Неожиданно лес расступился, и она очутилась на поляне, в центре которой круглилось озеро. Святое? То, до которого мечтала добраться еще в детстве? Сзади подступал залитый лунным светом лес, не деревья – литая стена, окружающая иной, нездешний мир. Перед ней – расплавленная луной вода, уходящая в глубокую черную тень. И все вокруг было полно мыслью такой огромной, всеохватывающей, какую не под силу постичь одному человеку.
   Господи! Она опустилась на колени, а после легла на холодную предосеннюю землю и ощутила ладонями влажную мягкую мураву. Горе и одновременно восторг и желание такое сильное, что перед ним нет обиды. Все пустое, кроме прикосновений: его голова на ее коленях, его волосы под ее ладонью. А есть еще и губы, и движение мужской руки по женской груди...
   Параша не заметила, как крепко сжала руку в кулак, и с удивлением увидела вырванную с корнем траву, которая только что ласкала ей кожу между пальцами. Она встала, сбросила серо-розовое платье, которое отобрала для свидания, да так и не сменила на другое. Сняла панталоны, чулки, порванные чуть ли не в клочья. Корсета она не носила. Луна превратила ее голое тело в статую из неведомого сияющего металла. Параша вошла в обжигающе холодную воду и поплыла.
   Вода смыла с нее боль и сомнения. Все будет, как должно быть.
   Она оделась и дальше к родному селу пошла быстро, но уже не бегом.
 
   Часа через два она добралась до села, до крайней своей избы, где ей были знакомы на ощупь каждый угол и каждая ставенка. Тихо-тихо приоткрыла дверь: странно как, спят, а щеколдою не заложено.
   Но в доме не спали.
   Горит лучина, освещая закопченные образа, спящих на полу двух отроков, серую занавеску, за которой постанывает мать.
   Ни одна половица не скрипнула под легкими девичьими ногами. Вошла, встала у двери, прислонилась к косяку.
   Боже мой! Какая тоска увидеть все это: пьяный батюшка уронил голову в крошки, в разлитую по столу брагу. Брат Афанасий напротив, отвалился на лавке к стенке, вот-вот сползет в пьяном бессилии на пол.
   – Кто? Кто там? – не услышала, просто почувствовала родимая.
   Параша опустилась на колени перед широкой кроватью, на которой лежали двое – ближе мать, у стены – сильно выросшая Матреша.
   – Это я, матушка.
   – Пашенька, разве не ночь?
   – Время позднее, тут я по случаю близ оказалась. Соскучилась.
   Попыталась Варвара приподняться на локте, да не смогла, бессильно упала на подушку голова. Разметались по сторонам волосы, в которых даже при слабом свете увидела Параша седые пряди. Прикоснулась к материнской руке – горячая.
   – Болею... И скучаю. Когда силы есть, бегу к имению, все смотрю: не ты ли от дворца идешь? Не различишь, а за ворота не пускают. Да что с тобой? Не боялась идти ночным лесом?
   – Не страшно мне ничего.
   – А, человек страшнее зверя стал, да? Было это и со мной, когда открылось зло мира... Бедная, бедная, Пашенька. Не целуй меня в губы. Чахотка...
   Паша поцеловала Варвару в горячий лоб, как покойницу. Встала, вышла из-за легкой занавески. Осмотрела темную избу, надбитые горшки, черную печь. Снова уперся взгляд в неподвижные мужские фигуры за грязным столом. Вернулась к Варваре.
   – Матушка, хотите, петь брошу и к вам вернусь? Петь ведь нельзя заставить силой... Буду коров доить, в поле работать...
   Женщина испуганно подняла голову и тут же зашлась кашлем.
   – Что ты, что ты, Пашенька! Ты слабая, грудью плохая, как я. Тебе нельзя, сразу сгоришь. Да и нам хуже будет. Деньги, какие ты присылать стала... Не принесла ли? Я бы Мишутку сластями побаловала...
