– Что я могу сделать для тебя напоследок? Любое желание...
   Желание ее было странным и для него непонятным:
   – Велите наш дом, нашу «Мыльню» сжечь.
   – Никого никогда не приведу в наше гнездо, но сам желал бы иногда вспоминать наши лучшие дни... Я люблю наш дом.
   – И все-таки сожгите. Пусть тополя посадят на этом месте. Будут шуметь под луной, сверкать серебристой листвой.
   В этот миг она была где-то далеко, так далеко и высоко, не с ним, что Николай Петрович окликнул:
   – Пашенька, Пашенька... Не жар ли у тебя, милая?
   – Не брежу я. Если и впрямь меня любите, сожгите.
 
   Она навсегда уезжала из Кускова в холодный осенний день. Стынул лес. Закатывалось за горизонт огромное алое солнце. Обоз в пять упряжек растянулся от крыльца почти до большака, и на крыльце небольшая группка людей смотрела карете вслед.
   Параша куталась в мех и не могла согреться. Таня Шлыкова развела огонь в каретной печурке, но от малого пламени ее взгляд перекинулся на другое, огромное.
   – Ой, Паша, что-то в Кускове горит. И, видать, в усадьбе.
   – «Мыльня», – тусклым, неудивленным голосом сказала Параша. Приподнялась на локте, посмотрела на черный хвост дыма в алом небе и бессильно упала в мех.
   – Значит, любит.
   Позже Таня отнесет и эти слова к бреду, ибо уже через час Параша потеряет сознание. В бурном бессвязном потоке просьб чаще других будет повторяться эта: «Спаси меня, милый! Сожги «Мыльню», обитель греха нашего...»
 
   Еще не доехав до Москвы, Шлыкова поняла, как тяжело больна подруга. Откидывая меховую полость, то и дело заглядывала Параше в лицо:
   – Прасковья Ивановна! Пашенька!
   Пробовала трясти за плечи. То ли узнает ее, то ли нет. И говорит опять несусветное об огненном да о черном. Приложила Таня руку ко лбу Параши и отдернула – жжет! Крикнула кучеру:
   – Гони, Григорий! Да не в монастырь. В барский дом, на Воздвиженку. Помирает она... Горит...
 
   Граф не провожал Парашеньку – она так просила.
   Он стоял в танцевальном зале у большого окна и, забыв о времени, смотрел туда, где горела «Мыльня». Самого пламени ему видно не было, но черный дым рвался вихрями к небу, в стеклах оранжереи отражалось малиновое солнце; алое блистание прорезалось черными тенями, и что-то страшное, адское было в этом зрелище. Страшное и прекрасное.
   И чем дольше смотрел Николай Петрович, тем больше нарастала тревога. В какой-то момент она обрела силу удара: с ней что-то случилось. Что-то опасное, что-то плохое.
   – Никита! – метнулся в лакейскую. – Собирайся, поедем вдогонку.
   И тут же отменил:
   – Нет, быстрее. Коня!
   ...Он мчался во весь опор, из-за спустившейся темноты не видя дороги, да и не ведая, куда и почему несет его неведомая сила. Конь дважды падал, скользнув копытом по бесснежной наледи. Ноги славного скакуна были изранены о смерзшиеся комья грязи в колее. Ветер бил графа по лицу, по глазам, от этого слезы застили путь, но он пробирался в Москву, на Воздвиженку. Мысли о монастыре почему-то не возникло, хотя Параша ему называла Алексеевский женский, что рядом с Остоженкой и Пречистенкой.
   ...Он догнал милую у самого порога. Швейцар и кучер вносили ее, как она была, в медвежьей полости через парадный вход дворца. Метались слуги, по окнам мелькали быстрые тени, кто-то кричали «Доктора! Доктора!» Таня Шлыкова, вся в слезах, тихо сказала графу.
   – Помирает...
 
   – Паша! Любимая!
