И тогда было решено – Останкино. Останкино, данное в приданое матери Николая Петровича князьями Черкасскими. Останкино, которое, как и Кусково, было близко к столице. Граф решил: Кусковская усадьба останется для истории памятником батюшкиного тщания. Прекрасный день, но вчерашний. Он же начнет свое, новое дело. Шереметев-младший жаждал удивления и восхищения, жаждал проявить свое знание и вкус. И, конечно, размах.
   – Потомки будут благодарить вас, – поддерживала его Параша.
   Графа больше интересовало восторженное одобрение современников. Понимая это, Параша добавляла:
   – И нынешняя знать почтет за пример.
 
   Настоящее, крупное дело отодвинуло на задний план все проблемы, с которыми раньше не могла справиться Параша. Она и граф просыпались с мыслями о том, что надо успеть за день, и засыпали, подводя итоги сделанного.
   Как только Ивар прислал планы зала и сцены в Гранд-опера, граф сразу собрал совет: рядом с известными во всей Европе Кваренги, Кампарези, Бренной, Баженовым сидели свои, крепостные архитекторы Аргуновы, Миронов, Дикушин, художники, замечательные умельцы-лепщики, резчики, кузнецы, механики. Все, кому предстояло проектировать новый театр и этот проект воплощать в жизнь.
   При том, что Останкино было селом немалым, место, которое занимал старый дворец, было ограничено с фасада прудом, сзади парком, с боков – флигелями. Не развернешься, надо тесниться, не отказываясь от задуманного.
   Удивительную идею предложил свой, шереметевский крепостной Федор Пряхин: совместить театр и зал для балов. Для этого надо было сделать разборный пол, который будет скрывать зрительские скамьи. Архитекторы набросали эскиз: в обычном состоянии танцевальный зал предлагался ассиметричным, вытянутый овал переходил в прямоугольник, обрамленный колоннами. При необходимости прямоугольник легко превращался в большую сцену – около двадцати пяти метров в ширину, около семнадцати в глубину. На колоннах специальными приспособлениями, предложенными все тем же Федором, будут крепиться задники, кулисы, декорации, занавес. Пол же в овальной части зала, по общему мнению, можно будет разобрать за полчаса, обнаруживая «утопленный» под ним амфитеатр. Возвышающуюся балюстраду решено было превратить в ложи для хозяев и знатных гостей – для этого требовалось совсем немного: закрыть на время спектакля двери в галереи, анфилады гостиных и кабинетов.
   Пряхин легко разобрался, как устроены в Париже машины «для грома», «для пролетов по сцене», и взялся их сделать, применяясь к местным условиям.
   Словом, образ будущего театра на совете сложился сразу. Высокое купольное здание театра решено было пристроить ко дворцу Черкасских сзади.
   После этого все проектировали свои – Миронов и Дикушин, а строительство вел Павел Аргунов. Но в отличие от других строек, эта была постоянно в поле зрения самого графа. Теперь во дворце на Воздвиженке часто собирались люди, причастные к новому детищу Николая Петровича. Компания единомышленников – не светский раут, и Параша хорошо себя чувствовала в ней, среди «своих». Естественная, живая, доброжелательная, она радовалась происходящему и радовала всех, чем могла, по первой просьбе соглашаясь петь, танцевать, снова петь. Силы ее прибывали от одной мысли, что театр – их с Николаем Петровичем театр – будет!
   Здание было закончено в 1792 году. Самое трудное осталось позади, и теперь все занимались делом приятным – украшали обновленный дворец.
