Из всех своих управляющих граф выбрал явного плута и казнокрада. Не глядя ему в глаза, приказал:
   – Подними старые ревизские списки, а также указы о прикреплении беглых крестьян к шереметевским землям после войны. Найди предка Прасковьи Ивановны. Слыхал я от стряпчего Малиновского, что знатного шляхтича Якуба Ковалевского по ошибке в крепостную неволю записали... Из дворянина сделали крестьянина, из Ковалевского – Ковалева. Восстановить все надо. Понял? Свяжись со стряпчим.
   – Как не понять? – ответил наглый мужик. – Так точно и будет, дайте срок.
   – Скоро надо.
   – Денег, конечно, не жалеть?
   Граф не ответил.
 
   «Венчается раб Божий Николай с рабой Божьей Прасковьей...» Небольшая церквушка, но и она почти пуста. На одной стороне актеры и актрисы, на другой – родственники Параши.
   «Имеешь ли волю благую и свободную взять себе в жены Прасковью, по отцу Ковалевскую?»
   Подружки переглядываются, смотрят на Парашиного отца. Изумрудова не сдержала зависти:
   – Гра-а-финя, госпожа Ковалевская. Да батька ее Ковалев, потому как и сам деревенский коваль, и дед кузнецом был. А она, его дочь, – дворянка? Ха-ха, отчего не спешат поздравлять родственнички, Долгорукие и Разумовские?
   – Тише, Анна.
   Не унимается:
   – Пигалица, а своего добилась-таки.
   Шлыкова обрывает ее:
   – Брось, Анна. Чего добилась-то? У аналоя на ладан дышит.
   – Будто другие барина не тешили. Чем эта лучше? Даже платья себе не заказала. Уж я бы на ее месте...
   – Она не ты, это верно. И ты – не она...
   Шепотом, но говорят, говорят подружки.
   – Ох, Анька! У Парашеньки одна корысть: предстать перед Господом женой – не полюбовницей. Душа у нее богобоязненная.
   – Смотри, смотри, священник венцы путает. Кольцами обменялись. Супруги теперь...
   У выхода из церкви ребятишки, Парашины ученики, громко и радостно закричали:
   – Карету! Карету Прасковье Ивановне! Графине!
   Граф не сдержал внезапного испуга:
   – Да тише вы!
   И чтобы замять неловкость, приказал одарить всех леденцами.
 
   Ни шума не хотел граф, ни свадебного торжества. А все же печально возвращаться во дворец, где все буднично, будто ничего и не произошло в его жизни.
   Передал Параше шкатулку с фамильными драгоценностями:
   – Твои. Теперь твои по праву. Не откажешься?
   Молча взяла. Молча и благодарно его поцеловала.
   – Почту, – потребовал граф у дворецкого.
   На серебряном подносе лежало одно-единственное письмо. Но какое!
   – Парашенька, прочти...
   Она прочла сначала про себя, после вслух, радостно на него взглядывая после каждой фразы. Последние строки повторила: «Ни о чем столько Бога не молю, сколько о том, чтобы Бог благословил род ваш, дабы имя его, которое есть знаменито, всегда бы таковым оставалось.
   Графине Прасковье Ивановне посылаю благословение и благодарение.
   Митрополит Платон».
   – Ну... Это все. Щербатов был шафером. Куракин, видно, не поспел. Остальные...
   – От остальных мы и не ждали поздравлений, милый. Но это... Я так счастлива!
   Подбежала к нему, подхватив длинную фату, попыталась закружить, напевая вальс Мартини. Повторила в такт:
   – Графине. Благословение. Род ваш, племя его. Я хочу петь!
   – Девочка моя... Лекарь запретил...
   Параша остановилась, застыла на месте как вкопанная.
   – Совсем? Мне? Мне – не петь? Ах да... Нельзя столько счастья сразу. Но это ненадолго?
   Что мог он ей ответить? Кивнул ободряюще – да, все пройдет.
   Она закашлялась и посмотрела на платок. Смотреть на платок уже стало привычкой.