   Если сейчас не увидит ее лица, если не скажет, что не может жить без нее, она уйдет. Мир без нее... Нет ничего ужаснее. Почему он ее отпустил? Расстаться, но знать, что есть она на земле – одно, а если ее не будет... Какая пустыня одиночества!
   – Прости! Не оставляй меня! Нет ничего, кроме тебя!
   Она не слышала, а он говорил, не стесняясь слуг и лекаря, и в какой-то миг ему показалось, будто она все же слышит его.
   Сколько времени прошло до того момента, когда Параша впервые пришла в сознание, он не помнил. Дни и ночи он был рядом с ней, приказав поставить рядом с постелью еще одну лежанку. Поил больную клюквенным морсом, менял повязку на лбу и лед в пузыре, а остальное время молился, чтобы выздоровела. То и дело посылал управляющего то за одним, то за другим лекарем. Денег при этом не считал, и сам Роджерсон, пользующий императрицу, трижды осматривал Парашу.
   Не чахотка, пришли к выводу целители. Но на том и остановились, ибо не могли сказать о болезни ничего, кроме того, что, вероятно, она нервного свойства.
   Надежда появилась, когда однажды Параша улыбнулась графу и спросила:
   – Где мы?
   Он стал объяснять, лицо ее вдруг исказилось ужасом, и тут же начался жар.
   ...Прошел месяц, другой. Болезнь приняла затяжной характер. Просветления сменялись припадками, каждый из которых был страшен.
   Только что смотрела на него с любовью, только что уверяла, будто ей лучше, что совсем выздоравливает – и вдруг расширялись от ужаса глаза, и крутые темные завитки прилипали ко лбу от холодного пота. Кидалась к Николаю Петровичу:
   – Граф! Граф! Пламень адов, видите?
   Как он ни поддерживал ее, опускалась на пол.
   – Спаси! – это ему. И тут же, бедняжка, кому-то невидимому:
   – Не могу уйти от него. Люблю барина грешной любовью.
   И снова Николаю Петровичу:
   – Видишь, видишь черных, идущих по мою душу? Спаси.
   Сама прижимается, обнимает его ноги, в каждом движении – и ужас, и желание защититься, и непонятное сладострастие. Не видел он женщины красивей. Продолжала бредить:
   – Грешной, сладкой любовью люблю... Ах, спаси меня, милый! На Страшном Суде отвечу.
   Мучился Николай Петрович в ту пору не меньше, чем Параша. Терзался, считая, что вверг ее в ад. Начинал догадываться и о ребенке вытравленном, ибо не раз в бреду поминала она младенца невинного и убиенного.
   Вместе, вдвоем проходили они нелегкий путь раскаяния. В болезни, раскрыв те глубины души своей, куда в здоровом состоянии хода любимому не было, стала она ему и понятнее, и ближе. И любовался ею, и восхищался граф, и желал ее, как никогда раньше не желал ни одной женщины.
 
   Выздоровление пришло внезапно, когда все уже отчаялись. Это случилось около полудня на широкую масленицу. Граф сидел в кабинете, что рядом со спальней, и через открытую дверь услышал, как больная поднялась. На сей раз ее действия были осознанными и целеустремленными. Мягкие туфли, шлафрок, несколько секунд у зеркала, и вот она уже рядом с ним в дверном проеме.
   – Пашенька! – вскочил ей навстречу, уронив из рук книгу.
   – Милый, я буду жить.
   – Да, да, Пашенька.
   – Буду петь. Мы создадим замечательный театр.
   – Ты знаешь, что это и моя мечта.
   – И еще... У нас будет сын. Но это потом.
   Графу показалось, что она снова впадает в бред, и Параша прочла это на его лице.
   – Нет-нет, я в полном сознании. Просто в моих снах... в моих муках... Мне открылось... Мы назовем его Димитрием.
   – Да, конечно.
   – Еще я узнала, что вовсе не должна понуждать вас к разрыву со мной и подталкивать к женитьбе на другой женщине. С чего я взяла в голову, будто в этом мой долг? Монашество не для меня, моя дорога – мирская жизнь.
