Страница:
– Николушка! Брат мой! – Параша мягко оттолкнула его голову от своих ног. – Без противности хотела бы утешить тебя, как всякая женщина утешает мужчину. Но чего стоит тело, в коем душа отдана другому?
Аргунов, опомнившись, резко поднялся с колен и перенес кресло ближе к окну.
– Извольте, Прасковья Ивановна.
С той поры они были на «вы» и по имени-отчеству – двое, навсегда связанные дружбой и редким сходством взглядов и вкусов, сходством судеб.
14
15
Аргунов, опомнившись, резко поднялся с колен и перенес кресло ближе к окну.
– Извольте, Прасковья Ивановна.
С той поры они были на «вы» и по имени-отчеству – двое, навсегда связанные дружбой и редким сходством взглядов и вкусов, сходством судеб.
14
С вестовым пришла бумага, сообщавшая: граф уже в Москве, но покинуть свиту императора не может и прибудет в Останкино вместе с Павлом в Светлое Воскресение после коронации. И потому устройство праздника препоручает Вороблевскому и Жемчуговой.
Впрочем, в письме все-таки были указания, по мнению Параши, совсем неожиданные. Так, графом велено было в ближайших лесах вырубить самые большие и пышные ели и врыть их перед прудом, чтобы ими, словно кулисами, закрыть вид на дворец со стороны Москвы. У каждого древа поставить по ражему мужику. При приближении царского эскорта по данному знаку деревья должны быть разом повалены – и открыть дворец к вящему удивлению и восхищению монарха. К вечеру все дороги от Останкина до столицы приказал Николай Петрович освещать горящими смоляными бочками.
Про забавные шутихи и про музыку под открытым небом, что всегда так радовала Парашу во время праздников, ничего сказано не было, и графские фантазии показались непривычно помпезными и мрачными.
Но коли велено, надо выполнять.
В Светлое Воскресение часа в три после полудня у входа во дворец толпились приглашенные, дворня, актеры. День выдался ветреный, и Параша куталась в плащ. Волнение усиливало лихорадку, которая началась накануне, когда она вместе с Вороблевским осматривала ряды врытых деревьев. От знания того, что эти красивые ели доживают последние часы и обратятся в груды ненужного лапника и бревен, было ей грустно, плохие предчувствия одолевали ее. А где плохое настроение, там и близкое нездоровье. К вечеру открылся кашель, к утру он, правда, утих, но надолго ли?
– Едут! – крикнул с дерева мальчишка-наблюдатель.
– Пригото-о-овсь! – велел мужикам у деревьев Вороблевский, а через несколько минут почему-то по-военному, будто артиллеристам, приказал: – Пли!
Возможно, так прозвучало «Вали!» Впрочем, внимание Параши поглотило другое: разом поваленные прекрасные деревья, сотни, нет, тысячи елей, погубленных ради забавы.
...Въезд Павла был скромен. Четверик серых лошадей, простая небольшая карета, несколько солдат на запятках, вот и все. Все прочие экипажи в свите выглядели куда внушительнее.
Первым из царской кареты вышел хозяин Останкина. Склонив голову, стал рядом. Показался Понятовский («Польский король» – прошло по толпе). Вот наконец и Павел.
Приветственные возгласы в честь нового монарха оборвались под странным, без улыбки, подозрительным взглядом. Сжалась Параша, когда взгляд дошел до нее, и снова холодок дурного предчувствия ощутила она в сердце.
Из толпы выступил седой, но еще не согнувшийся под бременем лет Державин. Первый поэт России протянул высокому гостю бумажный свиток.
Император отшатнулся в испуге.
– Что это?
– Ода в честь восшествия на престол вашего Величества.
Павел читал оду про себя, изредка остро взглядывая на «пиита». Поманил пальцем, чтобы приблизился, указал пальцем на строки:
– Прочти им.
Гаврила Романович вынужден был кисло вопросить:
– Щедрей моей матушки быть невозможно. Не токмо ко всяким... но и к разным искусникам щедра была без меры.
Толпа замерла, попятился Державин, желая раствориться в ней, но Павел не спускал с него страшного своего застывшего взгляда.
– Повидав в России и в Европе немало красот и еще больше наслушавшись красивых и фальшивых слов, признаю лишь одно искусство, которое не лжет и на которое могу положиться – воинское. Стройся! – вдруг крикнул высоким фальцетом солдатам, и жалкий, недлинный строй образовался среди расступившейся толпы. – Выпад влево! С ружьем – вправо! Хороши? Кому не нравятся?
Павел осматривал молчавшую толпу, и трудно было попять, шутит он, издевается или действительно ждет восхищенного удивления.
Параша смотрела на Николая Петровича «Что же это такое?» Бессловесный вопрос дошел до графа. Встретившись глазами с Парашей, он опустил голову и отвернулся. А молчание толпы сменилось-таки подобострастными возгласами и аплодисментами в адрес императора.
Павел стремительно прошел через толпу во дворец, на ходу сунув кому-то оду Державина.
Три часа между встречей на крыльце и спектаклем Параша не поговорила с Николаем Петровичем – тот не отходил ни на шаг от высокого гостя. И то, что любимый не выбрал минутки для нее, огорчало и было непонятно. Окажись она на его месте... После долгой разлуки...