   – Я пришлю, матушка, скоро пришлю.
   Все убого, все пронизано несчастьем и нищетою. Она, даже неприбранная, в рваном платье, – словно тропическая бабочка в серой пыли. Ползут к браге мухи, коптит лучина, на стенах, на потолке огромная уродливая тень горбуна. Не ее это все, не ее...
   Нежно поцеловала забывшуюся в жару мать, еще раз оглядела избу, заглянула в лица спящих братиков и неслышно вышла.
 
   Пора возвращаться в актерский флигель, не дано ей строить жизнь по своей воле. Шереметевская она, не себе принадлежит – барам. И как ей без сцены, без пения? Даже если в монастырь, без их разрешения не обойтись. Но знала уже – и к монастырю не готова.
   По куполу дальней церкви определила, где графская усадьба, и пошла в том направлении.
   Когда услышала цокот копыт, поняла: он. Вышла навстречу.
   ...Взметнулся на дыбы конь, закусивший удила, на полном скаку остановился перед крошечной фигуркой, кося огромным бешеным глазом, в котором застыла всевидящая луна. Параша прижалась щекою к мягкой замше охотничьего сапога, протянутые вверх руки скользнули по мокрому от пота лошадиному боку.
   – Жизни без вас нет, барин.
   – И мне без тебя.
   Образовалась неразрывная внутренняя связь одного человека с другим, а через это – со всем существующим под светлеющим предрассветным небом.
   «Боже, какой я сейчас живой. Боже, какой живой!»
   «Боже, если он не поддержит меня своими руками, я упаду от счастья».
   Он наклонился и поднял ее, невесомую, на коня.
 
   Их приютом стала старая мыльня на лесной поляне. Та самая, где когда-то в святочную ночь они смотрели глаза в глаза друг другу через запотевшее оконце.
   Пахло распаренным деревом, пахло березовыми листьями, пахли лесом Парашины волосы, губы, руки.
   ...Ее бег продолжался. Бег в тот хаос, в ту первозданную мглу, в которой ничего нет и куда влечет желание исчезнуть, раствориться, умереть. Немыслима острота касаний, острота, не могущая не завершиться болью, и боль та желанна...
   Графу в ту ночь была дана радость зрелой и мудрой любви. Нет тела, нет духа, все едино, и все ему мило в этой девочке. И груда березовых веников, на которой она лежит, – лучшее в мире ложе. Ничто не препятствовало чувству обратиться в нежность.
   Даже девственность возлюбленной не стала препятствием для полного единения. Первичная монада, о которой писал Платон, воссоздалась. Единство мужского и женского, невозможная полнота бытия... Зверь о двух спинах... Кто мог бы предположить в девочке такую страсть и такой дар зажигать?
   В первом порыве разум не принимал участия, но постепенно он стал мерцать, освещая нежностью близость.
   – Прости меня, Пашенька...
   – Нет, вы меня простите. Я намечтала, вот и случилось. Господь мне дал душу живую, но не дал свободы ей повиноваться. Совсем было решила – в монастырь. Бегу по лесу, от себя бегу, а сама об одном думаю: увидеть бы вас, прикоснуться бы. Услышала стук копыт, все поняла, ужаснулась и возликовала. Стояла бы за кустом и стояла, так нет – навстречу вышла.
   – Прости меня, Пашенька, – повторил граф. – Не совладал я с собою. Давно меня к тебе бросало, а тут... К отказам я не привык, распалило меня твое непокорство. Забыл я за страстью, какая ты... маленькая. Грубо я? Больно?
   – Да что боль... Светает... И на душе... Странно, как будто и нет греха Будто правильно все, будто все так и должно быть.
   Его руке упрямо противились пряди ее волос, скручиваясь в крутые завитки. Нежная ее бровь длилась до бьющейся на виске жилки. И ресницы, как бабочки, бились под пальцами...
