Вмешался и князь Долгорукий, родственник Шереметева, один из тех, кому был особенно невыгоден безумный союз графа и крепостной крестьянки. «Балкон», нелепо качнувшись в сторону сплетничавших, пробасил:
   – Она не танцует, она поет. Но что толку-то?
   Модницы собирались спросить, какой толк имеется в виду, но в это время Вороблевский, взявший на себя обязанности церемониймейстера, дал знак музыкантам.
   Открылись дальние двери, но за ними было пусто. Музыканты повторили несколько тактов мазурки и снова замолкли. Граф неприлично задерживался. По толпе пошли шепотки: «Что случилось? В чем же дело?»
   Если бы собравшиеся могли быть свидетелями той сцены, которая произошла в «светелке»! Сколько пищи они получили бы для пересудов!
   Зайдя за Парашей, граф нашел ее вовсе не в ослепительном наряде. И произведение куаферского искусства на голове отсутствовало.
   – Как понять? – грозным с Парашей граф быть не мог, но рассерженности своей, своего неудовольствия на сей раз не скрывал.
   Прижалась к нему всем телом:
   – Вы скоро поймете, что так лучше. Поверьте мне.
   Времени на спор и тем более на ссору не было...
   Как только Николай Петрович появился в дверях об руку с Парашей, гости замерли – не столько от почтительности, сколько от неожиданности. Вот так открыто демонстрировать свою привязанность к актрисе? К крепостной? А граф между тем провел свою спутницу к центру зала.
   – Хочу вам, моим друзьям, представить лучшую певицу моего театра Прасковью Ивановну. Эта женщина – незаменимый помощник мне в делах артистических и музыкальных. Но особенно я ей благодарен за поддержку в трудное время после смерти родителя моего. С нею вместе посмотрим мы спектакль, который поставлен любителями для показа в дворянском клубе и любезно привезен исполнителями сюда.
   Хоть бы кто сказал слово. Ни вздоха, ни шепота – тяжелое мрачное молчание. Знать в упор рассматривала Парашу.
   ...Она долго сомневалась, выбирая наряд. Долго не решалась ослушаться графа. И все-таки остановилась на строгом темном платье под горло, – ни одного украшения, только большой медальон с портретом Николая Петровича. Правильно выбрала: так вот, закрытой тканью, легче под недобрыми взглядами.
   Наконец зашептались. Чуткий слух улавливал издали: «Вот эта и...» «...Больше похожа на инокиню, чем на любовницу...» Какая-то барынька решилась: надо же кому-то указать этой девке ее место. Заговорила с Парашей по-французски, и не только о погоде-здоровье, но и о сюжете «Безумной Нины», а значит, о любви, измене, о модных романах, перепевающих те же мотивы. Параша вела разговор спокойно, уверенно, на равных, и поразила всех свободой и остротой своих суждений.
   Княгиня Долгорукая, новоиспеченная супруга «Балкона», была уязвлена тем, что ее пригласили петь перед простолюдинкой и рабыней, однако отказать Николаю Петровичу не могла: слишком далеко отходить от него – значило отходить и от богатства, из которого нет-нет да и перепадало обедневшим племянникам. Но уж кольнуть при всех, как бы нечаянно, как бы не думая... Как бы не зная о скандале в благородном семействе, в которое вошла после недавнего венчания... Не отказать же себе в таком невинном удовольствии.
   Вот уже она щебечет, стоя рядом с Парашей и обращаясь к ней как к «своей»:
   – Вы, разумеется, понимаете, «Нину» мы не могли доверить крепостным актерам. Дело не в вокале – среди наших девок и крестьян есть голоса, но в сюжете о сильных чувствах, о безумии из-за любви... Требуется тонкость души, они же все делают из-под палки. Только аристократы способны на истинную любовь («Получай!»). Вы согласны?