17

   Ничего не изменилось после свадьбы... и изменилось все.
   Параша по-прежнему не появлялась с графом в свете, жила на дальней половине дворца. Читала, вышивала, играла на лютне, проводила время с близкими друзьями, но делала это с таким покоем в душе, которого не знала никогда прежде. И потому постепенно затягивались раны, нанесенные уходившим високосным годом, возвращалось здоровье. Кашель стал редким, а кровохарканье и вовсе прекратилось, чему счастлив был больше всех Николай Петрович. Господь таким образом одобрил его брак.
   Став графиней, Параша похорошела, слегка округлилась и расцвела во второй своей молодости зрелой одухотворенной красотой. Отбросив манерные громоздкие фижмы и каблуки, она раньше других почувствовала прелесть нарядов в стиле несчастной Марии-Антуанетты, казненной королевы Франции. Платье, естественное и не стесняющее движений, как тупика, легкие башмачки – все это выявляло природную пластичность Параши, усиленную актерской профессией.
   Единственное, о чем она теперь страстно мечтала – петь. Врачи категорически запретили ей участвовать в долгих спектаклях – нет, никогда. Оставили надежду лишь на отдельные номера, отложив и это на неопределенное время. «Когда-нибудь...» За этим, как она боялась, стояло «никогда», не сказанное из жалости.
 
   И все-таки это «когда-нибудь» стало реальностью по случаю, по капризу столь нелюбимого ею монарха.
   Смущенный и раздосадованный Николай Петрович однажды показал ей письмо императора. Тот сообщал, что к марту собирается вместе с двором перебраться в новый дворец, который уже наречен в молве Михайловским замком, и надеется видеть своего друга юности среди гостей на царственном новоселье.
   – Надо ехать. Воспользуюсь приятным поводом объявить Павлу о нашем союзе, пока не опередили злокозненные сплетники.
   Параша почувствовала: страх перед высочайшим гневом заставляет графа откликнуться на приглашение, и стала собираться.
   Зима была не просто холодной, а пронзительной, ветреной, злой. Печурка, которую топили в карете, почти не помогала, меховые полости не спасали от сквозняков. Ночевали на постоялых дворах, иногда в имениях знакомых графа. В чужих покоях спалось плохо, и доктор волновался за Прасковью Ивановну, напоминая, что переутомляться и простужаться нельзя и вообще петербургский климат плохо влияет на слабую грудь.
   Но, как ни странно, Параше и это тяжелое путешествие пошло на пользу. Она сама говорила, что «продышалась» и закалилась на холоде. Днем в карете она то задремывала, то сонно смотрела на заснеженные поля. Усталость и напряжение прежних лет отходили. Граф решил собрать близких друзей и показать ее сначала им, а после, если все пройдет хорошо, то салон может посетить и Павел. Это будет самым удобным поводом представить супругу. Перед отъездом из Москвы спросил, что она будет петь.
   – Решу в пути, время будет.
   И впрямь, что в уме проносилось: хороша эта ария... Нет, лучше романс... Мгновенно вскидывалась, судорожно вспоминая, взяла ли она невесомые восточные шелка и цыганские юбки, которые когда-то сама шила для домашних концертов. Взяла, точно взяла.
   Какое счастье ей предстоит – петь!
 