За окнами дворца в сумерках уже зажглись смоляные бочки и факелы в чугунных шандалах. Костюмер и цирюльник готовили актрису к выходу. Здесь же был Лахман, который растирал певице ладони, ступни, давал пить травяной отвар, чтобы унять внезапно открывшийся кашель. Коснувшись Парашиного лба, лекарь встревожился: не сильный, а все же жар. Ничего не сказав, решил посоветоваться с барином и под каким-то предлогом вышел.
Больше всего она боялась подвести Николая Петровича и потому про себя молилась Господу, чтобы отсрочил болезнь, чтобы дал сил. И еще... чтобы пришел он.
И он пришел. Все сразу испарились из гримерной. А значит, можно броситься графу на шею, целовать, между поцелуями спрашивая, что он думает о происходящем, о Павле, об их будущем.
– Постой, душечка, – граф осторожно разомкнул ее объятия. – Все – после. Ты можешь петь? Хорошо петь, как всегда, и даже лучше? Ты должна петь как никогда – решается твоя судьба. После спектакля я ему, Павлу, откроюсь. Соберись с силами! – И, поцеловав Парашу в лоб, Николай Петрович вышел.
Зря, зря он зашел к ней. Лучше обида, чем эта непосильная тревога и напряжение.
Отзвучала увертюра. Параша ждала за кулисами своего выхода. А Павла лучше бы ей не видеть: лицо, как неподвижная маска, похожая на череп. Ни разу не улыбнулся склоненному перед ним хозяину. Ни с кем не перекинулся словом. Уставился на сцену, и кажется ей, будто видит он ее, будто разглядывает. От страха ее стала бить дрожь, а после и вовсе кашель. Сдержала приступ, поднесла платок к губам – на белом расплылось розовое пятно.
«Как? Уже?!» Мысли оторвались от царственной личины. Не Павел – сама смерть смотрела ей в лицо. А коли так... Что ей страшно? Кто страшен? Спрятала платок за манжету, оглянувшись, не видел ли кто, и, как в пропасть, шагнула на сцену.
Ни она, ни Лахман не знали, чем объяснить то, что кашель прошел, как и начался, внезапно. И пела она в тот раз, как никогда раньше не пела – в полную силу и с полной свободой переживая судьбу и чувства своей героини.
После спектакля высокие гости осматривали дворец. Быстро шагая по картинной галерее, Павел все-таки заметил последний парадный портрет Параши.
– Великая актриса, – похвалил император. – И голос хорош чрезвычайно.
Граф был счастлив. Увы, недолго, всего минуту, а то и меньше, потому как, отходя от портрета, император продолжил разговор о Жемчуговой совсем в другом ключе:
– Но... Рядом с предками? Крепостная? Та самая?
И граф понял, что государю насплетничали, донесли, настроили против. Хорошо еще, что портреты Павла и актрисы развесили по разным комнатам, а не в одной, как замышлялось вначале. Николай Петрович смешался от вопросов, и выручил его уже немало принявший хмельного Понятовский.
– Какая певица! – кивнул на портрет. – Взял бы такую в Варшаву. Но вторым сюжетом в опере была премиленькая птичка. Вы нам ее представите?
– Я представлю пану королю всех героев.
– Героинь, – игриво поправил шляхтич.
Дальше, дальше от Парашиного портрета, через анфилады комнат.
Понятовскому явно не хотелось покидать роскошные, располагающие к отдыху и веселью покои. Он любовался дворцом, под стать которому видел разве что в дореволюционной Франции.
– Сие ультрамариновое стекло из Венеции? А то, что с кобальтом? Такая глубина, такая тайна...
– Все здесь дело рук моих крестьян, и замысел наш, здешний, – с гордостью отвечал хозяин.
– О! – слов для изъявлений восторга у польского правителя не находилось.
А в настроении Павла что-то сломалось к худшему.
– Слишком затейливо все, в духе моей матушки. Все наше русское искусство, все эти доморощенные театры – одни напрасные потуги. У вас, конечно, лучше, чем у других... У вашей, как ее? Да, Жемчуговой, – прекрасный голос. Но в прусском Цвингере, во дворце Сан-Суси все выглядит гораздо четче. Сопряжение французской вольности с недостатком европейского лоска всегда отдает вульгарностью. Впрочем, это я так, вообще. К вам же это относится лишь в той мере, в какой все эти безделушки и театры отвлекают от службы и от обязанности христианина строить семью. Голоса наследников были бы более уместны в этом новом доме, чем рулады прельстительницы-певички. Не пустая ли это трата сил? Лучше заняться делом.
Граф аж задохнулся от внезапного оскорбления. К этим годам в натуре его возобладала батюшкина гневливость, которая не считалась ни с какими обстоятельствами.
– Я не бездельник. Кажется, ваше Величество, на службе я не имел от вас серьезных нареканий. Что же касается устройства семейства... Так сие есть дело Божье, им совершаемое в нас... – он побледнел; как всегда, в минуты сильного волнения задергалась щека, и Павел отступил:
– Ладно, ладно. Зовите ваших сирен. Они достойны и похвалы, и награды за дивное пение.