   Все замерли. Как выкрутится любовница графа, чем ответит на «простенький», «глупенький» даже выпад графской родственницы? Коли станет притворяться дворянкой, тут же и спросить, какого рода, по какой линии. И прочее, и прочее...
   Так нет ведь, не стала!
   – Я сама подневольна, сударыня, – ответила Параша, – и вряд кто-либо в этом собрании не знает этого. (Кроткая-кроткая, а уколоть тоже умеет, с досадой отметила жена «Балкона».) Я часто бываю с людьми низшего круга, ибо по рождению принадлежу к ним. Среди них встречаются и такие, о каких вы ведете речь. Но есть и такие, что трудятся истово, потому как Господь заронил в них искру таланта. Я более согласна с известным вам всем Беранже, который указует не на происхождение и чины, а на человеческую натуру.
 
Кто мыслит, тот велик –
Он сохранил свободу.
Раб мыслить не привык,
Он пляшет вам в угоду.
 
   Рабы случаются и среди лиц, вознесенных судьбою высоко, не так ли?
   Жена Долгорукого вынуждена была, хотя и с кислой миной, но кивнуть. И гости закивали, помимо собственной воли. Только митрополит московский Платон делал это с полною охотою.
   – Я слышал ваше пение, Прасковья Ивановна, – подошел он к Параше, – оно божественно. Ваше женское, человеческое достоинство тоже заслуживает всяческого восхищения, – и на глазах у изумленных гостей первый священнослужитель Москвы поцеловал крепостной актрисе руку.
   После этого восторженные реплики Николая Петровича уже никого не удивляли:
   – Талант – дар Божий, – провозглашал он, – а потому единственное, что возвышает человека над прочими людьми. Сегодняшней хозяйке, – кивнул в сторону Параши, – его не занимать. Приглашайте всех к ужину, Прасковья Ивановна. После – танцы. А после – спектакль...
   Шок долго не проходил. И только минут через десять сплетники и сплетницы с новой энергией принялись обсуждать шепотом, что значит выражение «сегодняшняя хозяйка»: хозяйка на сегодняшний вечер или на более длительный срок? Сошлись на первом варианте (второй просто невозможен), но и его нашли малоприличным и ненужным розыгрышем. Кто из помещиков не спит с крепостными девками и актрисами, но втягивать в эти истории людей светских? На светском рауте?
   – Дядюшка наш – большой штукач, – соглашался со всеми возмущенными моралистами «Балкон»-Долгорукий. Подразумевалось при этом, что самым нормальным было бы передать несметное богатство Шереметева-младшего таким знатным и воспитанным людям, как он сам, один из племянников.
 
   Параша впервые видела сцену Кусковского театра из ложи: главной – «царской» – ложи, где сидела рядом с хозяином как равная. Из партера нарочито долго лорнировали ее шокированные кавалеры, и самые знатные, самые роскошные дамы в ложах возмущенно переглядывались, кивая на странную пару. Нельзя сказать, что этим двоим было уютно под перекрестным огнем взглядов, но Параше больше мешало другое – игра и пение на сцене. Долгорукая, только что хаявшая крепостных актеров, сама деревянно двигалась и отчаянно фальшивила в главной арии. Здесь не так, и это надо бы по-другому... Параша видела, как болезненно морщился граф от неверной ноты.
   После каждого номера все взгляды устремлялись на них – как оценивают происходящее хозяин и «хозяйка»? Параша, стараясь сгладить явно отрицательное отношение графа, горячо аплодировала. Это дало основание «Балкону» во время разъезда язвить:
   – Видели, как княгиня обучала роли крестьянскую девку? Нас всех граф Шереметев собрал для ее удовольствия – то-то хлопала, то-то радовалась. Мы же, дворяне, вроде обезьян ее развлекали.
 
   «Не приучишь их, не приучишь к тому, что мы вместе», – с горечью думала Параша. Понял это и граф. Но большую ярость вызвала у него не знать, а дворня – «свои».