   Граф с Николаем Ивановичем Аргуновым закупали работы для художественной галереи и сделали много удачных приобретений. Особенно хороши были гравюры Пиранези и скульптура. Жанровая сценка в мраморе Кановы «Девушка и петух» и Фальконетов «Прометей, терзаемый орлом» сделали бы честь императорскому Эрмитажу Но самое большое восхищение (а иногда и зависть) в новой коллекции вызывала «Козочка», изваянная за сто лет до новой эры и недавно отрытая в Помпеях. О тайне этого города в южной Италии, погибшего в один миг и засыпанного пеплом Везувия, столько говорилось в светских гостиных именно в это время! Мода и вечность сошлись в этой прекрасной скульптуре. Параша могла бесконечно любоваться незатейливой, но грациозной фигуркой домашнего животного: копытца, рожки – все, как у тех козочек, что она видела не раз, и все – чудо, все – гармония, все – искусство.
   Люстры делали на своих, российских фарфоровых и стекольных заводах. Мебельные гарнитуры не заказывали, а подбирали в других шереметевских вотчинах, повинуясь живому вкусу, настроению момента и фантазии. Здесь Параша была незаменима. И Кваренги, и Аргунов полностью доверяли ее чутью и тому чувству ритма, которое было ее сутью, ее природой.
   Удивительным и неповторимым, ни на что не похожим получалось Останкино. Несовместимое в нем совместилось и слилось, как в союзе графа и крепостной, зрелости и юности. Дворец был и роскошным и теплым, и торжественным и домашним, и таинственным и открытым в одно и то же время. И еще: был он очень живым, одухотворенным, ибо сюда несли свое вдохновение многие люди, объединенные одной мечтой, одной целью. Чего стоят те маленькие чудеса, которыми делились с потомками и современниками создатели Останкина! Что говорить о громах и молниях, которые Пряхин сумел извлечь из металла механическими молотками – чуть-чуть искуснее, чем в Гранд-опера той поры, и все. А вот паркет в пунцовой гостиной он сделал такой, какого до него не бывало в мире. Каждая дубовая пластина по бокам охватывалась рейками из сосны и красного дерева, а посередине дубового квадрата выкладывался цветок из светлой березы. Березовые волокна в наборных лепестках направлены одни вдоль, а другие поперек, и от игры света зависит, кажутся они светлее или темнее. Идущий по паркету видит перед собой «вспыхивающие» удивительные цветы.
   Немало таких удивлений ждало каждого останкинского гостя. Самое большое из них – Парашино пение. Она уже начала репетиции своих любимых «Самнитских браков». Голос после болезни не только не ослабел, но, напротив, окреп, а пережитое еще расширило гамму выражаемых чувств.
   Как она пела в ту пору! Как ждала открытия невиданного «Дворца искусств»! Помимо желания успеха для графа ее вела вперед и эта жажда – жажда петь.
 
   Когда все идет хорошо, самое время ждать беды или, в лучшем случае, нежелательных перемен. И они пришли.
   ...Что-то случилось среди ночи – услышала Паша за окнами крики, лай собак. А дальше и вовсе стук в дверь. Тревожно вскинулась, трудно сразу понять со сна, что к чему.
   – Николай Петрович! Милый! Беда!
   И граф проснулся не сразу.
   – Что ты, душенька? Спи.
   Но тут и до него дошло: шум не ко времени. Вскочил, подошел к окну. Вгляделся – дождь со снегом, мелькание фонарей, мельтешня.
   – Почему, однако, беда, Паша?
   – Добрые вести ждут рассвета, плохие на быстрых крыльях летают.
   Параша едва успела скрыться за полог, как в спальню ворвался офицер.
   – Ваше сиятельство, поручик Васильчиков прибыл к вам спешно по высочайшему распоряжению.
   Приблизился к графу вплотную, но Параша все же услышала:
   – Павел Петрович требуют вас в Петербург.
   – Императрица?..
   – Я выезжал – была еще жива, но...
   – Ах, братец, – не смог сдержать радости граф и обнял посланца. – Чай, еще других надо оповещать, не держу.
   А когда вестовой ушел, обратился к Параше:
   – А ты, душечка, говоришь, что вести плохие.