   В Фонтанном доме она впервые взяла на себя роль хозяйки и встречала гостей. Салон собрал старых знакомых. Добрый Щербатов, битый жизнью и потерявший былой лоск, Куракин с недавно овдовевшей своей сестрой Элизой, архитекторы Кваренги, Гонзаго, Баженов, Аргунов, ставший известным и модным художником. Поприветствовала, рассадила, а сама в костюмерную.
   Приложила к лицу цветастую русскую шаль. Нет, не то. Вот оно, то, что пойдет более всего – облако переливающихся турецких шелков. Тюрбан, подчеркнувший плавную и трогательную линию шеи, шальвары, суженные у тонких лодыжек, золотые туфельки на крохотных ножках. Крутанулась перед зеркалом – засверкали глаза, заискрились ткани. Изумленно смотрит на нее Изумрудова, которую Параша взяла вместе со Шлыковой в Петербург.
   – Ой, Прасковья, ты и вправду красивая. Не замечала я этого раньше.
   Вскинула Параша голову, засияла глазами, вышла в салон. А как вышла! Восточные сладострастные движения, легкие шажки (касается ли земли?). Мужчины, что сидели на задних рядах, привстали с кресел, да и ближайшие невольно потянулись к одалиске – хороша! Соблазнительна! Обвела всех глазами и запела.
 
Мы друг друга любим, что ж нам в том с тобою.
Любим и страдаем всякий час,
Боремся напрасно мы с своей судьбою,
Нет на свете радостей для нас.
 
   Вздрогнул Аргунов. Голос, как всегда, поражал, был неожиданно сильным, низким. Голос тягучий и сладкий, как мед. А певица уже ведет мелодию в другом регистре. Высокий, полный света голос волновал его.
 
Зрю ль тебя, не зрю ли, равну грусть имею,
Равное мучение терплю;
Уж казать и взором я тебе не смею,
Ах! и воздыханием, как люблю.
 
   Не будет его любить та прекрасная женщина никогда. Оглянулся Аргунов. Как любуется ею Шереметев! Сколько в его взгляде всякого – и желания, и гордости за нее тоже. Как, однако, смотрит на Пашеньку лучший друг графа Щербатов! А у Куракина на лице выражение околдованности. И сам он снова подпал под ее чары. Когда она в ударе, все женщины меркнут.
   Гости разошлись, а граф и графиня еще долго переживали выпавший на долю Параши успех. И впервые за последние годы была у них прекрасная беспечальная ночь любви – пылкая, молодая, освещенная надеждой на прочное долгое счастье.
 
   В следующий вечер граф отправился на семейный ужин к Павлу в Михайловский замок. Странное он вынес впечатление о новом жилище: сыро, мрачно, похоже скорее на военное укрепление, чем на царский дворец. А говорил Павел за ужином невесть что. Пугал старых друзей, Нелидову, Панина, предполагал заговоры против себя и пророчил себе скорую смерть. И тут же заявлял, что чувствует себя в полной безопасности в новом своем жилище.
   Граф вернулся в тот вечер не поздно. Новый дворец императора и Фонтанный дом расположены рядом – даже не сел в карету Николай Петрович. Шел он по Петербургу, едва освещенному луной, и думал о судьбе несчастного своего царственного друга и о своей собственной.
   Только что перечитал он внимательно переписку своего деда Бориса Петровича Шереметева с Петром Великим. Батюшка издал ее в конце своей жизни, не изменив нигде ни орфографии, ни смысла посланий. И вот оказалось: не все гладко было между двумя великими государственными мужами. Даже письма позволяли судить об этом, а в жизни все складывалось наверняка еще более трудно. И все-таки... какое, однако, счастье, когда слава служения отечеству доступна человеку и это служение отвечает состоянию души его, когда монарх ему люб.
   Графу не везло с правителями. Сначала матушка-царица, провозглашавшая высокие слова и потакающая своим разнузданным инстинктам. После Павел. Принципы его прекрасны, под ними граф готов был подписаться и сам. Они вдвоем пришли в юности к этим принципам. Но вот в жизни царь следует не духу, а букве закона, все превратил в муштру. Где уважение к Богу в человеке? Никому нет доверия, все каприз, все случай.
   Утром граф вбежал в покои Параши.
   – Душа моя! Как страшно! Павла нет.
   – Что с ним?
   Понизил голос, сообщил почти на ухо:
   – Говорят, задушен в своем неприступном Михайловском замке теми, кто должен был его охранять. Называют генерал-губернатора Палена. И еще... Александра. Объявлена причина смерти – от разрыва сердца. Но на лице следы ударов. Истину не удушишь.
   Параша закрыла лицо руками:
   – Господи! Сын – отца... Жизнь может отнять лишь тот, кто ее даровал. Какой грех! Как много чудовищного рядом с властью!
   – Вчера мы вспоминали молодость. Я хотел открыться, рассказать о венчании. Почему я не сделал этого?
   – Теперь он знает.
   – Да. Помолимся за душу новопреставленного раба Божьего, Пашенька.
 