   ...Актерскую труппу позвали на дворянский спектакль. Разумеется, поучиться. Но вскоре за кулисами, откуда крепостным разрешили смотреть на действо, поняли, что перенимать у играющих нечего. Актеры и не ждали того уровня, что в профессиональной антрепризе Медокса, но чтобы так... Прячась между задниками, смеялись над господами-певцами, передразнивали их. Однако больше всех досталось Параше. Нестерпимо обидно было видеть Изумрудовой, вперившейся в зал, соперницу на почетном месте. Толкнула в бок Вороблевского:
   – Гляньте-ка. Парашка на том месте, где императрица сиживала. А барин-то... Не только девок всех из-за нее забыл, но и вас. Раньше кто в ложе рядом с ним стоял бы? Вы.
   – Ничего, вспомнит, – мрачно ответил Василий.
   – Вознесла-а-ась... Небось забыла, что из моего села. Напомним ей, а? Прямо сейчас...
   И напомнили.
   ...Туго скатанный комок бумаги, брошенный откуда-то из лож справа, больно ударил Парашу по щеке. Развернула послание. Нарисована жалкая птица в короне. Подпись с ошибками крупными буквами: «Новая царица, крестьянская пивица. Кузнецова доч, шла бы из дворца ты проч». Вспыхнула, хотела было спрятать записку, да только Николай Петрович уже ее заметил, молча взял бумагу и положил в карман.
   – Как плохо, однако, поет Долгорукая, – ласково нагнулся он к Параше. – У тебя получится много лучше. Мы поставим «Нину» и покажем зимой в Москве. Пусть посмотрят, как это может быть.
   «Утешает, – подумала Паша. – А у самого глаза печальные. Мне плохо, а ему, бедному, не лучше. И все из-за меня».
 
   Расследованием гнусной этой истории занялся сам граф. Он быстро вышел на исполнителя – семилетнего дворового мальчишку, ради праздника обряженного Эросом. Эрос-Филимон должен был обносить ложи гостей клюквенным морсом в «греческом» сосуде и вместо лука имел при себе изящное подобие рогатки. Из этого оружия он и выстрелил в Пашеньку подметным письмом.
   – Кто научил? – крутанул Филимоново ухо Николай Петрович, легко входя в состояние неукротимого гнева.
   – Актерка Буянова... Гривенник обещала за шалость.
   Таня Шлыкова, присутствовавшая на экзекуции, добавила к обвинению:
   – Я давно хотела сказать вам, барин Николай Петрович: Прасковья Ивановна не жалуется, а ей такое приходится терпеть от Анны и других... Без вас тут ее до болезни нервной довели, до самой настоящей горячки.
   – Отчего такое случилось?
   – Оттого, что батюшку ее, Ивана Степановича, напоили, ко дворцу притащили и на общий позор выставили, чтобы Парашеньку унизить.
   – Кто мерзость сию устраивал?
   – Все та же Анна. Завистница она. Еще мужик из деревни, немолодой уже, Власом зовут.
   И новый прилив ярости, не сдерживаемый ничем – он господин. Он здесь полный хозяин.
   – Позвать Власа! Анну... Анну сегодня же отправить в Марьино на коровник.
   Мужик Влас на свою беду оказался в тот миг во дворце, его привели так быстро, что барский гнев не успел остыть. Не найдя под рукой ни кнута, ни плетки, Николай Петрович сначала лупил его кулаком, а после, схватив виолончельный смычок, сломал его о плечи ненавистного обидчика Пашеньки.
   – В дальнюю деревню! Без семьи...
   Испуганная Шлыкова пыталась остановить:
   – Барин! Барин! Успокойтесь.
   Но тот в гневе был страшен и неукротим.
 
   Осторожно и тихо-тихо через коридоры «Мыльни» провела Таня Шлыкова всех наказанных в «светелку» Параши.
   – Прасковья Ивановна! Заступитесь, одна вы можете спасти...
