочку проскочили. Стали за рубашку меня дергать, за волосы. Возле печи топор лежал. Я его схватил и по ним луплю, а они уже не мальчики, а чертики. Пищат. Я кровать и стол изрубил. Потом понимаю, что я болен, что я это не я, что вокруг не жизнь, вокруг болезнь. И вот, с одной стороны, понимаю, что все это только мерещится, а с другой - все так и есть: и черти, и пищат они, и когда я по ним топором попадаю, то из них дымок вылетает. И еще вдруг осенило, что мальчики были ее, жены моей, дети от других каких-то любовников. А она-то на деле прекрасная женщина. И честная, и умная...
Я ушел в рейс еще до того, как Стас выписался.
От врачей знал, что он хорошо поддается гипнозу. Серьезно хочет бросить пить. И врачи надеялись освободить его от зеленого змия навсегда.
И вот встретились в Игарке.
- Кем ты здесь? - естественно, спросил я первым делом.
- Работаю в спесмедслусбе.
- Господи! Боже мой, Стас, куда это тебя занесло?! Зачем тебе заниматься таким невеселым делом?
- Зимой много свободного времени. Читаю. И народ изучаю. Где его еще так изучишь, как в милиции Игарки?
- Темнишь, Стас.
- Русских реалистов прошлого века читаю. У них сказано, что общественное отрицание связано с поэтичностью, исходящей из национально-народных источников.
- Темнишь, Стас. И говоришь такими цитатами, что тошнит.
- Создал здесь общество по борьбе с пьянством. Главным образом, мы поддерживаем друг друга тем, что вместе чем-нибудь занимаемся, обсуждаем разные вопросы. Историю пьянства, например. Старинные книги достаю, когда в отпуск езжу. Недавно в Москве у букинистов "Историю кабаков" Френкеля достал. Читал?
- Нет.
- Обыкновенная книжка. Но интересно, что Горький оттуда одну штуку украл. Что сквозь мысль у нас всегда просвечивает чувство. Что мысль и чувство у нашего брата особенно неразрывно слиты.
- Стас, ты разговариваешь точь-в-точь как герои "На дне": чересчур умно для лейтенанта спецмедслужбы. Мы не в Сорбонне. Хватит темнить. Чего тебя сюда занесло?
Он уже собрался сказать правду, но явился грешник-доктор. И забормотал о новорожденном сыне.
Стас долго глядел ему в глаза. Изучал. Тяжелый взгляд выработался у него за то время, что мы не ви-делись.
- Так, - сказал Стас мне, - надо, чтобы на судне немедленно сочинили выписку из протокола командирского совещания: "Поведение такого-то, мол, было обсуждено и осуждено всем экипажем теплохода..." Ну, решение соответствующее: "Выговор в приказе, сам экипаж будет воздействовать, ранее плохих поступков не совершал, в пьянстве не замечался". Так, а теперь ты, Викторыч, дай честное слово, что впилите этому хлюпику по первое число.
Стасик говорил все это в присутствии доктора, но как бы больше не замечая его, и только последние слова адресовал грешнику:
- Марш на судно! Даю тридцать пять минут. Печать на выписке должна быть круглой. Бумагу отдадите начальнику милиции. Я его предупрежу.
Док наярил по опилкам и доскам Игарки вниз к причалам, как молодой олень.
- Ну, так что случилось? - вернул я Стасика к нашему разговору.
- Лысого шпана забила до смерти. Вот я и пошел сюда служить. И вообще, это длинно объяснять. Просто слишком рано я решил, что устал от жизни. И что у меня поводов и причин на эту усталость достаточно. И что в таком случае имею право спиться. Уставать имеют право слоны и носороги, а люди - нет. Умирать мы право имеем, а уставать - нет. Дело у меня невеселое, ты прав. Но пьяных легко обобрать и избить. Вот я и борюсь со всей этой гадостью. Изнутри.
- Стас, ты сам-то понимаешь, что являешь собой законченный тип дурацкого и прекрасного русского человека? - поинтересовался я.
- Куда отходите? - спросил Стас.
- На Мурманск, - сказал я. - Ты не тяни с документами доктора. И, знаешь, я тебе завидую.
- Это я могу понять, - сказал Стас. - Но нельзя объять необъятное. А ты и так стараешься не отрываться от людей.
- Спасибо, - сказал я.
- Вот приезжают к нам лекторы, писатели. На свой кружок, в общество трезвенников, их стараюсь затащить. Есть у нас тут несколько поэтов доморощенных. Писатели всегда их в литературщине обвиняют. А вот того, что вся жизнь вокруг и есть литературщина, этого и самые хорошие писатели не понимают. И ты не понимаешь. Или понимаешь, но сказать боишься.
Я вспомнил про задержанного моториста.
Но Стас объяснил, что сам принимал его, что моторист человек скользкий и ходатайствовать за него он не станет.
- Тогда прощай, дружище, - сказал я. - На судно пора.
- Как мама? - спросил Стас.
- Умерла. А как твоя?
- Тоже.
- А с женой что?
- Вернулась. Сейчас в Сочи с парнями. Ну, счастливого плавания. И спасибо за все.
- До встречи! Тебе спасибо.
Стас по-милицейски круто повернулся и зашагал в свои милицейские заботы. Он не обернулся, хотя я довольно долго буравил ему затылок, глядя вслед и раздумывая о том, что местечко где-нибудь на окраине райского пустыря Стасику найдется, если он взялся защищать интересы русских пьяниц "изнутри".
Ведь не было и нет несчастнее и бесправнее человека в мире, нежели горький пьяница.
ШУТОЧКИ ФОМЫ ФОМИЧА И ПОВОРОТ ПОД ПОПУТНУЮ ВОЛНУ
В третий период плавания, "дизаптационный" (2-3 месяца), притупляется чувство ответственности, особенно у плавающих меньше трех лет, и, наоборот, появляются чрезмерные боязливость и опасения у плавающих свыше пятнадцати лет. "Инструкция по психогигиене для старших помощников и капитанов судов морского флота"
07.09. 15.00.