   Она встала и обняла его, прижалась всем своим гибким телом, словно желая слиться с ним в одно существо. Он подхватил ее и услышал, как мягко стукнулись об пол ее домашние туфли.
   – За то время, что я отсутствовала здесь, я прожила целую жизнь... Милый! Поцелуйте меня! Еще! О!..
   С каждым словом, с каждым придыханием все ближе они к широкой постели, которая из ложа смерти превратилась в ложе любви. Как незнакомо сильно запустила она тонкие пальцы в мягкие его локоны, до боли сжимая их, накручивая на узкую ладонь.
   Ласки ее были прежними и даже горячее прежних. Граф не мог не отметить, что они стали увереннее. Будто прошли все сомнения, все стало на свои места и все идет наконец так, как должно было идти. Попросила:
   – К окну, пожалуйста.
   Николай Петрович отдернул тяжелую темную штору, и яркий зимний день ударил по отвыкшим от света глазам. Опираясь на его руку, она подошла ближе. Отшатнулась. Зажмурилась на миг и снова стала жадно смотреть. Не могла насмотреться: сияющие кремлевские купола, сверкание снега, сани, несущиеся, кажется, прямо на них, и поверх всего этот чудный, радостный и глубокий малиновый звон. Тонко позванивала капель, ослепляли золотом кресты на фоне синего высокого неба. Паша спросила:
   – Где мы?
   – В Москве, душа моя.
   – Да, но дом...
   – Права ты, не мой дворец. Мой рядом. А это – твой.
   – Мой? – взор побежал по высокому потолку и лепнине, по люстре и расписному плафону. Подняла удивленно брови, сморщила высокий и чистый лоб: – Мой?!
   – Загадал я: выздоровеешь, твой будет. Купил у Разумовского, чтобы перенести тебя из своей спальни, где лежала ты в беспамятстве. Слышал я, что от болезни можно сбежать, переменив место.
   Параша смотрела на графа, не скрывая того, что любуется им.
   – А... Разумовские? Как они отнесутся к этому? Они и раньше давали понять, что не терпят меня. Ну а если уж мне дворец... Сочтут за бесчестие.
   – Ах, Парашенька! Какое мне дело, что думают Разумовские? Зато мне без тебя не жить – это теперь знаю точно. Многое за это время стало ясным...
   Обняла его снова, да так нежно, так страстно.
   – Ах, милый! («Раньше, – отметил он, – называла его по имени-отчеству либо барином, слава Богу, исчезло наконец расстояние, их разделявшее».) Зачем мне дворец, скажите? Комнатка и чтобы ты («долгожданное «ты»!») рядом...
   Оживилась, похорошела.
   – А подружек сюда можно поселить кусковских? Таню Шлыкову? – Задумалась. – Анну?
   – В этом дворце ты хозяйка. А вот тебе более дорогой подарок.
   – Ой, кольцо... Обручальное.
   – Обручимся на оставшуюся жизнь. Простое оно, без яхонтов, как положено для брака. Меж собой мы отныне супруги.
   Параша примерила кольцо – впору. Сняла, протянула графу:
   – Я согласна. Только... Прикажите граверу написать изнутри: «Бог, меня наказав, жить оставил».
   «Бог, меня наказав, жить оставил...» Не сразу поймешь, в чем тайный смысл, изречение можно трактовать по-разному. Господь, наказывая, все же смилостивился и дал выздоровление – можно прочитать и так А если напротив: послал в наказание всю оставшуюся жизнь, вернув оттуда, где ей было легче? На вопрос Параша ответила не сразу:
   – От меня зависит... От нас... Что будет нам по силам, то и будет.
   И в свою очередь спросила:
   – Что там, на месте нашей «Мыльни»?
   – Тополя молодые посадят, как ты велела, вот только станет теплее...
   – Да, когда я уезжала, зима начиналась, а теперь скоро весна. Пусть шумят тополя, при луне серебрятся. А мы будем работать. Делать театр настоящий. Торопиться мне надо, не надолго отпущена.