   – В мечтах я видел все это другим. Равным твоему пению, равным душе твоей, которая почему-то открыта мне каждый миг. Но что я мог сделать, чтобы тебя не обидеть?
   – И вы не вольны в своих поступках, я знаю. Нет вашей вины передо мною, ничем вы мне не обязаны. Хотя... – Параша замолкла, не зная, как сказать о том, чего боялась. – Я все же решусь попросить... если вы ко мне, как к прочим... К тем, кого вызываете перчаткой или платком с монограммой...
   Николай Петрович закрыл ей рот поцелуем:
   – Сказали тебе, значит. Вот почему не пришла. Кто тебе душу растравил?
   Слегка высвободилась:
   – ...Тогда отпустите меня в монастырь. Потому что не просто я...
   – И я не просто...
   И тогда Параша снова ответила на его ласку всем своим тонким и гибким телом. И руку его положила на свою грудь:
   – Сюда, теперь сюда. Не венчана, а нет стыда. Где любовь, там и Бог.
   И снова лежали они рядом, чувствуя, что страсть, только что избытая, вновь наполняет их – одного прикосновения рук достаточно, чтобы покой сменился волнением. Но пока еще могут они говорить.
   – Помните, – спрашивает Параша, – мы перед светлой Пасхой читали с вами Димитрия Ростовского? Что тело – храм Божий и всегда само чувствует, что есть грязь, а что – омовение чистое?
   – Мне больно сейчас, Пашенька, от чистоты этой. Оттого, что вся жизнь прошла в непотребстве и слякоти. Ты прикоснулась, и... высветлилось здесь, в груди. И больно, как перед смертью.
   – Это старое отходит, я знаю.
   – Откуда тебе знать? – повернул ее к себе. Легкая-то какая, одним движением руки повернул. Или сама повернулась? – Откуда тебе знать? – повторил и засмеялся. А после серьезно-серьезно: – Ты мне мать, и сестра, и дочь, и... Господь.
   – Не надо... Такое...
 
   Ночью убежала из флигеля девчонка, ошеломленная недобрым словом. Во дворец возвращалась любящая женщина, готовая отстаивать свое чувство.
   Она возвращалась именно во дворец, чтобы занять место, однажды ей предложенное, но отвергнутое из робости и из предрассудков. Она шла босиком. И вел ее, обняв за плечи, защитник, мужчина, муж Николай Петрович набросил на рваное, мятое, в пятнах крови серо-розовое платье свой дорожный кафтан, и шел граф спокойно, не сторонясь ничьих взглядов.
   Впрочем, утро было совсем раннее, мало кто видел их, а кто видел, был так поражен увиденным, что и не знал, как это понимать.

7

   Николай Петрович уложил Парашу в свою огромную, похожую на библейский ковчег кровать, и сделал это с нежностью любящего отца и старательностью умелого слуги. Отодвинул тяжелый полог, чтобы легче дышалось. Обрядил девочку в собственную ночную рубаху, в которой она утонула. Подоткнул под бока одеяло и с особым тщанием укутал запыленные ножки.
   Лечь рядом он не решился, ощутив внезапную робость перед детской свежестью и непонятностью того явления, которое звалось Парашей. Заснуть он даже и не пытался. Сел в кресло напротив.
   Параша спала. Легким и ровным было ее дыхание. Она лежала в его постели, и ему захотелось оградить ее от всего, что может на нее нахлынуть и унести детский покой ее тела. Какая жалость в нем к маленькой хрупкой Паше! Он любовался черными локонами, спутавшимися с белоснежными кружевами, смуглым румянцем, четким рисунком скулы и тонкими пальцами без украшений, чуть отодвинувшими от лица одеяло.