   Внезапная страшная смерть Павла вновь вернула их к недавним тяжелым потерям, продолжила ряд этих потерь и завершила один из этапов существования. Прощайте, надежды, явилась суровая истина: все хорошее, бездумно-счастливое позади. И то, что казалось мукою – метания между чувством и долгом, грехом и браком, – и было настоящим человеческим счастьем и смыслом их жизни. Такой короткой, такой быстрой.
   В одну из долгих бессонных ночей Параша вдруг отчетливо поняла, что ей еще выпало больше света, чем другим. Вершинную полноту бытия она познала благодаря сцене и любви. Ее актерская и женская судьба были так сплавлены предельным напряжением всех сил, что при взгляде в прошлое оказались неразделимы. Яркая вспышка. Все остальное – юдоль печали. Она оглядывалась...
   Беспросветная тоска родительского существования... Так и не пробившееся к жизни чахлое детство Саши и Яши... Мучительная слепота умирающей Марфы Михайловны Долгорукой...
   Перед Парашиным взором всегда была миниатюра, написанная крепостным художником Андреем Черным: Марфа Михайловна и рядом она сама с гитарой – десятилетняя девочка, мечтательная и смешная. Куда она делась, та девочка? Была ли? Той Марфы Михайловны, полной, смешливой дамы, не разглядеть в нынешней высохшей, легкой как перышко старушке. После смерти матери Параша стала внимательней к Марфе Михайловне и много времени проводила у постели своей наставницы.
   – Деточка, дай руку, – часто просила та. – Спасибо, ты выполнила свое обещание и не забыла старуху.
   Но особенно больно ранили Парашу вдруг проглянувшие приметы старости в любимом. Усталая сгорбленность графа, очутившегося никому не нужным на переломе эпох, ушедшей – Павла, грядущей – Александра, видна каждому.
   И еще крестьянские дети, неприкаянные актеры и актрисы... Театр бездействует, былых певцов и танцоров сделали швейцарами, женщин выдали замуж в деревни. Не позавидуешь им, но что делать, не в силах она заниматься театром...
   Все близкие, все встреченные на пути прошли перед мысленным взором трагической чередой.
   И вспомнила она себя и графа молодыми, полными сил, желания любить, петь, дарить миру музыку, делать добро. Странная, нереальная преграда, запрещавшая им строить дом и обихаживать его, дала в итоге сегодняшнее «поздно». Сколько сил, сколько времени потрачено попусту!
   Поздно.
   Как сделать так, чтобы другие успели?
   В конце марта, вскоре после смерти Павла, она составила завещание. Была в нем особая просьба к графу: заложенный дворец в Садах выстроить не для светских забав, а как странноприимный дом. Всех больных, убогих, сломанных жизнью собирать под его крышу, кормить даром. Ста ее певицам в год, когда их свадьба могла бы расстроиться из-за бедности, давать приданое.
   Еще просила супруга самым талантливым художникам и актерам дать волю.
   Параша знала: счастье к сроку – это такой огромный запас добра, которого хватит на многое.
   Весь 1801-й год граф и графиня зализывали раны своих потерь. Спешили отдать долги, которые еще можно было отдать близким. Параша приводила в порядок дела и совесть, будто готовилась предстать перед Всевышним. Она торопилась.
 