   Но Параша уже истово молилась перед иконой, и Николай Петрович услышал: «Господи, прими рабу Твою Екатерину...» Граф засмеялся:
   – Добавь – «грешную рабу»...
   – Все грешны, и мы ей не судьи.
   – Всему, однако же, есть предел. Разгулу, лицемерию, лжи, капризам... Предел, за которым трудно сожалеть об ушедшем. А ты говоришь, Пашенька, плохая весть...
   За разговором граф уже собирал какие-то бумажки, книги.
   – Если бы ты знала, сколько раз мы с наследником мечтали о времени, когда можно будет воплотить в жизнь идеи чистые и справедливые, переделать все, перестроить, навести порядок. Вот и пришло... На пятом десятке моей жизни.
   Жалко его, как жалко! Подошла к графу, нежно обняла:
   – Годы не помеха, а помощь в добрых делах. Но... Отчего так тревожно, милый?
   – Душа чует разлуку... Уезжаю.
   Вскрикнула, словно подбитая птица, кинулась ему на шею.
   – Как? Сейчас? В ночь? Не останетесь до утра? А как же Останкино? Как театр? Все дела начатые?
   Ответа она не ждала, ответ и так знала.
   – Распорядись, – сказал, но видела она, что мысли его далеко.
   – Как же? Как же так... все? – удивлялась и, не понимая, страдала.
   – После... После когда-нибудь. Я нужен. Призван. С меня в юности брали слово. Там, – рукой показал наверх, – я смогу сделать больше. Те замыслы, что мы выращивали с тобой в затворничестве, пересажу на просторное поле. Чтобы не только наши шереметевские крестьяне вздохнули, но и другие. И театр чтобы не только мы вперед двигали, но все государство.
   – Если бы... – вздох Параши был печален, но она уже смиренно собирала мелкие вещицы для Николая Петровича: булавки, флаконы с кремами и одеколонами – и все это складывала в дорожный несессер. – Скажите, у Павла Петровича добрая душа?
   Не ожидал граф такого вопроса, да и не по вкусу он был ему почему-то.
   – Хм... В детстве он был добр и доверчив. Наш общий учитель Панин сеял высокие идеалы. Затем... Русская Семирамида, та, что держит сейчас ответ перед Господом на смертном одре, умудрилась разочаровать его в людях, внести ему в душу подозрительность. «Утешила» Павла после смерти его первой жены, отдала ему в руки письма покойной Натальи к любовнику. Бросила сына в ад. Тот замкнулся, озлился на весь мир. Но с новым браком ожил, – последнюю фразу Николай Петрович произнес неуверенно. И тут же, словно ему надоело уговаривать самого себя, оборвал дальнейшие разговоры на эту тему – Впрочем, речь мы ведем не о том. Там, наверху, другие измерения, властители живут по другим законам.
   – Нет, – возразила Параша, – законы людские везде одни. Нет ничего выше чистой души, выше добра, выше Бога.
   Но граф уже не слушал ее.

13

   Уехал. Ей ждать не впервой.
   Параша решила продолжать начатые дела, вести их так, как будто граф рядом. Вставала она теперь затемно и к рассвету была в Останкине.
   На ходу сбрасывая заснеженную шаль и меховую накидку, передавая все это дворецкому, едва поспевавшему за ней, летела она через анфилады комнат. Шла последняя отделка, и дворец день ото дня становился все краше. Остановилась Параша в гостиной, где Николай Аргунов с подмастерьями расписывал плафон. Не скрыла восхищения:
   – Как весело! Как живо!
   В пунцовой гостиной попросила убрать напольную вазу.
   – Лишнее.
   И вот уже спешит Параша в мастерские. На огромных столах – образцы деревянного декора, куски обивочных тканей. Вместе с Мироновым выбрала:
   – Это, это и это.
   С убранством дворца все у нее получалось легко. С театром было сложнее.