   Удивительна зоркая сила чувства! Из будничной невнятицы дел и отношений мир вдруг выступает в такой отчетливости... Граф отмечал про себя: это запомнится. И это – тоже. Небывалая легкость во всех мышцах, лай приблудной собачонки под окном, бой часов и еле заметное покачивание от ветра тяжелой занавески. Впервые после детства, после раннего юношества через все обстоятельства он пробился к самому себе, и будто кто-то написал в мозгу: «Все идет как надо».
   «Такого у меня не было, – думал граф, – не было. В этом моем состоянии я не выделяю телесного наслаждения. Вся жизнь стала радостью, неразделимы плоть и дух, все едино, всё – душа. Мне так же нужно смотреть на тебя, как и ласкать...»
   Он смотрел и не мог насмотреться.
   Самое счастливое утро графа было и самым несчастным, потому что наплывали и другие мысли, ввергавшие в отчаяние.
   «Господи, как странно расставил ты людей на этой земле. Души близкие, а судьбы далекие. Все, что произошло, не может иметь продолжения в реальности. Так уж устроено общество, что не признает моей ответственности перед ней. Я – ее господин, и только. Кто о ней позаботится? Кто ее защитит?»
   Он ждал и боялся Парашиного пробуждения. Ее сон был продолжением другого – того, что в мыльне, в лесу. И только теперь она сможет понять, что произошло.
   Однажды он видел случайно, как она молилась в кусковской церкви. Она верит, верит безоговорочно – это было видно сразу. Да и разговоры их часто сворачивали к Нему, к Господу. Граф не встречал натуры более религиозной. Что, если обрушится на нее ужас греха? Что, если она возненавидит того, кто ввел ее в грех?
   Что ж, может, оно и к лучшему? Мелькнула трусливая мысль об отъезде, о разлуке. Разлука заставит забыть все, обрубив те узлы, которые нельзя развязать. Он всегда предпочитал рубить узлы, а не развязывать...
   Но в легком ее сне было столько доверчивости! Он не мог обмануть эту девочку. И, вздохнув, – приходилось действовать – пошел к батюшке.
   Петра Борисовича он застал в постели. Клевретка Аннушка, видимо, еще не успела доложить о ночных похождениях сына. И это было удачей: следовало сообщить «новость» до того, как гнев захватит безудержную натуру отца полностью. Начал с главного:
   – Отныне Прасковья Ковалева все-таки будет жить во дворце и пользоваться многими правами супруги, поскольку пользуется любовью моей и уважением.
   Непривычная твердость прозвучала в заявлении. Ни сомнения, ни истерики – одна решимость. И как только старый граф попытался что-то сказать (возразить, разумеется, не согласиться же?), наследник перебил его:
   – Предупреждаю, батюшка, что речь идет о моем мужском достоинстве, и коли вы не учтете этого, я вынужден буду резко переменить жизнь, покинуть нашу вотчину и поселиться с девицей лицом частным и незаметным в одном из селений, отошедших мне после смерти матушки.
   Только этого не хватало! Сын и так не радовал старого графа участием в общественных делах. И вот сейчас, когда подошло место директора Московского банка и почти есть высокая договоренность быть сыну выдвинутым в сенат... Сейчас, когда он вошел в здравые лета, такой скандал...
   Грозно взметнувшиеся было ко лбу густые брови старика бессильно опустились.
   – Не наигрался? Я соглашусь до поры... Ради девицы, заслуживающей самой доброй участи... Пока не перебесишься. И другим прикажу ее не донимать.
   Николай Петрович взял с одеяла старческую узловатую руку и поцеловал.
   – Не в священном я, чай, сане, – растрогался, вдруг Петр Борисович.
   – Для меня в священном.
   – Только, – крикнул вдогонку уходящему сыну старик, – только не очень ее показывай. Чтобы все здесь, в Кускове, и кончилось.
   Окрик вернул сына от двери.
   – Прячь и в Кускове... Лет ей мало. Недавно высокий Совет при императрице одного дворянина осудил за связь с тринадцатилетней. Думай!