   Что это сует ей в руку испуганный мужик? На ладони смятые ассигнации. И все бубнит:
   – Заступись, госпожа!
   Параша отдернула руку:
   – Что вы? Что вы? Какая я госпожа? Я вас с малых лет знаю, дядя Влас. Соседствуем в селе. А вы так с моим батюшкой обошлись...
   Повалился Влас ей в ноги.
   – Уговорили меня. Брагой опоили. От деточек родимых теперь увезут. Заступись, Пашенька!
   – Конечно, конечно, молить буду барина за вас.
   Подняла Паша глаза, а перед ней Анька. Та, что уговорила Власа и брагой опоила, а Филимону всучила глупую записку. Опустила рыжую голову, прячет взгляд. Трудно и Паше сказать ей хоть слово, все былые обиды прибавились к последней.
   – Иди, Анна. И за тебя попрошу...
   Ушли. Закрыла лицо ладонями и, как в детстве, заплакала навзрыд. Приговаривала тоже по-детски:
   – За что?
   Деревенским никому зла не делала и всем по мере сил своих помогала. Анна... Ну если бы влюблена была она в барина, как Беденкова. Перед той Паша часто чувствовала себя виноватой. А то... Одна злоба, одна зависть. А ведь с детства подругами были. За что? Как относиться ко всему этому? Как исцелиться от печали? И как не впасть в ответную злобу?
   Она плакала, положив голову на руки. Может, оттого так трудно жить, что другой ее грех неизбывен? Открыла наугад одну из книг Димитрия Ростовского, всегда лежавших у нее на подзеркальном столике.
   «Все тело твое, которое ты оскверняешь и чернишь блудным грехом, не твое тело, но Христово».
   Значит, Христа чернит она грешной связью? Но... Нет, нет на ней греха, потому как не блуд это. Другое об этом говорит святитель Димитрий, она помнит. Быстро листала страницы. Глазами споткнулась о фразу: «И святым случается падать». Не то. Вот, вот... Знакомое: «Где любовь, там и Бог». Любит она. Но любовь без венца считается блудом. Где выход?
   Снова плакала Паша, снова читала...
   А ночью просила графа отменить наказание:
   – Разве умеришь этим гнев и ненависть? С ними можно обойтись сурово, все в вашей воле. Но только... Грехов у меня и так достаточно. А если еще на голову посыплются проклятия, если Власовы дети будут плакать без отца и нас поминать лихом – добра не жди.
 
   И все-таки он пришел, наступил-таки миг относительного равновесия, когда внешний мир согласился терпеть этот союз. Немыслимый, временный, никому не желанный, из одних странностей и несоответствий сложенный. Поутихли великосветские невесты, осознав непомерную сложность задачи – женить графа. И челядь поутихла, смирившись с возвышением актрисы. «Ломали – не сломали, покориться придется» – обычный вывод. Перед Пашей заискивали, ее расположения жаждали...
   И знать, не признав ее, вынуждена была все же признать некоторые ее достоинства.
   «Нину, или Безумную» в Кусковском театре все-таки поставили. История о девушке чувствительной и преданной смотрелась теперь совсем по-другому. Вот Нина-Параша узнает о смерти возлюбленного. Ум ее не вынес этой вести. Ей кажется, будто любимый жив, она ждет его на свидание, как прежде, собирает для него цветы, существующие только в ее больном воображении...
   В этом месте плакала даже сестрица Николая Петровича Варвара, недалекая, бесчувственная, умеющая только ненавидеть тех, кто может покушаться на богатство, хоть ей и не принадлежащее, но много раз считанное-пересчитанное.
   – Как могла такое выразить? – спрашивала певицу Варвара. – В самое сердце войти...
   Ну не рассказывать же ей, что не однажды представляла себе Параша разлуку с любимым и тот мрак, в который погрузится, не видя рядом его.
   Впервые она решилась поехать с графом в Москву на богослужение, посвященное святой Софье. В соборе язвить не принято. Воспарила душа, успокоилась.