   – Что ты, что ты, душа моя!
   Засмеялась:
   – Не бойтесь, ведь еще не сейчас, еще время дано быть нам вместе. А пока... Пока подарите мне еще и вольную.
   – Разве ты не свободна делать все, что хочешь? Разве не убедилась в том, что твое желание для меня закон? Я думал, тебе не нужен документ, подтверждающий это. Тогда, давно...
   – Помню, помню, когда князь Таврический...
   – Да, тогда ты отказалась от воли, чтобы остаться со мной. Может быть, ты хочешь получить свободу, чтобы покинуть меня?
   Бросилась к нему на шею:
   – О нет! Я не могу жить без тебя. Разве тебе это не было ясно всегда? Не ясно сейчас?
   – Тогда зачем эта бумага?
   Граф подошел к секретеру и пером, которым доктора писали свои бесчисленные и бесполезные рецепты, составил документ. Если это «лекарство» поможет хоть немного, совсем чуть-чуть, он будет рад.
   Параша стояла рядом, прижавшись к его плечу, легкая, как пушинка.
   – Милый, вольность – это не бумага. Это то, что внутри нас. И ее отсутствие – тоже внутри. Мы не говорили об этом, но теперь я могу сказать. Когда двое любят и один не свободен... Тогда вместо священного доброго чувства начинается борьба двух самолюбий. Я не хотела, но мое раненое сердце не дает мне любить вас так, как я хотела бы. Жалкая, убогая боль поглощает все: дать трудно, еще труднее принять. Чтобы впустить в душу, надо располагать душой, иметь в ней открытое пространство, а не нагромождение из страхов, тревог, обид, недоверия и подозрений. В последнее время, униженная обстоятельствами, я порою... ненавидела вас. Я не хочу так. Став свободной, я буду по-другому ласкать вас, целовать вас. Я по-другому умру.
   – Нет, Пашенька.
   – Не сейчас, я стану другой еще здесь. Во внешних делах каких ждать мне перемен? Я смогу уже не петь для императрицы, если будет так страшно, как тогда. Не надо мне будет кривляться перед княгиней Долгорукой и делать вид, что я бездушная кукла.
   – Прости меня, – граф отодвинул недописанную вольную в сторону и опустился перед Парашей на колени.
   В Параше вдруг проснулась забытая привычка из крестьянского детства – самое дорогое прятать поближе к сердцу. Сложила лист аккуратно, бережно – и за лиф.
   Граф засмеялся:
   – Без печати не поверят. Вольную дам тебе в любое время, душенька.
   – И еще... – она опустилась рядом с ним на ковер, чтобы видеть любимое лицо. – Я хочу, чтобы весь грех неправедной нашей любви... Не возражай, сама знаю – праведной! праведной! – лег на меня, спросился с меня. Пока я принадлежу вам, как вещь, я как бы вынуждена, как бы обязана любить, значит, воплощается ваша воля. А так... Так я отвечу за все. Я буду жить с вами, с мужчиной, как делают это те женщины, что в городах... Ну, по собственному призванию. На них и грех. Мне, теперь я знаю, этот грех простится. А вам – ни к чему.
   «Бедная, бедная, – думал граф, целуя ей руки, – сколько же надо передумать, чтобы придумать такое. Как надо страдать, чтобы изжить тяжкий грех прелюбодеяния. Я должен, должен что-то сделать».
   – Пашенька, – сказал он, – ты станешь свободной. Но хочу, чтобы подаренную мной волю сразу сменила ты на другие узы – семейные. Императрица, говорят, дышит на ладан, ведь не вечна же она. В обществе что-то изменится. Весь мир идет к свободе, во Франции сословные перегородки рушатся. Придет Павел, и мы вздохнем.
   И вдруг, как мальчик, пожаловался на обиду:
   – Коли у царицы или царя фаворит или метресса – ничего, все довольны. Если же вдруг серьезно, по-христиански – все ополчаются разом...
   Целуя ее плечи, ее родные тонкие руки, он не видел, как печально качала Пашенька головой.