   Но в мае, во вторую свою петербургскую весну, когда здешние липы покрылись нежной зеленью, Параша против всех ожиданий вдруг ожила. Вихрем носилась она по дворцовым покоям, думая, как лучше привести северный дом, такой огромный, такой прекрасный, в полный порядок. Граф с удивлением слышал ее поющей для себя – от удовольствия петь и видеть солнце за окном. Да и его она тормошила, призывая к делам и переменам. Заказывала для него сюртуки и камзолы, выписывала ему из Парижа шляпы и перчатки. В жаркий июльский день, когда он, тоскуя без дела, бродил по дворцовым покоям, подкралась бесшумно сзади.
   – Ваше сиятельство, – дернула за косицу. – Пора стричься. Во всем Петербурге вы один не выполнили распоряжения государя. Скоро год, как было оно отдано. Ну-ка, Николай Петрович, присядьте перед этим вот зеркалом.
   Тут же «совсем случайно» оказался и графский цирюльник. Попросила его:
   – По последней моде, пожалуйста.
   Куда там! Ближе к старости взрывное начало в натуре Шереметева стало проявляться то и дело. Не поймешь сразу, обида ли, гнев ли на его лице – смотрел граф на себя в зеркало с плачущим выражением несколько секунд, а после вдруг в полный голос стал кричать:
   – Во-о-н! Не хочу! Не буду! Почему я в свои пятьдесят лет должен стричься, как мальчишка. К своей косице я привык!
   Крепостного куафера словно ветром сдуло в соседнюю комнату, за штору. Николай Петрович юродствовал, приблизив покрасневшее лицо близко к зеркалу:
   – «Император Александр Павлович рекомендуют», – передразнивал он кого-то. – Он в свои двадцать лет – мне?! Юный наглец, отцеубийца...
   Граф продолжал бы и дальше, если бы в зеркале рядом с его раздраженной физиономией не появилось безмятежное, улыбающееся лицо Параши. Гнев улегся мгновенно, теперь настало время пожаловаться.
   – Парашенька! Разве я не могу сам по себе? Я отошел от двора, я привык к своей дурацкой косе, понимаешь?
   Параша в зеркале хохотала.
   – Я давно знаю, что все мы не принадлежим себе.
   Взяла ножницы и подошла вплотную.
   – Сидите тихо.
   – Я подал в отставку давно, еще при Павле, теперь выйду из Сената... не надо стричься.
   – Нашла коса на камень, – Параша снова потянула графа за косицу. – Ни в коем разе, ваше сиятельство! Род Шереметевых сверкал, сверкает и будет сверкать в короне России! Быть в Сенате вы просто обязаны... Ради вашего наследника.
   Параша отхватила косу, пока граф пытался выразить свое потрясение жестами.
   – Как – ты...
   – Да, Господь послал... помните, я обещала вам сына?
   – А лекарь, Пашенька, что говорит? Можно?
   – Много ли мне терять? Вы засиделись в Фонтанном. В августе Александр будет в Москве. Покажем ему Останкино во всем блеске. Встретить постараемся не хуже, чем Павла, расскажем заодно о наших планах построить благотворительную больницу – дворец. Обществу пора повернуться к бедным, не все же купаться в роскоши, не думая о погибающих в нищете. А мы... мы задобрим судьбу – за счастливые нынешние дни ведь придется платить. Так же, как за былые прегрешения.
   – Только ради тебя. Не лежит у меня душа к новому монарху.
   – Теперь нам иногда надо заставлять себя быть почтительными. Есть для чего стараться. Рожать я вернусь сюда, в Фонтанный, этот дом я люблю более прочих. Да и лучшие доктора в этой столице.
   Чуть отклонившись, она смотрела на графа, оценивая свою работу.
   – Вот вы мне снова напомнили одного юношу времен Катерины Великой... Юношу с мягкими локонами, высокой и сильной шеей. Я его очень люблю, – и она поцеловала супруга в щеку.
   Когда в дверь заглянул цирюльник, Параша мягко попросила его:
   – Исправьте мои огрехи.
   Граф сидел в кресле, как послушный школяр. Падали на пол седые пряди.
 