 
   Уехал граф, и убавилось у нее возможностей что-то решать, предлагать и делать. Никогда не рвалась к власти, а теперь ощущала ее отсутствие. Хотелось Параше освоить новую сцену, но на пути стал Вороблевский – «Не пущу»...
   – Вот приедет хозяин, тогда и начнем.
   Собрала как-то на репетицию музыкантов – не все же томиться бездельем и пьянствовать. Быстро раздала ноты, что Ивар прислал из Парижа. Глюк, «Орфей в аду». Неделю до того читала клавир, чудо что за музыка. Спросила Вороблевского, распишет ли по партиям и будет ли дирижировать. Молчал Василий, будто вопроса не слышал. В неловком этом молчании стала объяснять, как хороша опера.
   – Особенно ария Орфея. Можно я спою за него?
   Запела. Прервалась на середине.
   – Не правда ли, такая мелодия заворожит и Харона, и Аида? А вот Эвридика. Нет, сама она умерла от укуса змеи, а это ее душа просит любимого – иди, не оглядывайся. Вот и Стикс миновали, подземные воды, и свет забрезжил во мраке. Жизнь впереди, не оглядывайся, милый! Не выдержал, сдали силы, одному идти трудно, оглянулся. А-а-а-а! Во второй раз умерла Эвридика, и виновником ее смерти стал любимый, Орфей. О, какая печаль, однако!
   Заключительную арию Орфея она спела так, что все музыканты сначала замерли, после уткнулись в ноты – действительно прекрасная мелодия. Как это они сразу не поняли?
   Но Вороблевский, оставшись с ней наедине, жестко сказал, что до сих пор все постановки выбирались Николаем Петровичем, значит, и изучать партитуру он станет только после того, как получит особое распоряжение. Поставить целую оперу – шутка ли? Тем более есть сомнения, то ли выбрали – граф немцев и венцев не больно любит, и Глюка среди прочих композиторов не выделял.
   – Выделял, – попробовала поспорить Параша.
   Напоминать о своих полномочиях, графом не раз прилюдно объявленных, она сочла ниже своего достоинства. Из Петербурга же не поступало ни особых распоряжений, ни даже просто писем или известий. Снова напомнила жизнь ей о том, кто она такая. А Глюк, и древняя легенда напомнили о том, что мужчине трудно идти по тропе любви, не нанося любимой своей смертельных ран, не оглядываясь.
 
   Она тосковала без него. Слухи, которые приходили через друзей – архитекторов и художников, были невероятны и малопонятны. Будто бы Екатерина, в последних пароксизмах свалившаяся с кровати, так и лежала мертвая на полу, и мимо нее ходили к Павлу в дальний кабинетец люди, не оказывая усопшей никакого почтения... Будто бы матушка-царица, умирая, оставила наследником внука Александра вместо нелюбимого сына, а Павел и Безбородко порвали завещание. Будто бы Павел приказал выкопать из могилы тридцать лет назад убитого при дворцовом заговоре своего отца императора Петра III, чтобы похоронить его рядом с матерью...
   «Добра не будет, если все так», – думала Параша.
   Тусклые фонари не в силах были разогнать раннюю зимнюю тьму. Возле Александро-Невской лавры в Петербурге стояла и вовсе могильная чернота. Кареты, обитые крепом, лошади в попонах из чepного сукна, при каждой лошади – лакей с факелом и в черной епанче с длинным воротником, в шляпе с широченными полями, с крепом на тулье... В черных каретах черные кавалеры на бархатных подушечках держали на коленях регалии императора Петра III.
   В храме стоял открытый гроб с полусгнившими останками. Череп с оскалом зубов и пустыми глазницами, на скелете голштинский мундир, ботфорты, белые перчатки. В почетном карауле стояли друзья детства царственного наследника: Куракин, Щербатов, Шереметев Николай Петрович.