   Начались репетиции нового спектакля.
   Время покатилось ровно, без срывов.
   «Так жить можно», – думал граф.
   «И такая жизнь – все же жизнь, а без него – гибель», – думала Параша.
   И вдруг...
   «Уезжает!» «То ли в монастырь, то ли в театр Медокса». «Одна, без него». «Сама захотела, он оставляет, зовет хоть в Петербург, хоть в Москву, а она...» «Бросила барина!» «Нет, не влюбилась ни в кого другого». «Как понять тогда внезапный разрыв?» Закружились суждения и слухи. Что-то произошло – во дворце, набитом родственниками, приживалками, слугами, ничего не скроешь. Но истину знали лишь трое: сама Паша, лучшая подруга Таня Шлыкова и деревенская бабка-знахарка – не из Кускова, из дальнего голицынского села...

11

   Сначала она увидела сон. Случился он во время болезни, которой врачи не нашли названия иного, кроме как «утомление» и «нервы». Так уж Параша была устроена: на душевном подъеме и в трудностях становилась двужильной, на спаде и в покое силы порой совсем покидали ее. Казалось, она разделалась с болезненными ощущениями после большого приема, но, видно, не совсем. В нужный момент она собралась и выстояла, однако чего это стоило! То, что ее не приняло шереметевское окружение, не было неожиданностью. Если бы приняло – это следовало бы считать чудом. Но именно на чудо она надеялась в самой глубине души. Однако сильнее всего ранили свои... Как объяснить злую, веселую ярость, с которой хотели ее унизить подруги? Раздумья о человеческой природе рождали печаль, безнадежность, переходили в странную вялость, в нежелание ходить, есть, разговаривать, даже петь и репетировать.
   Несколько дней она лежала, пользуясь отсутствием Николая Петровича и надеясь восстановить утраченные силы до его возвращения из Петербурга. Но было на сей раз в ее хвори что-то непривычное, какое-то смещение, словно изменилось расстояние между ней и миром, словно все внешнее слегка отдалилось или отделилось от нее пеленой. Смущала и мешанина, неразобранность мыслей. Навязчиво вспоминалось, как давным-давно они с матушкой собирали песчаные опята – много их уродилось в тот год перед ее переездом во дворец. Сдвинешь вспученный песок – и откроется хоровод зеленоватых крепких грибков, сразу на целый березовый туесок. И от одного воспоминания об этом множестве одинаковых круглоголовых опят становилось ей как-то нехорошо. Будто на балу от множества лиц, бриллиантов, причесок, похожих на фонтаны. Или еще как от вида рыбы в сетях. Бьются, переливаются на солнце тяжелые карпы. И этот запах мокрой рыбы, тины... Как от него дурно!
   – Ой, лишенько! Ой, милый барин! – забыла, что нет Николая Петровича рядом, позвала.
   Откликнулась верная Таня Шлыкова, вызвавшаяся ухаживать за больной.
   – Может, доктора? Лахман на ваше счастье в Кускове.
   – Нет, жара у меня нет. Ничего нет... Что же со мной?
   И вдруг поняла что... Сон ей ответил – он вдруг вспомнился так отчетливо, словно то был не сон, а явь.
   Увидела она во сне себя и любимого. Будто вместе склонились они над свертком, головы сблизив до касания. Ребенок... Их ребеночек. Мальчик. И она, и Николай Петрович, встречаясь руками и обдавая друг друга взволнованным дыханием, торопятся развернуть дорогой узел. Ни кружев нет, ни лент на том свертке, отмечает во сне про себя Параша. Не по-графски все, по-крестьянски, так пеленали деток в материнском доме и так младшего Мишеньку и кроху-Матрешу она сама когда-то разворачивала. Свивальник в сторону, туда же тканинку, льняную пеленку, реденькую старенькую тряпочку из отцовской стиранной-перестиранной рубахи.
   Ах!