   ...Дверь в спальню Николай Петрович открывал так осторожно, что Параша не проснулась. Словно не он, а кто-то другой коснулся ее лба губами, сдул с чистого лба темные завитки. Встрепенулась и резко, сразу села на постели. «Матушка...»
   – Здесь ты, у меня, Пашенька...
   Встала навстречу и кинулась ему на шею. От первого прикосновения снова оба переполнились желанием.
   Она была на пике первой чувственности – самой острой, пробуждающейся, настойчиво ищущей выхода. Он давно не был прыщавым неумехою и, несмотря на силу чувства, владел собой. И потому уже в эту близость они познали те глубины сладострастия, к которым иные возлюбленные идут долгие годы, а иные так к ним и не приходят до конца жизни.
   В миг передышки, в миг исполненного влечением покоя, он спросил то ли ее, то ли Господа:
   – Почему? Зачем это? Что с этим делать?
   И она поняла. И ответила тихо.
   – Значит, надо. Узнаем... Потом... А сейчас просто...
   Просто отдаться этому счастью, этому доверию, теплу, этому прикосновению ее потрескавшихся горячих губ, ее рук, таких легких и таких печальных в тихом движении по его телу.
   Но все кончается. И когда она снова села, опершись о подушки, он услышал такое детское.
   – Я боюсь. Я думала – смогу... Но... Я не выйду туда, – кивнула на дверь. – Но... Но... Я... Я хочу есть, – лицо ее стало растерянным и жалким.
   – Тебя не посмеют обидеть.
   Она представила, как встречается с лакеем Никитой... С графом Петром Борисовичем! С калмычкой Аннушкой! С милой княгиней Долгорукой! Последнее было так стыдно, так страшно, что Параша зажмурила глаза.
   – Но выйти придется, Пашенька! Ты же актриса. Представь себя моей невестой, супругой.
   – И в этом случае не очень удобно.
   – Ты права, и в этом случае девицам свойственно смущаться после первой ночи. Постарайся сыграть роль... Ту, что предписана тебе небесами, хотя и запрещена людьми. Здесь, в Кусково, эти люди будут молчать, понимаешь? Я ведь рядом.
   В ней что-то менялось на глазах.
   – Могу я попросить вас приказать Шлыковой принести мне одежду? Платье... Последнее парижское... Туфли к нему. И прочее...
   В столовую она вошла твердо, опираясь на руку Николая Петровича, и все сидевшие за столом на несколько минут потеряли дар речи. Стройность и прекрасная осанка словно добавили ей роста, горящие щеки сделали лицо ярким. При каждом движении вспыхивал синий шелк платья, подчеркнувшего стройность стана и открывшего плавную линию плеча. От Параши исходило ощущение спокойной уверенности. Так могла войти в семью богатая аристократка, облагодетельствовав жениха своим согласием на брак.
   Общий поклон... Особый – глубокий – старому графу, еще один – Марфе Михайловне, невольно округлившей и без того круглые глаза. Параша села, выпрямив спину, развернула салфетку, быстро задвигались в ловких руках тяжелый серебряный нож, тяжелая вилка. Ела она с явным аппетитом.
   А над столом повисла неловкая тишина. Только молодой граф нарушал ее, предлагая Параше новое блюдо.
 
   Было ясно: долго так жить они не смогут. Просторен Кусковский дворец, а никуда не укрыться от осуждающих и удивленно-любопытствующих глаз приживалок, старой дворни, знавшей еще матушку Николая Петровича... Сильно болеющий и вечно раздраженный батюшка заводил при Параше разговоры о знатных невестах. Сестра молодого графа Маргарита (сводная – по батюшке, рожденная от крепостной) не упускала случая упомянуть о прежних привязанностях Николая Петровича и перечислить внебрачных его детей. Горестно вздыхала при встречах Долгорукая, жаждущая и не решающаяся задеть щекотливую тему. Калмычка Аннушка рассуждала о достоинствах других актрис, отличавшихся скромностью и примерностью поведения.