   Словно в полусне видел граф, как вошел Павел в алтарные царские врата, взял корону и возложил ее на череп. В глазах Павла стояли слезы, и, обращаясь к праху, он сказал, что только после отца, законного правителя, примет корону.
   – Больше тридцати лет ты ждал положенных почестей...
   Дождался. Сын целует «руку» и – о ужас! – делает знак караулу. Этот миг был одним из самых тяжелых. Устоять бы, сдержать подступающую тошноту, не обращать внимания на запах. К «руке» подходят императрица, сыновья Павла Александр, Константин, их жены. Кому-то из женщин стало дурно. Стон ужаса и возмущения прокатился по храму.
   Когда друзья вышли из лавры, то увидели две шеренги солдат, стоящих с каменными лицами, толпы испуганных горожан. Над Петербургом разливался тоскливый звон колоколов, в воздух поднялись стаи ворон, которых спугнул салют.
   Первым высказался Щербатов:
   – Кажется, мы дали клятву верности... безумцу.
   Шереметев и Куракин переглянулись. Куракин ответил:
   – Не спеши осуждать. Будем надеяться, Господь пошлет ему просветление.
   – Тем более что и деваться нам некуда, – добавил Николай Петрович, – судьба нам дала единственный шанс. Поздний. И потому последний...
 
   Параша обычно легко справлялась с неблагоприятными обстоятельствами, позади была немалая школа терпения. Но недоброжелательность людей всегда оказывалась неожиданной и ударяла больно, сама-то она никогда не держала камня за пазухой, думалось, что доброжелательны и другие. Но, оставшись совсем без защиты, решила она защищать не только себя, но и свое дело.
   Оставив замысел тотчас поставить оперу, она продолжала репетиции, собирая на ежедневные сходки хористов. В тот раз капелла разучивала один из церковных распевов Дегтярева.
   – Так, Степан? – спрашивала Параша автора то и дело, не очень уверенно чувствуя себя на дирижерском месте.
   – Так, так, Прасковья Ивановна... Вот здесь можно и повыше.
   И вдруг... Короткую паузу в пении заполнил злой крик Вороблевского:
   – А ну прочь! Кто впустил?
   Вздрогнули певцы, окрик настиг и их, хотя относился к деревенским ребятишкам, обсевшим амфитеатр, словно воробышки.
   – Я привела! – сразу рванулась на их защиту Параша. – Пополнение в хор.
   – Вот еще новости, поп с гармонией, – не унимался Вороблевский. – Ну три, ну пять, не два же десятка. Их накормить надо, одеть, разместить. Нет-нет, в деревню.
   – Останьтесь! – это Параша детям, вспорхнувшим было с кресел. – Сидите. А вы, – это уже Вороблевскому, – выполняйте распоряжения Николая Петровича, которые мне доверено до вас доводить.
   – Отвечать вам, – стушевался Василий. По-старчески сгорбившись, пошаркал к выходу.
   Неожиданно дерзко, с вызовом даже кинула Пашенька вслед:
   – Как-нибудь отвечу.
   А оставшись наедине с Дегтяревым, призналась:
   – Стыдно ругаться, Степа.
   – А ему ребят пугать не стыдно? Аль забыл он – все мы оттуда.
 
   Мороз повернул на зиму, солнце па весну, и вместе с весной, вместе со знакомой уже грудной слабостью появилось острое желание быть с любимым. А он не писал, даже не передавал привета. От надежды – значит, быстро приедет – переходила к отчаянию: забыл! И чтобы заглушить тревогу, Параша работала, работала, работала. Создавала пасхальное праздничное действо для дворовых, которых решила на свой риск и против воли Вороблевского собрать в Останкине в светлое Христово Воскресение.
   Артистами на сей раз были дети, отобранные для театра. С ними и репетировала с утра пораньше. Как обычно, дала знак:
   – Ванечка, начинай!
   Ванечка вышел на передний план, еще пять девочек и пять мальчиков заняли на сцене места у колонн. Все они держали в руках «предметы Христова распятия» – вервие, бич, терновый венец, гвозди.