Жемчугову с Анной Буяновой-Изумрудовой и с Гранатовой привели в небольшую гостиную. Поляк с особым пылом облобызал полную руку Анны, мимоходом коснулся тонкой талии Тани, а перед Парашей склонился почтительно. Павла же интересовала только Параша. И свои реплики он обращал только к ней. Прасковья Ивановна не могла понять выражения этого странного безжизненного лица. Пожалуй, его речи можно было считать похвалой, но очень сдержанной, идущей не от сердца, а от ума:
– Представление было хорошо тем, что не отдавало российской небрежностью. Вы выучили свою партию превосходно. Граф, такое прилежание дорогого стоит.
...Позже Шереметев часто возвращался к этому мигу. Что заставило его, только что не побоявшегося возражать императору, так трусливо избегать возможного высочайшего неудовольствия? Он не был трусом. Скорее другое им руководило: желание сохранить хрупкое равновесие в связке «он, царь, любимая, карьера, жизнь, слава, дело». Императору явно не нравится его увлечение актрисой, крепостной. Все обдумать придется после, когда кончится это хождение по лезвию бритвы, этот опасный, непредсказуемый визит, а пока – осторожнее!
– Отныне, – услышал Николай Петрович свой голос, – положу им жалованье по месяцам, как в настоящем театре. Гранатовой – пятьдесят рублей, Изумрудовой – семьдесят пять, Жемчуговой же, – споткнулся от нелепости происходящего и выдохнул: – Двести пятьдесят.
Полезная, успокаивающая и оправдывающая мысль пришла в голову такая разница подчеркнет и талант, и значение Пашеньки, а одновременно и покажет, что она все же просто его слуга.
– Вы довольны? – спросил актрис Павел.
Изумрудова и Гранатова присели в благодарном поклоне.
А Параша вспыхнула и, помня о розовом пятне на платке, не стала глушить в себе то дерзкое и протестующее, что поднималось в душе помимо ее воли. Коли она на пороге смерти, отчего не позволить себе быть самой собой и не сказать сильным мира всего, что она думает?
– Дар, Богом данный, Богу и принадлежит. Не знаю, согласится ли государь со мною, но, думаю, Господу рублями не платят.
И, обратя горящее, гневное свое лицо к Николаю Петровичу, продолжила:
– Ваше сиятельство, прошу отдать мое жалованье тому, кому оно нужно для поддержания жизни. В ваших селах таких немало.
Некуда, казалось, было бледнеть белому как стена Шереметеву, а побледнел, осунулся на глазах, сник. Павел же, чувствуя меж двумя внутренний спор, понял, кто победил, и с открытым восхищением посмотрел на Парашу. Сколько огня! Как хороша молодая женщина в гневе!
– Вы правы, подлинный дар выше жалованья, милая дама, но он не бежит подарка, выражающего восхищение.
Павел снял с руки перстень. В отличие от кольца царицы Екатерины, не принесшего радости, это было впору. Параша надела его на палец и благодарно склонила голову перед монархом.
Уходя, она слышала разговор: Шереметев предлагал императору остаться на ужин.
– Я приказал подать вино, коему более ста лет.
– О! – обрадованно воскликнул Понятовский, но Павел четко отклонил приглашение:
– Вкусы мои более просты и скромны. К тому же предпочитаю пищу приготовленную моими поварами под вашу ответственность, граф. Есть надежда не быть отравленным.
– Но я и здесь наблюдаю...
– Здесь вас отвлекают сладкие звуки и прелестные дамы. Шучу, шучу, – император залился высоким и неприятным смехом. – Я отпускаю вас на два часа, не больше. Жду вас в моем дворце в Кремле. Да не опаздывайте, вы нужны мне постоянно.
Павел не стал дожидаться, когда к нему присоединится свита, стремительно облачился в плащ и, не простившись ни с кем, кроме хозяина, сел в карету.
«Бог мой, неужели и впрямь слухи о том, что барин назначен обергофмейстером, верны? Музыкант, артист и... повседневные заботы о мебели, об одежде и пище... Если Павел – друг и понимает душу Николая Петровича, он не мог дать ему такую мучительную должность».
...Она ждала этого вызова к графу, не зная, как будет вести себя в разговоре с любимым. Обида на него перебивалась жалостью. Охватывало удивление – ведь он делает явно не то, что написано в книге судеб, неужели он этого не понимает? Душил гнев при воспоминании о жалованье... Как чужой! Какое предательство и унижение!
Но разве вправе она требовать от него того, на что не способен решиться никто? Аристократы не женятся на крестьянках, дворяне не влюбляются в крепостных – таков закон жизни, и никто пока его явно не нарушал.
Так и вошла в кабинет, не разобравшись в себе. По наитию от двери поклонилась «барину» в пол на деревенский манер.
– Ты не на сцене.
– Я на том месте, которое вы мне только что указали.
– Я хотел выделить тебя среди прочих актрис высоким жалованьем.
– Некоторых женщин положено выделять не деньгами – отношением к ним, – если, конечно, они того стоят. Я, видно, не заслужила.
– С Павлом все оказалось сложнее, чем я думал.
– Да уж, коли вам приходится думать не о нотах, а о молодых барашках и белом меде к царскому столу.