   Даже в спальне при закрытых дверях молодой граф и Параша не чувствовали себя свободными. Отыграв на людях свою роль «почти супруги», в опочивальне девочка сжималась, не могла скрыть своего напряжения. И хотя она ничего не требовала и ни о чем не просила, часто все кончалось нервной лихорадкой, жаром.
   С той же несвойственной его натуре решительностью, с какой он повел разговор о Параше с батюшкой, Николай Петрович начал перестройку старой бани. Той самой... Не дворец, но прекрасный и светлый большой барский дом вскоре вырос на подступах к усадьбе. Звался он по-прежнему – «Мыльней».
   Где и поселиться любящим, не насытившимся друг другом, как не здесь, вдали от всех и вся, вдали от голосов, от запахов кухни, от подглядывающих, подслушивающих и осуждающих домочадцев?
   Изнеженный красавец, знавший Париж с его утонченными утехами, достигший вершины своей мужской силы, одухотворяющий свою последнюю и единственную любовь, но в то же время вкушающий ее во всех чувственных тонкостях – в деталях, в полутонах, – совсем не случайно выбрал место для совместной жизни с возлюбленной – «Мыльню», затерянную в Кусковском лесу, спрятанную от глаз домашних и гостей, овеваемую лавандовыми ветерками и сохранившую стойкий запах распаренного дерева. «Мыльню», которую он на европейский манер украсил мраморными розовыми ваннами. Ванны бросали светящиеся блики на смуглое гибкое тело девочки-девушки, делая его вдвойне живым. Их, эти ванны, изобрел чувственный Восток, чтобы выявить все, что заложено в плотских радостях. Рим одухотворил их, воспев телесную женскую и мужскую красоту.
   В этом потайном жилище граф создал привычный интерьер. Любимые копии обожаемого Тициана были перенесены сюда из основного дворца. Шандалы, люстры, шпалеры и прекрасные безделушки тоже имелись в полном наборе здесь, в новых покоях. Разрезной нож из слоновой кости на письменном столе, ониксовое пресс-папье. В кабинете много книг – Вольтер, Дидро... В музыкальном кабинете – и клавесин, и виолончель, и гитара для Пашеньки. Николай Петрович хотел и Парашину половину обставить в том же «господском» духе, но она неожиданно воспротивилась.
   – Я сама...
   Увидел и поразился. Из всех комнат она заняла одну, точь-в-точь повторив убранство своей комнаты в актерском флигеле. Бог ты мой! Крестьянская девичья светелка. Образ Богоматери в красном углу. Ольховый старый комодик, небольшой сосновый шкаф для одежды. Затрапезные серые занавески на окнах и подзор на узенькой кроватке. Подзор деревенский, может, ею самой и связанный.
   – Пашенька, – спросил Николай Петрович, – тебе это больше нравится?
   – Меньше. Но это мое. То, что положено судьбою. Изображать барыню перед теми, – кивнула в сторону усадьбы, – я еще могу. Но перед вами?.. Вороне рядиться в павлиньи перья? Смешно. Здесь я такая, какая есть.
   И он был здесь самим собой.
   Когда он покидал «Мыльню», уезжая в Москву на очередной бал или по делам хозяйства, то надевал на себя не только фрак или камзол, но и личину делового, ловкого, расчетливого знатока жизни, каким он вовсе не был.
   Он возвращался в Кусково, в свой дом, и становился добрым и романтичным человеком. Этот человек не ушел в небытие вместе с юностью, а продолжал жить в нем. В светелке его ждала женщина, которая была не только всегда ему желанна, – он доверял ей больше, чем самому себе.
   Его многое поражало в ней, и прежде всего странная зрелость души, жившей в юном теле.
   – Ты, Пашенька, будто не в первый раз на этой земле, – часто повторял граф.