   В свертке пусто. Ничего в руках не осталось.
   Смотрит на нее вопрошающе граф, а она в ужасе – что сказать?
   С тем и проснулась.
   «Понесла я...» И волна ужаса: не венчана, безмужняя, одна. Хочется упасть на грудь родному, своему, а нельзя. В обузу и ей, и, главное, графу ее ребеночек, а не в радость.
   «Не хочу, как Беденкова! Не хочу без Николая Петровича, без любви, без юности! Не хочу без сцены, без цветов, без победы! Не хочу! В серость деревенского одиночества не хочу!»
   Все это пронеслось в голове мгновенно.
   – Таня, – сказала Шлыковой, приподнявшись на локте, – тяжелая я. И надо мне от бремени поскорее избавиться. Узнай у кого-нибудь, как это делается. Но... чтобы никто, ни одна душа... Поняла?
 
   Таня – подруга верная, верней не бывает. Сначала уговаривала:
   – Пашенька, дождись барина, после решай.
   – Нет-нет, – вскидывалась Параша, – уж ему-то знать никак нельзя.
   – Как же так? Отец все же. Вдруг захочет ребеночка.
   Заходили опаленные скулы, незнакомо сузились темные влажные глаза.
   – Нет, Танечка. Мала ты и не знаешь, к счастию своему, что всякое зачатие вне брака как бы непорочное: мать есть и дитя, но никого рядом. Отцы бывают лишь в браке, освященном таинством. Не хочу я пускать по белу свету побочников, приживальщиков при знатном роде. Уж лучше в крестьянском звании родиться, чем вне закона и правил. Не возражай мне: вешать Николаю Петровичу на шею новые трудности не буду. Решила я.
   С этим дала Шлыковой все деньги, какие у нее были, – три рубля.
   – Помоги.
   Выбрав удобный день, съездила Таня к бабке Аграфене в дальнюю деревню и привезла Пашеньке черного зелья, сваренного из донника, собранного на заходе ущербной луны. Для верности пробралась, подкупив лакея, в кабинет к Лахману и отыскала среди порошков хину.
 
   Ах, скорее, скорее бы... Она запрещала себе думать о чем-либо ином, кроме одного – как бы вернуться в прежнее состояние. Где-то, каким-то краем своей души она ощущала: стоит дать мысли волю, и она подведет к пропасти... Но при нынешнем ее положении мысли не рвались в работу, предоставив первое право заявлять о себе даже не чувствам, а телу, именно телу, ставшему коконом новой жизни.
   Если не ощущать беременность как предназначение, а Параша ее так не ощущала, то ничего приятного в беременности нет.
   На репетиции она вдруг поняла, что судьба безумной Нины совсем ее не волнует, а музыка не проникает в сердце и не делает его подвижным, как это случалось раньше. Любовь кажется такой малостью – что это героиня сходит с ума? Даже Вороблевский заметил странное равнодушие Параши к роли, прежде ей не свойственное. «Почувствуй, здесь она узнает, что любимого больше нет...» Если бы она могла почувствовать! Природа защищала будущее дитя от потрясений, а для Параши, привыкшей сжигать себя на сцене, каждая партия бывала до этого потрясением – все события, радости и страдания она пропускала через свою душу, тем самым завладевая душами других. Старательность, умение, музыкальность – все это осталось, но главное ушло, она это знала лучше, чем Вороблевский, и радовалась, что на репетициях нет графа.
   Видеть мир как сквозь воду, слышать как сквозь вату, и против воли воображать десятки одинаковых синеватых сахарных голов – словно для того, чтобы почувствовать тошноту и головокружение... Идти на сцену, когда тянет только в постель, в покой, в сон, к живому и теплому – теленку, котенку, щенку. Что уж тут хорошего?
 
   Не в мраморной ванне, а в деревенской баньке (для этого случая отпросилась к родителям в село), натопленной по-черному так, что обжигало губы и глаза, хлынула по ногам кровушка. Чистая, алая...