– Я больше думаю о нас с тобой. Как я и обещал тебе, я завел разговор о нас... Он был так добр, так открыт, так доверчив. Сам говорил мне о мистической связи своей с Нелидовой – той, что не в укор его земной и царственной любви к императрице Марии Федоровне. Эта таинственная связь для него все. Мать ненавидела его. Дети, воспитанные Екатериной, его не любят. Супруга не всегда его понимает И только эта женщина... Я сказал ему, что наши с тобой чувства, хоть и не так высоки, чтобы быть лишенными обычных ритуалов нежности, тоже непреодолимы и длятся много лет. Он меня понял! А сегодня вдруг я услышал от него совершенно противоположное...
Парашу бил кашель, но и через него, через ее усталость пробивались интонации горькие, ироничные:
– Мы видывали с вами правителей близко – могущественную Екатерину, Потемкина, и были в их глазах ничем. Барин, надо ли мельтешить, суетиться? Боюсь, вы ничего не обретете на новой службе. Люди не делятся на малых и великих, но только на добрых и злых. Не обманитесь, оцените, где делу служите, а где лицу прислуживаете. Не император – Господь спросит.
– Ты перестала понимать меня. Не всем дано понять, что значит приобщиться к делам государственным.
– Куда уж мне! Простая девка... Я даже не могу справиться с теми делами, которые мы затевали с вами с таким рвением. Актеры меня не хотят слушать, труппа в разброде. Хозяйство приходит в упадок...
Граф перебил ее:
– Скажи всем лодырям, чтобы взялись за дело. Иначе разошлю по дальним деревням.
– Как быстро вы забыли, что приказы сильны только на плацу, а в музыке, как и в любви... Ваш нынешний кумир считает, что муштра всесильна.
– Оставь императора... Я не узнаю тебя. Когда моя жизнь наполнилась смыслом, ты противишься всему, что я предпринимаю.
– Власть не дает свободы, а смысл не ищут где-то помимо себя.
Спорить с Парашей графу было непривычно – пожалуй, впервые она так последовательно и так ожесточенно не соглашалась с ним, открыто шла на ссору.
Почувствовав в себе поднимавшуюся волну гнева, граф испугался испортить то, что было ему единственно дорого в мире. Встал, чтобы успокоиться, прошелся по маленькому кабинетцу туда-сюда, остановился перед Парашей, притянул ее к себе. Поцеловал в лоб с крутыми завитками. Не откликнулась. И прямо глаза в глаза спросила:
– Вы обещали мне вольную. Помните, вы даже начали составлять бумагу. Отпустите меня. Я больна. Я не нужна вам. Отпустите.
Слегка оттолкнул ее от себя. Когда-нибудь это должно было случиться. Расставание всю жизнь сторожит свой миг, теперь оно просто ближе, чем обычно. На всякий случай спросил:
– В Петербург со мной не хочешь?
Покачала головой – «нет».
– Получишь вольную. Ступай!
Пройдя через галерею, она дала волю душившему ее кашлю. Розовым окрасился не только платок, но и манжеты. «Как? Уже? Так быстро? Кровь... Кровь... Господь наказывает меня этой кровью за ту кровь, другую... За ребеночка...»
Разлука – неизбежность. Болезнь – возмездие за детоубийство. Разве она вправе рассчитывать на что-либо другое?
Впрочем, в письме все-таки были указания, по мнению Параши, совсем неожиданные. Так, графом велено было в ближайших лесах вырубить самые большие и пышные ели и врыть их перед прудом, чтобы ими, словно кулисами, закрыть вид на дворец со стороны Москвы. У каждого древа поставить по ражему мужику. При приближении царского эскорта по данному знаку деревья должны быть разом повалены – и открыть дворец к вящему удивлению и восхищению монарха. К вечеру все дороги от Останкина до столицы приказал Николай Петрович освещать горящими смоляными бочками.
Про забавные шутихи и про музыку под открытым небом, что всегда так радовала Парашу во время праздников, ничего сказано не было, и графские фантазии показались непривычно помпезными и мрачными.
Но коли велено, надо выполнять.
В Светлое Воскресение часа в три после полудня у входа во дворец толпились приглашенные, дворня, актеры. День выдался ветреный, и Параша куталась в плащ. Волнение усиливало лихорадку, которая началась накануне, когда она вместе с Вороблевским осматривала ряды врытых деревьев. От знания того, что эти красивые ели доживают последние часы и обратятся в груды ненужного лапника и бревен, было ей грустно, плохие предчувствия одолевали ее. А где плохое настроение, там и близкое нездоровье. К вечеру открылся кашель, к утру он, правда, утих, но надолго ли?
– Едут! – крикнул с дерева мальчишка-наблюдатель.
– Пригото-о-овсь! – велел мужикам у деревьев Вороблевский, а через несколько минут почему-то по-военному, будто артиллеристам, приказал: – Пли!
Возможно, так прозвучало «Вали!» Впрочем, внимание Параши поглотило другое: разом поваленные прекрасные деревья, сотни, нет, тысячи елей, погубленных ради забавы.
...Въезд Павла был скромен. Четверик серых лошадей, простая небольшая карета, несколько солдат на запятках, вот и все. Все прочие экипажи в свите выглядели куда внушительнее.
Первым из царской кареты вышел хозяин Останкина. Склонив голову, стал рядом. Показался Понятовский («Польский король» – прошло по толпе). Вот наконец и Павел.