12

   Параша переменилась после болезни. В новом своем жилище – в собственном дворце – уже не устраивала «светелку», а обживала его по-господски, не гнушаясь роскоши. В выборе картин, скульптур, безделушек вдруг проявила немалый художественный вкус, а в переделках – склонность к ярким решениям.
   Она по-прежнему не стремилась появляться в свете и быть на виду, по-прежнему терпеливо ждала графа, отбывавшего на балы и приемы. Ее не пугала «соперница» – стареющая Голицына с бородавчатым лицом. Прочие «невесты» тоже совсем не трогали, и она не прочь была провести вечер в одиночестве за лютней, вышивкой или за книгой. Впрочем, у нее появился свой круг, и часто, когда в большом Шереметевском дворце собирался высший свет, к ней приходили братья Аргуновы с добродушным толстым архитектором Гонзаги (итальянец не больно разбирался в российских сословных премудростях, а живая и умная Паша, так славно болтавшая на его родном языке, ему очень нравилась).
   Теперь она охотно позировала Николаю Аргунову, признанному и модному в Москве мастеру, члену Российской Академии художеств. Глядя на друга детства, она понимала, как изменилась за эти годы сама. Ничего не осталось в нем от прежнего крестьянского парнишки – салонный аристократ: и рубашка под блузой тонкая, из батиста, и шелковый дорогой галстух обвивает высокую гордую шею. Умное, нервное лицо, живые карие глаза, сильные, но холеные руки артиста, художника. Аристократ, да и только. Портреты он делал замечательные, но, что тоже важно, сеансы давали им возможность поговорить о «своих» – о людях искусства, людях одаренных, придавленных гнетом неравенства. Аргунов был женат на даме из не слишком знатного, но богатого рода. Мужчине его «низкое происхождение» прощалось легче. И все-таки он, как и Параша, жил в чужом стаде и всегда – под страхом унижения, вынужденный ему постоянно противостоять. Они были ровней, и это толкало их к взаимному доверию и откровенности.
   Встречаясь глазами при встрече, кланяясь друг другу, живописец Николай Аргунов и певица Прасковья Ковалева всякий раз осознавали: они связаны своим крепостным прошлым. Будь Параша кокеткой, она сумела бы обнаружить во взглядах этого глубоко симпатичного ей человека и мужской жадный неудовлетворенный интерес. Но для нее он был другом, умным и образованным другом, с которым хорошо, хотя и не очень легко.
   В своем дворце Параша устраивала музыкальные вечера. Здесь исполнялись новые произведения Дегтярева и Бортнянского. Их большой свет не слишком жаловал, предпочитая итальянских и французских сочинителей, а ведь Дегтярев и Бортнянский были очень талантливы. Всегда откликались на приглашения артисты из театра Медокса, расположенного неподалеку, и при небольшом усилии можно было быстро составить домашний концерт и петь, петь, петь – что еще ей было нужно?
   Впрочем, ей был нужен он, любимый. И чем больше времени они проводили вместе, тем больше нуждались друг в друге.
   В будний день с утра при хорошей погоде граф и Параша в легкой карете отправлялись в ближние вотчины с ревизией. Все ближайшие к Москве имения они быстро привели в порядок. Где-то пришлось приструнить управляющего, ретиво набивавшего собственные карманы, где-то вместо барщины ввели оброк, где-то заменили зерновые посевы овощами, и легче стало получать доход, не вгоняя крепостных в нищету.
   Лишь в одну усадьбу граф всегда ездил один или с Вороблевским – в Кусково.
   – Туда – никогда, – ничего не объясняя и помрачнев лицом, сказала Параша однажды.
   Зато все Кусково, кажется, она перетащила в Москву. Вместе с подружками и актрисами театра приехала Матреша. Она замечательно пела низким голосом и в дуэтах отлично вторила Параше. В кордебалете тоже была незаменима – пластичная и ритмичная. После рядом поселился батюшка, брат Николай был принят в хор, под Парашиным приглядом рос младший брат Мишутка. Переживала Паша, что из-за болезни не хочет жить в городе любимая матушка, но сама к ней не наведывалась ни разу. «Туда – никогда». Как сказала, так и было.