   Но все это можно было объяснить и без мистики. Целыми днями она читала, играла на любимой своей арфе, размышляла, склонившись над рукоделием. Набирала знаний, умений. Росла.
   Графу приходила в голову мысль, что он обкрадывает Парашу, лишая обычных в такие лета удовольствий. Кто из молодых женщин согласится жить без пылких ухаживаний, на которые щедр был век? Без танцев, без интриг, без многолюдных сборищ?
   Но на все расспросы она отвечала, что не просто счастлива, а счастлива вполне, и ей нечего просить для себя у Господа.
   Господь посылал им бурные ночи и ровные дни. Впервые рядом с графом была женщина, которую он хотел бы назвать женою, но не мог даже думать об этом. Никто среди тех, кто окружал Николая Петровича, не захотел бы понять, как возникла самая мысль о таком браке.
   И потому за порогом «Мыльни» он расставался с душевным покоем. Все, кроме дома, затерянного в зарослях, несло ему неразрешимые проблемы.
   Он на четвертом десятке жизни – и не женат. Бездетен. То есть дети у него, а точнее, от него были. Те младенцы, которых рожали время от времени крепостные девушки, были здоровы и часто милы, но глубоких и подлинно отцовских чувств не вызывали. Он их не бросал на произвол судьбы, не обрекал на крестьянскую нищету, но и не привязывался к ним ничуть, потому что с молоком матери впитал истину аристократов: настоящий сын тот, что является наследником, настоящая дочь – наследница. Мужчина должен прежде всего думать о судьбе родового состояния, не давать волю всяким там сантиментам, агукая над слюнявым малышом.
   Жизнь перешла вершину, а он не славен, как полагалось Шереметеву. Даже не самое завидное место управляющего Московским банком все еще «висит». Он вынужден унижаться перед молодым дураком – фаворитом Екатерины Платошей, просить о содействии. Тот обещает, но...
   Он, наконец, не сумел доказать нужность своих театральных хлопот и заслужить признание высшего общества. «Тем хуже для общества», – так он обычно отвечает на упреки, батюшки по этому поводу, но, оставшись наедине с собой после разговоров на эту тему, впадает в панику: жизнь проходит, жизнь почти прошла, а чем он отчитается там, перед Высшим Судией?
   Только рядом с Пашенькой мучительные мысли отступали...
 
   Параша тоже совсем не случайно основную часть прекрасного летнего времени проводила в дальней комнате, в четырех стенах. Как только она покидала «Мыльню», ударяла людская недоброжелательность и зависть, словно хлыст – внезапно и больно.
   Таня Шлыкова не раз сообщала, что актеры и актерки рассказывают пришлым людям, кусковским гостям о ней, о Параше. Показывают на нее пальцами: «Видите, вон гуляет «царица». То графская полюбовница». Подучивают: «Идите, спросите, откуда она и кто».
   Однажды пятнадцатилетняя девочка услышала грязную ругань – кто-то из зарослей прокричал; «Эй, барская барыня! Скажи-ка, а где живет Кузнецова дочь? Того горбуна, которого проезжий цыган наградил Парашкой? Где она, эта крепостная продажная девка?» Бежала в «Мыльню», оглядываясь: слышал кто иль нет?
   От подружек отдалилась, чтобы не вздрагивать от их явных и скрытых колкостей.
   Параша пыталась понять природу злого и столь распространенного чувства зависти. Почему окружающие ее люди не завидуют, скажем, настоящей царице? Екатерине? Никто, наверняка никто не считает, что той меньше досталось счастья, чем ей, погрязшей в грехах и сложностях отношений. Просто богатым и знатным, тем, кто наверху, «положено». С этим все мирятся, потому что боятся власти. Но если кто поднимет голову из «своих»... Не опасных и даже слабых... Рабы, желающие быть рабами и держать близких в рабстве...