Приветственные возгласы в честь нового монарха оборвались под странным, без улыбки, подозрительным взглядом. Сжалась Параша, когда взгляд дошел до нее, и снова холодок дурного предчувствия ощутила она в сердце.
Из толпы выступил седой, но еще не согнувшийся под бременем лет Державин. Первый поэт России протянул высокому гостю бумажный свиток.
Император отшатнулся в испуге.
– Что это?
– Ода в честь восшествия на престол вашего Величества.
Павел читал оду про себя, изредка остро взглядывая на «пиита». Поманил пальцем, чтобы приблизился, указал пальцем на строки:
– Прочти им.
Гаврила Романович вынужден был кисло вопросить:
Безумен был смех монарха, высок, отрывист и безумен.
Кто сей, щедрей Екатерины
И ревностней еще Петра?
– Щедрей моей матушки быть невозможно. Не токмо ко всяким... но и к разным искусникам щедра была без меры.
Толпа замерла, попятился Державин, желая раствориться в ней, но Павел не спускал с него страшного своего застывшего взгляда.
– Повидав в России и в Европе немало красот и еще больше наслушавшись красивых и фальшивых слов, признаю лишь одно искусство, которое не лжет и на которое могу положиться – воинское. Стройся! – вдруг крикнул высоким фальцетом солдатам, и жалкий, недлинный строй образовался среди расступившейся толпы. – Выпад влево! С ружьем – вправо! Хороши? Кому не нравятся?
Павел осматривал молчавшую толпу, и трудно было попять, шутит он, издевается или действительно ждет восхищенного удивления.
Параша смотрела на Николая Петровича «Что же это такое?» Бессловесный вопрос дошел до графа. Встретившись глазами с Парашей, он опустил голову и отвернулся. А молчание толпы сменилось-таки подобострастными возгласами и аплодисментами в адрес императора.
Павел стремительно прошел через толпу во дворец, на ходу сунув кому-то оду Державина.
Три часа между встречей на крыльце и спектаклем Параша не поговорила с Николаем Петровичем – тот не отходил ни на шаг от высокого гостя. И то, что любимый не выбрал минутки для нее, огорчало и было непонятно. Окажись она на его месте... После долгой разлуки...
За окнами дворца в сумерках уже зажглись смоляные бочки и факелы в чугунных шандалах. Костюмер и цирюльник готовили актрису к выходу. Здесь же был Лахман, который растирал певице ладони, ступни, давал пить травяной отвар, чтобы унять внезапно открывшийся кашель. Коснувшись Парашиного лба, лекарь встревожился: не сильный, а все же жар. Ничего не сказав, решил посоветоваться с барином и под каким-то предлогом вышел.
Больше всего она боялась подвести Николая Петровича и потому про себя молилась Господу, чтобы отсрочил болезнь, чтобы дал сил. И еще... чтобы пришел он.
И он пришел. Все сразу испарились из гримерной. А значит, можно броситься графу на шею, целовать, между поцелуями спрашивая, что он думает о происходящем, о Павле, об их будущем.
– Постой, душечка, – граф осторожно разомкнул ее объятия. – Все – после. Ты можешь петь? Хорошо петь, как всегда, и даже лучше? Ты должна петь как никогда – решается твоя судьба. После спектакля я ему, Павлу, откроюсь. Соберись с силами! – И, поцеловав Парашу в лоб, Николай Петрович вышел.
Зря, зря он зашел к ней. Лучше обида, чем эта непосильная тревога и напряжение.
Отзвучала увертюра. Параша ждала за кулисами своего выхода. А Павла лучше бы ей не видеть: лицо, как неподвижная маска, похожая на череп. Ни разу не улыбнулся склоненному перед ним хозяину. Ни с кем не перекинулся словом. Уставился на сцену, и кажется ей, будто видит он ее, будто разглядывает. От страха ее стала бить дрожь, а после и вовсе кашель. Сдержала приступ, поднесла платок к губам – на белом расплылось розовое пятно.
«Как? Уже?!» Мысли оторвались от царственной личины. Не Павел – сама смерть смотрела ей в лицо. А коли так... Что ей страшно? Кто страшен? Спрятала платок за манжету, оглянувшись, не видел ли кто, и, как в пропасть, шагнула на сцену.
Ни она, ни Лахман не знали, чем объяснить то, что кашель прошел, как и начался, внезапно. И пела она в тот раз, как никогда раньше не пела – в полную силу и с полной свободой переживая судьбу и чувства своей героини.
После спектакля высокие гости осматривали дворец. Быстро шагая по картинной галерее, Павел все-таки заметил последний парадный портрет Параши.
– Великая актриса, – похвалил император. – И голос хорош чрезвычайно.
Граф был счастлив. Увы, недолго, всего минуту, а то и меньше, потому как, отходя от портрета, император продолжил разговор о Жемчуговой совсем в другом ключе:
– Но... Рядом с предками? Крепостная? Та самая?
И граф понял, что государю насплетничали, донесли, настроили против. Хорошо еще, что портреты Павла и актрисы развесили по разным комнатам, а не в одной, как замышлялось вначале. Николай Петрович смешался от вопросов, и выручил его уже немало принявший хмельного Понятовский.