   Разве что после смерти душа ее все же повлеклась к тем местам, где начинала страдать и крепнуть на земле женщина и актриса. Тогда с небесной высоты дано ей было увидеть подросшие тополя. Ветер, летевший от Мурома или от Владимира, пробегал по верхушкам, и листва, потемнев, становилась похожей на зарубцевавшуюся рану земли. Затихал порыв – и серебрились, сияли облитые лунным светом недолговечные деревца.
 
   Годы брали свое. Переступив сорокалетний рубеж, Николай Петрович не погрузнел, седина не пробилась в его русые мягкие кудри, но круг его интересов заметно сузился.
   Роль засидевшегося жениха так опротивела графу, что он предпочитал отговариваться от приглашений на рауты и балы, ссылаясь на недомогания. Старые холостяцкие связи рвались: друзья остепенились, завели жен и детей. Позвать к себе он мог лишь тех, кто понимал его привязанность к Параше, а таких было немного. Все чаще любящие проводили вечера вдвоем.
   Что ж, домоседство? В нем есть свои прелести. Паша скучать не умела и одна, а с графом – тем более. Но вскоре она поняла, что не все в их жизни так просто, как казалось. Все чаще она обнаруживала в Николае Петровиче сходство со старым графом. Как и Петр Борисович, Николай Петрович привязывался к вещам, занашивал их до дыр. Все чаще он не переодевался с утра, бродя по дворцу в пыльном шлафроке и стоптанных шлепанцах. Вместо выдуманных для отговорок болезней у него появилась настоящая, отнюдь не романтическая болезнь малоподвижных людей. В деревне ее зовут почечуем, Лахман на европейский лад величал геморроем.
   В библиотеке в одной из книг Параша случайно нашла недописанное письмо графа другу юности Щербатову. Взгляд выхватил невольно: «Скучно жить, с годами – все скучнее...»
   «А как же любовь?» – думала Парашенька. Разве кто-нибудь из героев французских романов, которых она прочла великое множество, скучал рядом с любимой женщиной? Но в тех же романах, не прямо, правда, а между строк, говорилось: женщина способна жить одной любовью, мужчина – нет. С ней же рядом был мужчина, который провел бурную молодость. Дальние путешествия, театр, любовь, карты, дуэли, азартные забавы, балы, надежда на славу. Ни одна женщина, в том числе и она, не могла заполнить образовавшуюся пустоту – из-за нее образовавшуюся! Ее долг состоял в том, чтобы прокладывать путь к полноте жизни.
 
   Безотказно наполняло ее душу обращение к Богу. Граф тоже был религиозен, но скорее ритуально, и лишь в тяжкие дни молитва действительно поддерживала его. А в прочие... Жизнь его шла своим путем и не соприкасалась с Небом. В отличие от Параши он не любил каждый миг сверять свои мысли и поступки с вечностью, а в литературе более всего ценил не серьезность и романтизм, а изящество, остроумие, блеск. Дидро, Даламбер, де Лакло лежали в его спальне, а не Фома Аквинский и не Димитрий Ростовский. Удовольствие от чтения было сродни удовольствию от прекрасной пищи, которую пробуют на вкус, цвет и запах.
   Одно время Параше показалось, что его могут захватить добрые дела. В Маркове в избе грязной и черной они оказались потому, что услышали с улицы страшный крик ребенка. Мать металась в ужасе над выгибающимся дугой младенцем, приговаривая: «Родимчик, родимчик! Умирает!» Параша с восхищением смотрела, как ловко граф ощупал мальчика и, надавив слегка около уха, поставил диагноз: воспаление. Тут же кучеру было велено привезти из аптеки камфарного масла, Николай Петрович ловко сделал компресс («Как учили в Лейдене!»), и младенец утих и заснул прямо в его больших и умных руках. К малышу приехали еще через пару дней и убедились – здоров. Мать с отцом получили от графа немного денег, а село – свою больничку.