   Александра Павловича загородный дворец Шереметевых в Останкине привел в восторг. Как и польский король Понятовский, новый российский монарх приравнивал его к Версалю и считал украшением земли русской. И в заслугу государственного значения возвел он и начало строительства Сухаревского странноприимного дома, прилюдно обласкав стареющего вельможу из самого знатного графского рода.
   Возводить дворцы для себя и своих потомков в обычае у богатых людей. А вот так щедро делать добро другим людям может не каждый. На проекте Кваренги дом в Садах свободно раскинул два крыла, словно вбирая в образовавшийся полукруг несчастных, обнимая попавших в беду. Домашняя церковь, больничные палаты предназначались не для людей состоятельных, а для нищих. Царь не скупился на похвалу.
   Николай Петрович встрепенулся душой, была довольна и Прасковья Ивановна, в празднествах не участвовавшая по причине нового своего положения и нежелания выдвигаться из привычной тени на территорию освещенную, но таящую немалое число неожиданных опасностей. Рисковать было не время, она носила в себе такое дорогое – новую жизнь.
   После останкинской эпопеи она знала: даже одна простая и зримая цель – скажем, строительство нового дома – может поддержать человека в трудный момент. У нее и у графа было два маяка. Один они сами себе поставили, начав строить приют для убогих, больных, престарелых страдальцев. Вторым наградил их Господь – грядущим на землю наследником.
   Полнота и ясность бытия всегда прибавляли Прасковье Ивановне не только душевных, но и физических сил. Она решила, что по дороге в Петербург сможет совершить паломничество к любимому своему святому, который, как она была убеждена, помог ей выжить и вымолил ей у Господа прощение. Как ни отговаривали ее врачи и Николай Петрович, Параша была непреклонна: к мощам Димитрия Ростовского до родов она приложится, чего бы ей это ни стоило. Всю дорогу от Ростова до Ярославля она пройдет пешком, как некогда это сделал перед своей кончиной святитель Димитрий.
 
   Позади остались толстые монастырские стены Ростова Великого, впереди до самого горизонта расстилалось сжатое поле, перерезанное проселочной дорогой. Прасковья Ивановна и Таня выглядели неприметными богомолками: с котомками, в простой темной одежде, в платках, низко повязанных на лоб, как у тех странниц, которые когда-то заходили в Кускове в дом Ковалевых. Те лица графиня Шереметева вспомнила так отчетливо, будто только вчера видела. Только себя она не могла представить маленькой девочкой, что ставила для них на стол молоко или борщ.
   Попрощались с монашкой, вышедшей проводить знатную даму, поставить на путь. Параша вдруг неожиданно для себя сказала:
   – Я тоже однажды хотела Христовой невестой быть. Неужто без сомнений ушли от мира? Такая красавица...
   Девушка, смотревшая на нее огромными жгучими глазами, и впрямь была хороша, и не иконной, а плотской, яркой красой.
   – Отчего же без сомнений. Суженый у меня был. Обручились мы тайно. А матушка женила его на другой. Бесприданница я...
   – И?..
   – Отошло это. Здесь хорошо мне.
   – Да-да, счастливая, – улыбнулась Прасковья Ивановна. – А... одно могу предъявить оправдание грехов своих. Вот... – дотронулась до большого живота.
   – Господь поможет. Сыночка вам, – поклонилась в землю монашка. – Мы с сестрами за вас Бога молить будем.
   ...Две женские фигуры удалились в простор неба и земли, в рассвет.
   И вовсе не трудно идти, если размышлять о своем. Параша думает: какая верная мысль пришла ей при составлении завещания – давать приданое несчастным невестам. И еще думает о том, что любой путь человека на земле хорош, если принять его со смирением.
 