– Какая певица! – кивнул на портрет. – Взял бы такую в Варшаву. Но вторым сюжетом в опере была премиленькая птичка. Вы нам ее представите?
– Я представлю пану королю всех героев.
– Героинь, – игриво поправил шляхтич.
Дальше, дальше от Парашиного портрета, через анфилады комнат.
Понятовскому явно не хотелось покидать роскошные, располагающие к отдыху и веселью покои. Он любовался дворцом, под стать которому видел разве что в дореволюционной Франции.
– Сие ультрамариновое стекло из Венеции? А то, что с кобальтом? Такая глубина, такая тайна...
– Все здесь дело рук моих крестьян, и замысел наш, здешний, – с гордостью отвечал хозяин.
– О! – слов для изъявлений восторга у польского правителя не находилось.
А в настроении Павла что-то сломалось к худшему.
– Слишком затейливо все, в духе моей матушки. Все наше русское искусство, все эти доморощенные театры – одни напрасные потуги. У вас, конечно, лучше, чем у других... У вашей, как ее? Да, Жемчуговой, – прекрасный голос. Но в прусском Цвингере, во дворце Сан-Суси все выглядит гораздо четче. Сопряжение французской вольности с недостатком европейского лоска всегда отдает вульгарностью. Впрочем, это я так, вообще. К вам же это относится лишь в той мере, в какой все эти безделушки и театры отвлекают от службы и от обязанности христианина строить семью. Голоса наследников были бы более уместны в этом новом доме, чем рулады прельстительницы-певички. Не пустая ли это трата сил? Лучше заняться делом.
Граф аж задохнулся от внезапного оскорбления. К этим годам в натуре его возобладала батюшкина гневливость, которая не считалась ни с какими обстоятельствами.
– Я не бездельник. Кажется, ваше Величество, на службе я не имел от вас серьезных нареканий. Что же касается устройства семейства... Так сие есть дело Божье, им совершаемое в нас... – он побледнел; как всегда, в минуты сильного волнения задергалась щека, и Павел отступил:
– Ладно, ладно. Зовите ваших сирен. Они достойны и похвалы, и награды за дивное пение.
Жемчугову с Анной Буяновой-Изумрудовой и с Гранатовой привели в небольшую гостиную. Поляк с особым пылом облобызал полную руку Анны, мимоходом коснулся тонкой талии Тани, а перед Парашей склонился почтительно. Павла же интересовала только Параша. И свои реплики он обращал только к ней. Прасковья Ивановна не могла понять выражения этого странного безжизненного лица. Пожалуй, его речи можно было считать похвалой, но очень сдержанной, идущей не от сердца, а от ума:
– Представление было хорошо тем, что не отдавало российской небрежностью. Вы выучили свою партию превосходно. Граф, такое прилежание дорогого стоит.
...Позже Шереметев часто возвращался к этому мигу. Что заставило его, только что не побоявшегося возражать императору, так трусливо избегать возможного высочайшего неудовольствия? Он не был трусом. Скорее другое им руководило: желание сохранить хрупкое равновесие в связке «он, царь, любимая, карьера, жизнь, слава, дело». Императору явно не нравится его увлечение актрисой, крепостной. Все обдумать придется после, когда кончится это хождение по лезвию бритвы, этот опасный, непредсказуемый визит, а пока – осторожнее!
– Отныне, – услышал Николай Петрович свой голос, – положу им жалованье по месяцам, как в настоящем театре. Гранатовой – пятьдесят рублей, Изумрудовой – семьдесят пять, Жемчуговой же, – споткнулся от нелепости происходящего и выдохнул: – Двести пятьдесят.
Полезная, успокаивающая и оправдывающая мысль пришла в голову такая разница подчеркнет и талант, и значение Пашеньки, а одновременно и покажет, что она все же просто его слуга.
– Вы довольны? – спросил актрис Павел.
Изумрудова и Гранатова присели в благодарном поклоне.
А Параша вспыхнула и, помня о розовом пятне на платке, не стала глушить в себе то дерзкое и протестующее, что поднималось в душе помимо ее воли. Коли она на пороге смерти, отчего не позволить себе быть самой собой и не сказать сильным мира всего, что она думает?
– Дар, Богом данный, Богу и принадлежит. Не знаю, согласится ли государь со мною, но, думаю, Господу рублями не платят.
И, обратя горящее, гневное свое лицо к Николаю Петровичу, продолжила:
– Ваше сиятельство, прошу отдать мое жалованье тому, кому оно нужно для поддержания жизни. В ваших селах таких немало.
Некуда, казалось, было бледнеть белому как стена Шереметеву, а побледнел, осунулся на глазах, сник. Павел же, чувствуя меж двумя внутренний спор, понял, кто победил, и с открытым восхищением посмотрел на Парашу. Сколько огня! Как хороша молодая женщина в гневе!
– Вы правы, подлинный дар выше жалованья, милая дама, но он не бежит подарка, выражающего восхищение.
Павел снял с руки перстень. В отличие от кольца царицы Екатерины, не принесшего радости, это было впору. Параша надела его на палец и благодарно склонила голову перед монархом.
Уходя, она слышала разговор: Шереметев предлагал императору остаться на ужин.
– Я приказал подать вино, коему более ста лет.