   Только Ванечка умел таким звонким и взволнованным голосом произносить «Куда идешь ты, Иисус? Что я вижу? Бог биен, язвен и бездыханен. Тело окровавлено, глава уязвлена тернием, произращенным для Него землей». В это самое время девочка, как и положено было в пьесе для детей, написанной Димитрием Ростовским, встала рядом с Ванечкой, протянула руки к «залу» и показала страшные шипы. Ванечка продолжал: «Очи залиты кровью и слезами. Руки пригвождены долгими гвоздями». Появились, конечно же, мальчики, показывающие эти гвозди. «Язвы Его вопиют нам – люби Меня, потому что все за тебя претерпел...» В этот самый миг вступил «ангельский» хор, без слов певший музыку, написанную Дегтяревым. И музыка была так хороша, и дети пели так трогательно, что на глазах у Параши выступили слезы.
   И сквозь них неясно, в расплывшихся волнах утреннего света, увидела она графа, вошедшего в театральный зал из галереи. Забыв обо всем и обо всех, никого и ничего не стесняясь, побежала она к Николаю Петровичу через все огромное пространство между сценой и ложей. И он бежал ей навстречу, и подхватил ее на лету, и прижал ее к себе, к своей не снятой второпях шубе. Теплая мягкость волос перемежалась с холодной мягкостью бобрового воротника, и щеки были у него холодные, а руки горячие и губы тоже.
 
   Осмотрев дворец, граф остался доволен проведенными без него работами, то и дело хвалил и свою Парашеньку, и Вороблевского, и Аргуновых, и Миронова, и Пряхина. Скупой на восторги, он на сей раз их не скрывал: свой обновленный веселый и яркий дом ему правился куда больше мрачноватых гатчинских покоев Павла.
   Одобрил Николай Петрович и все театральные затеи Параши, хотя тут же перевел их в разряд третьестепенных, потому что приехал он с одной целью – подготовить Останкино к приему самого высокого гостя.
   – Во время коронации, на светлую Пасху Павел посетит нас. Мой друг дал слово. Как хорошо-то, Пашенька, нам есть что показать новому императору, – Николай Петрович не скрывал своей гордости их общим творением. И приближенностью к власти он тоже гордился, был оживлен и полон надежд. Многие из них касались и Параши.
   Поняв глубину и сердечность их долгой привязанности друг к другу, Павел, как мечтал граф, сделает их примером преодоления сословных различий. Во-первых, он сам знает, как тяжела не одобряемая обществом любовь, ибо царственный мужчина сам был влюблен не в жену-императрицу, как полагалось бы, а в ее фрейлину Нелидову. Во-вторых, все его реформы направлены в сторону свободы. И, наконец, их с Павлом взаимная верность, происходящая из детства и юности, тоже чего-нибудь стоит.
   – Все складывается так хорошо для нас! – и, замечая в ответ недоверчивый или насмешливый взгляд Параши, сердился.
   – Как вам угодно думать, так и думайте, – говорила она. И на все соглашалась, кроме одного: выйти навстречу высокому гостю в роли хозяйки. Хозяйкой однажды она уже была – в Кускове, и это ей слишком дорого стоило.
   После долгого обсуждения Николай Петрович, Вороблевский и Параша решили показать императору в новом театре «Самнитские браки». Парашина роль в опере была выше всяких похвал, к тому же спектакль демонстрировал все возможности Останкина. На сцене одновременно должно было находиться до трехсот актеров, статистов и хористов. Недостающих срочно выписали изо всех сел. Сотни свечей в люстрах, дороговизна и красота костюмов, шумовые эффекты – знай Шереметевых, знай наших! Николай Петрович приготовился играть в общественной, светской жизни отныне первые роли, и все должно было этому соответствовать. Он пользовался случаем доказать: его артистические усилия – не пустая забава и являются способом служения царю и отечеству.