   Впрочем, больницы и школы для детей, обучавшие музыке и грамоте, они открывали в ту пору часто. Под нажимом своей спутницы Николай Петрович отдавал приказы в свою контору: «Завести школы в Останкине и Кускове», «Во всех вотчинах открыть школы и богадельни». По прошествии времени ехали проверять, выполняет ли графский указ тот или иной управляющий. Там, где барское распоряжение было примерно выполнено, крестьяне благодарили, бухались Шереметеву в ноги, целовали ему руки, и на глазах Николая Петровича выступали счастливые слезы. Но... Тем и кончалось.
   Всякий раз, предлагая снова навестить недавно отстроенную лечебницу, помочь больным, Параша слышала что-нибудь вроде:
   – Меня бы кто подлечил.
   И вместо того чтобы двигаться, заваливался Николай Петрович в глубокое кресло, дремал и... скучал. Это ложилось виной на нее. Выход из внутреннего тупика в их отношениях искала она. Она была в два раза моложе, она любила. И так уж сложилось: в этой паре она ведет, а он – ведомый, хотя внешне это выглядело совсем иначе.
 
   Ох уж эти мужчины! Если бы в ее власти было осуществить тщеславные и суетные мечты графа о славе и власти! Как вспыхивают его глаза, когда речь идет о разных государственных делах, не зависящих от него. С заседаний Сената он возвращался оживленным, готов был часами обсуждать с друзьями новые указы императрицы. Но Паша ясно видела, что карьеры ему не сделать – слишком мягок, слишком порядочен и слишком... музыкант. Разбросан, поддается сердцу, нерасчетлив. И в то же время душа графа жаждала деяний масштабных, заметных в свете. Она напряженно искала для него (а значит, и для себя) достойную цель.
   Ей было уже за двадцать. Следовало бы сказать – еще только за двадцать, но прошедшие годы были столь наполнены счастьем, страданием, несбывшимися и сбывшимися желаниями и поисками, что за два десятка лет она словно прожила несколько жизней. Природный ум при благородстве натуры обратился в ту мудрость, которая вовсе не сводится к расчетливой, хваткой хитрости, хотя использует и ее.
   Она знает, что делать. Но как это свое знание сделать его знанием? И чтобы желание к действию родилось в нем, а не исходило от нее? Навязанное отторгается.
   Тосковал и томился скукой граф. Но именно он спросил однажды Парашу, почему скучна она.
   – Милый, доктор разрешил мне петь. Так хочется...
   – За чем же дело стало? Собирай друзей.
   – «Самнитские браки» не споешь на маленькой сцене. (О Кускове речи не шло, но мечты о большом современном театре кусковским детищем для графа не исчерпались.) Моя Элиана ждет меня.
   А заодно рассказала, как тоскуют без репетиций актеры, как забывают они свое ремесло, ленятся, спиваются.
   – Да, – согласился Николай Петрович, – зал на Никольской так мал, что и впечатление теряется, и голос не звучит. Не стоит и затевать, позорить Шереметевых. Надо строить.
 
   Надо строить! Это ли не цель? Это ли не дело? Тем более что планы составлялись грандиозные. Не просто театр, как, скажем, у Голицыных (хотя тот и большой, раз в пять больше Шереметевского на Никольской), а дворец искусств – с художественной галереей, с кабинетами нумизматики и старинного оружия, с музеем «натуральной истории».
   – Дар отечеству от Шереметевых, да, Пашенька?
   – И какой дар! Отечество вас не забудет.
   Общая мечта сближала их не меньше, чем общая жизнь.
 
   Всякая стройка, как известно, начинается с проекта. Граф собрал целую группу иностранных и русских архитекторов для его создания. Задача ставилась не простая – встроить в какой-либо из московских шереметевских дворцов новую современную сцену, большой зрительный зал. Увы, городские усадьбы были тесны, а сносить почти новые дома было безумием.