– О! – обрадованно воскликнул Понятовский, но Павел четко отклонил приглашение:
– Вкусы мои более просты и скромны. К тому же предпочитаю пищу приготовленную моими поварами под вашу ответственность, граф. Есть надежда не быть отравленным.
– Но я и здесь наблюдаю...
– Здесь вас отвлекают сладкие звуки и прелестные дамы. Шучу, шучу, – император залился высоким и неприятным смехом. – Я отпускаю вас на два часа, не больше. Жду вас в моем дворце в Кремле. Да не опаздывайте, вы нужны мне постоянно.
Павел не стал дожидаться, когда к нему присоединится свита, стремительно облачился в плащ и, не простившись ни с кем, кроме хозяина, сел в карету.
«Бог мой, неужели и впрямь слухи о том, что барин назначен обергофмейстером, верны? Музыкант, артист и... повседневные заботы о мебели, об одежде и пище... Если Павел – друг и понимает душу Николая Петровича, он не мог дать ему такую мучительную должность».
...Она ждала этого вызова к графу, не зная, как будет вести себя в разговоре с любимым. Обида на него перебивалась жалостью. Охватывало удивление – ведь он делает явно не то, что написано в книге судеб, неужели он этого не понимает? Душил гнев при воспоминании о жалованье... Как чужой! Какое предательство и унижение!
Но разве вправе она требовать от него того, на что не способен решиться никто? Аристократы не женятся на крестьянках, дворяне не влюбляются в крепостных – таков закон жизни, и никто пока его явно не нарушал.
Так и вошла в кабинет, не разобравшись в себе. По наитию от двери поклонилась «барину» в пол на деревенский манер.
– Ты не на сцене.
– Я на том месте, которое вы мне только что указали.
– Я хотел выделить тебя среди прочих актрис высоким жалованьем.
– Некоторых женщин положено выделять не деньгами – отношением к ним, – если, конечно, они того стоят. Я, видно, не заслужила.
– С Павлом все оказалось сложнее, чем я думал.
– Да уж, коли вам приходится думать не о нотах, а о молодых барашках и белом меде к царскому столу.
– Я больше думаю о нас с тобой. Как я и обещал тебе, я завел разговор о нас... Он был так добр, так открыт, так доверчив. Сам говорил мне о мистической связи своей с Нелидовой – той, что не в укор его земной и царственной любви к императрице Марии Федоровне. Эта таинственная связь для него все. Мать ненавидела его. Дети, воспитанные Екатериной, его не любят. Супруга не всегда его понимает И только эта женщина... Я сказал ему, что наши с тобой чувства, хоть и не так высоки, чтобы быть лишенными обычных ритуалов нежности, тоже непреодолимы и длятся много лет. Он меня понял! А сегодня вдруг я услышал от него совершенно противоположное...
Парашу бил кашель, но и через него, через ее усталость пробивались интонации горькие, ироничные:
– Мы видывали с вами правителей близко – могущественную Екатерину, Потемкина, и были в их глазах ничем. Барин, надо ли мельтешить, суетиться? Боюсь, вы ничего не обретете на новой службе. Люди не делятся на малых и великих, но только на добрых и злых. Не обманитесь, оцените, где делу служите, а где лицу прислуживаете. Не император – Господь спросит.
– Ты перестала понимать меня. Не всем дано понять, что значит приобщиться к делам государственным.
– Куда уж мне! Простая девка... Я даже не могу справиться с теми делами, которые мы затевали с вами с таким рвением. Актеры меня не хотят слушать, труппа в разброде. Хозяйство приходит в упадок...
Граф перебил ее:
– Скажи всем лодырям, чтобы взялись за дело. Иначе разошлю по дальним деревням.
– Как быстро вы забыли, что приказы сильны только на плацу, а в музыке, как и в любви... Ваш нынешний кумир считает, что муштра всесильна.
– Оставь императора... Я не узнаю тебя. Когда моя жизнь наполнилась смыслом, ты противишься всему, что я предпринимаю.
– Власть не дает свободы, а смысл не ищут где-то помимо себя.
Спорить с Парашей графу было непривычно – пожалуй, впервые она так последовательно и так ожесточенно не соглашалась с ним, открыто шла на ссору.
Почувствовав в себе поднимавшуюся волну гнева, граф испугался испортить то, что было ему единственно дорого в мире. Встал, чтобы успокоиться, прошелся по маленькому кабинетцу туда-сюда, остановился перед Парашей, притянул ее к себе. Поцеловал в лоб с крутыми завитками. Не откликнулась. И прямо глаза в глаза спросила:
– Вы обещали мне вольную. Помните, вы даже начали составлять бумагу. Отпустите меня. Я больна. Я не нужна вам. Отпустите.
Слегка оттолкнул ее от себя. Когда-нибудь это должно было случиться. Расставание всю жизнь сторожит свой миг, теперь оно просто ближе, чем обычно. На всякий случай спросил:
– В Петербург со мной не хочешь?
Покачала головой – «нет».
– Получишь вольную. Ступай!
Пройдя через галерею, она дала волю душившему ее кашлю. Розовым окрасился не только платок, но и манжеты. «Как? Уже? Так быстро? Кровь... Кровь... Господь наказывает меня этой кровью за ту кровь, другую... За ребеночка...»