   Уезжая снова в Петербург («Служба не ждет!»), Николай Петрович давал последние распоряжения. Очень серьезные – Аргунову. За оставшиеся пару месяцев должен был тот сделать два портрета: парадный портрет Павла, списанный с голландской миниатюры, и парадный же Параши – с натуры.
   Граф грозился повесить их рядом – лики людей, которые более других ему дороги. Параша знала, что такого вызова свету он не бросит, но почему-то сама мысль об этом была ей неприятна. И заглянув себе в душу, она ужаснулась, ибо нашла там желание значить для графа больше, чем монарх, посланный им Господом. Ах трудно, трудно не забывать о своем месте, когда ты любишь и когда любят тебя...
 
   Весна пришла ранняя и мгновенная, как взрыв. Реки вскрылись, снег исчез за день, будто солнце слизнуло его, ручьи пустились в дальний путь, но тут же высохли.
   Природа в ту уже двадцать девятую весну жизни что-то сдвинула в Параше, а короткий приезд графа только взбудоражил, но не утолил заявившее о себе во всю мощь женское начало. И никакая работа не могла заглушить бурный ток крови, острое, осознанное желание быть с любимым каждый день и каждую ночь.
   Словно почувствовав горячую сумятицу ее снов и непреодолимую томительную силу желания, на пути снова возник Аргунов. То есть он был рядом и раньше – продолжился оборвавшийся было сюжет.
   Она приезжала в Останкино каждый день, заходила в мастерскую, чтобы взглянуть, как продвигается портрет Павла. Свой портрет хотела оставить на потом, но Аргунов настаивал: распоряжение от графа было о двух портретах, пора начинать позировать.
   На первом же сеансе сказал:
   – Вы никогда не были так хороши. И никогда не пели так... волнующе. Я слушал вечор на репетиции.
   – Спасибо. Мы договорились без церемоний, и я подам пример первая. Я благодарна тебе.
   И вдруг заметила, что это «тебе» прозвучало двусмысленно и неспокойно. Чтобы скрыть странную свою неловкость, кивнула на портрет Павла:
   – Ах, неуютно под этим взором.
   – По чести, мне и самому неуютно.
   – Что говорят о монархе ваши друзья из Петербурга?
   – Баженов и Росси? Архитекторы ныне к тропу приближены, проектируют Павлу новый дворец, а потому могут все наблюдать. Рядом с ласкою гнев неправедный. Где он, справедливый монарх? Иллюзии рухнули.
   – А как же?.. – вырвалось у Параши. Она закусила губу и ощутила меж ними незримую связь, потому что почувствовала – он услышал невысказанный вопрос о Николае Петровиче.
   – Кто может терпеть унижения, тот в доверии.
   – Как ты... Как вы, – нарочито подчеркнула дистанцию, – как вы зло.
   «Как вы зло...» – это Параша сказала Аргунову, а смотрела на портрет Павла. И лицо его, ничтожное и горделивое, приближалось, наплывало.
   – Нет, я положительно не могу сидеть здесь. Мне... нехорошо.
   Аргунов подошел к ней, чтобы перенести кресло. И вдруг, не сдержавшись, обнял ее, притянул к себе.
   – Я должен быть добрым к нему? К тому, кто у меня отнял тебя? Зачем он тебе? Пусть их! Пусть их играют в свои злые игры! – кивнул в сторону императорского портрета. – Все брошу...
   Еще секунду назад было меж ними нечто, делавшее, казалось бы, возможной какую-то близость. Какую-то, но не эту. Чужой. Чужие объятия, нервные и злые. Чужие руки, жесткие и жадные, истосковавшиеся, не ведающие неспешного наслаждения. Чужой запах от волос, коснувшихся ее лица. Нет, нет, никогда! А художник уже опустился перед ней на колени, лицом через парчу касаясь живота и бедер.