   Нет ее вроде бы, жизни убитой. Ни сгусточка, ни сплетений, клубка, прожилочек – одна кровь. А ощутила Параша этот миг, ощутила... Размытая береза за прокопченным пузырем в окошечке приблизилась и стала четкой, воображаемые сахарные головы больше не вызывали рвоты.
   Все, выходит, встало на прежние места? Все, да не все.
   Мысли уже не размывались, не уплывали в туман. Быстрыми, злыми, как пчелы, сделались ее мысли, первая же ужалила ее самое – против Творца посмела пойти! Каждый ребеночек – тварь Божья, человек, посылаемый в мир по Божьему замыслу, с Божьей целью И вытравить, убить его – значит воспротивиться светлой гармонии. Страшно!
   А страшнее мыслей другое... Совесть. Не знает себя человек, и сколько ему надо прожить, чтобы научиться предвидеть, во что обойдется ему тот или иной поступок. Вот и Пашенька не понимала, что в сто, в тысячу раз более прочих одарена совестью. Снова и снова возвращала ее жалость к тому живому, что растеклось по ногам алой кровью, превратилось в ничто, смылось водой. Муками совести можно назвать чрезмерную развитость воображения, которая настоящего актера или художника сначала лепит, а после и губит. Как только Параша оставалась одна, не на людях, представлялась ей детская душа, что в ангельском виде билась недавно вокруг нее, билась и просилась в нее, как в дом, чтобы через нее явиться миру во всей радости духа и плоти. Где теперь душа ребенка, которая выбрала ее из всех женщин на земле, поверила ей, ее доброте... И... Не приняла. Прогнала. Убила!
   И было еще одно мучение, почти телесно осязаемое. Там, где недавно ее наполняло нечто, забиравшее все ее силы, ее распиравшее, отодвигавшее ее от внешнего мира, теперь образовался разрыв, невидимая рана, тянущая пустота. Пустота эта втягивала в себя все ее бытие, все обессмысливала. Любовь – иллюзия, каждый в мире одинок перед смертью и перед своею бедой. Да и какая там любовь, если она не имеет права принимать мужское поклонение? Женщина-мать, женщина – носительница новой жизни и Божьего замысла достойна его, а ей – за что? За греховные утехи? Театр – пустая забава сытых, не знающих труда людей. Книги – ложь. И вся ее жизнь – невозможная гадость.
   Вскоре она поняла, что, убив ребенка, она убила себя – ту, которая должна была к этому времени явиться миру, себя преображенную, себя непознанную, себя – замысленную Господом. Она сошла со своего пути. Нет, сошла еще раньше, когда невенчанной отдалась мужчине. Один грех влечет за собой другой, путь греха бесконечен и ведет в ад.
   Вот как Господь напоминает нам о заповедях: не только через людей – им можно не поверить, не только через обстоятельства – они могут быть делом случая, а самой природой, внутренним ходом событий. Ох, как грешна она, как плоха, как виновата...
   Когда поднялся жар, она обрадовалась: уж лучше конец. Приехал граф, и она сказала ему в лицо:
   – Я не хочу вас видеть.
   Тот не мог ничего понять. Разлюбила? Кто-то другой проник в ее сердце? Только морщилась:
   – Вы не о том...
   ...И все же неизбежный разговор состоялся. Параша не сказала о вытравленном младенце. Все объяснила так:
   – Не потому, что разлюбила или изменилась к вам, а просто... Кончились силы, душа прошла. С театром тоже простилась. Из одного источника черпала для вас и для сцены. Нет его больше, этого родника. Нет радости – черно внутри.
   Граф умолял ее не принимать решения, переждать, отдохнуть, одуматься. Но она просила об одном – отпустить ее в монастырь. И по тому, насколько голос ее был ровно-бесцветным, по тому, что все его мольбы не имели никакого отклика, Николай Петрович понял: не прихоть.