   Вошли они в небольшую деревеньку. Перекликались не первые и не вторые, а уже третьи, наверное, петухи, потому что солнце поднялось высоко. Не похоже на Кусково, на то село, в котором начиналась ее жизнь, а все же и похоже. У колодца стояла тоненькая девушка в праздничном алом сарафане. Она зачерпнула ковшом воду из ведра и подала им напиться. Ласково смотрели на женщин ее голубые глаза. И было это тоже как будто уже виденное когда-то.
   Чуть вышли из села, обогнала их тройка с нарядными девками и парнями. Ряженые. Шум, крики, гармошка. Время осенних свадеб. Еще мимо них телега.
   – Куда? – спросили.
   Ответили им:
   – На ярмарку. Как-никак послезавтра Крестовоздвижение. Великий праздник.
 
   Устала Прасковья Ивановна, задыхается, пот со лба градом.
   – Присядем, Пашенька, – предлагает Таня.
   – Еще немного, и то... сядем. Расшалился он там, – улыбаясь, погладила живот. – Бьет ножками, есть просит.
   Уселись они на обочине, вынули из котомок хлеб и соль. В небе пролетел косяк диких гусей, прощально курлыкая.
   – Таня, – сказала Параша, – все это со мной словно уже было, словно забыла я все и вот снова вспомнила. Матушка моя покойная из этих мест, с Ярославщины родом, до Кускова здесь где-то жила. Она мне первая и про святителя Димитрия рассказала. Это после мы с Николаем Петровичем все его замечательные сочинения читали и восхищались. Еще после, в той страшной моей болезни, он мне защитником явился и пообещал, что сыночка я графу рожу. Как только решила к мощам пойти, так совсем кашлять перестала. Не чудо ли поможет мне в родах, как думаешь, мой заступник перед Господом?
   – Чудо, Пашенька, чудо. И обязательно поможет, – убежденно сказала Таня.
   – Сыночка я в честь святого Димитрием назову. Посмотри, что делает, – взяла руку Тани и приложила к своему животу. Обе засмеялись: непоседа.
   И дальше побрели по дороге подруги. Не останавливались, пока не встретились им две лошадки с телегой. В телеге были навалены кули, рогожи, тряпье. На всем этом лежал мальчишка лет десяти, а правил мужик средних лет.
   – Эй, бабоньки! Полезайте в телегу, свернем в село, а то засветло пешком до другого села не успеете.
   Шлыкова легко вскочила, а Прасковью Ивановну мужик бережно подсадил.
   – Куда такую несет. Разродилась бы сначала... Небось мужа нет, беречь тебя некому.
   «Мужу-то и в голову не придет, что она не в карете, без лекаря, – подумала Таня. – Из Москвы выезжала с обозом в двадцать шесть человек, а в Ростове всем велела отправляться в Ярославль и там ее ждать».
 
   Ночевать остались в избе, очень похожей на ту, в которой начиналась жизнь Прасковьи Ивановны. В углу икона Божьей Матери с лампадкой, чадящая лучина, с печки свешиваются две детских головки, а на широкой постели еще трое ребятишек. На столе жбан с брагой, свежепосоленные огурцы.
   – Выпей, – упрашивал мужик Таню. – Тебе (это уже Параше) не надо.
   И потек его полупьяный, но складный рассказ.
   – Как умерла моя Настена, все на меня обрушилось. Три дня на барина пашу, три дня плотничаю ради живой копейки. Воскресный день – грех на себя беру – варю им, мою, стираю, еще огород. Оплакать любезную некогда было. Собрал денег корову купить, поехали с Федькой на ярмарку в Ярославль. И того надо, и другого. Ситцу на штаны старшему набрал, валенки на зиму хоть две пары на всех, полголовы сахару. Глянул, на коровку уже и не хватает. С горя купил им сластей.