Разлука – неизбежность. Болезнь – возмездие за детоубийство. Разве она вправе рассчитывать на что-либо другое?
15
Первым, что граф теперь видел, просыпаясь при робком свете лампады, был длинный и узкий потолок – без лепнины, без люстры. «Комната – будто гроб». Таких мрачных комнат в его имениях нет даже во флигелях для дворни. Граф вспоминал с тоской, что он в Гатчине, в императорском дворце, похожем на средневековый замок. И еще: он не просто в разлуке, он в ссоре с Парашей.
Чтобы продлить сладкое время сна, граф закрывал глаза. Представлялось далекое: кусковский рассвет, девочка в алой пелеринке скачет по песчаной дорожке, все пронизано светом. Все самое главное в судьбе было тогда еще впереди, хотя в то время казалось, будто жизнь уже прожита. Но разве сравнишь ту светлую печаль с нынешней звериной тоской?
С чего бы это? Исполнилась его мечта выполнить высокий мужской и гражданский долг. Он занят не каким-нибудь частным делом, а государственным, он у подножия самой высокой власти. Но нет ни капли той прежней радости, хотя и нелегкой, хотя и претворенной из душевных мук и сомнений, из мыслей о несовершенстве мира, но такой истинной...
Музыка... Гармония... Ему не хватало музыки... Вместо нее он слышал в предутренний час перекличку караулов и отрывистые, как лай, команды императора на плацу.
Не спится Павлу, и он не дает спать никому.
Николаю Петровичу не хватало лености, подруги глубинной созерцательности, которая так необходима любому артисту. Проснуться, открыть глаза и лежать неподвижно. Смотреть бесконечно на милое лицо спящей Параши, следить, как ритмично подрагивают ресницы. По-детски приоткрыт рот, и выражение чуть-чуть несчастное... Просто смотреть и смотреть... Это и значило жить.
Здесь у него нет и не может быть просторных утренних минут, отданных встрече нового дня. Наскоро молитва, наскоро бритье, одевание, и от этой рабской торопливости в нем прочно поселялось ощущение, будто он не принадлежит себе.
Ощущение его не обманывало.
В пять утра император уже на плацу, уже муштрует своих солдат, а завтрак и того ранее – завтракали они ночью.
После Николай Петрович шел в свой убогий кабинет – составлять письма для фельдъегерской почты в Петербург и в Москву. Графу Румянцеву он писал: «Государыне Императрице Марии Федоровне угодно, чтобы сделан был мед белый лимонный сахарный для питья, такой точно, каковой при покойной Государыне был сделан единожды и опробован ею». Графу Зубову сообщал, что «потребны для четырнадцати человек трубачей и одного литаврщика конские уборы, седла и прочее».
Через полчаса после солдатской побудки в предутренней мгле он должен был снова предстать перед императором, дабы согласовать обеденное меню. От императора – в кухмистерскую, и там за всем самолично следить. Завтрак, обед, ужин, снова завтрак, снова обед. Разница – только в меню, и то не слишком большая – Павел был аскетичен и скучен во всем. Он внушал Шереметеву иногда страх, иногда тревогу, а чаще всего не поддающееся точному определению чувство отвращения к себе самому, вынужденному исполнять монаршью волю не как собственную, а как навязанную, чужую. Унизительно...
Павел требовал одного, его домочадцы и свет – другого. Уж эти мне вечера и приемы! Все эти архангелогородские барашки, выпоенные молоком, которых надо доставить к сроку... Пулярки, зажаренные, как у Толстых, и рыба – как у Куракиных... Высшее общество равнялось на недавние екатерининские времена и не хотело менять своих вкусов.
...Ему не хватало женщины. Но стоило представить себя с какой-то случайной, как приходило нервное раздражение. Он не хотел, не мог в свои годы ухаживать, суетиться, а сильным и уверенным был только рядом с Парашей. Никто, кроме нее, не смоет с него надоевшую, скучную пыль будней, никто не приподнимет над повседневностью и мелкими заботами, не даст непосредственной радости бытия.
Да... Он обещал ей вольную. Он отошлет бумагу с первым императорским обозом, который пойдет в Москву за продуктами. И напишет письмо. Может, попросит прощения. Нет, просто объяснит... Она поймет.
После отъезда Николая Петровича в Петербург Параша дала себе волю болеть и всю весну пролежала в своем дворце на Воздвиженке. Читала, молилась в домашней церкви, просто думала о своей судьбе и о судьбе графа. По утрам подчас приходили силы, и она пыталась репетировать с хором. А к вечеру поднимался жар, и вместе с ним восставали из прошлого все былые ошибки, обиды, печали. Душа становилась слабой, незащищенной. Подкатывали слезы, и она не гнала их, стараясь только, чтобы никто их не видел, даже лучшая подруга Таня Шлыкова.
Она чувствовала себя очень одинокой, не хватало родственной близости. От матери она отвыкла, покинув Кусково, от братьев всегда была далека. Матреша ей ближе... Но что Матреша? Та младшенькая, о которой приятно заботиться, а жаловаться на беды, открываться в сокровенном ей не станешь. Хоть она и выросла, хоть и свадьбу сыграла, но не поймет. Особая у нее, Параши, судьба, ни на какую другую не похожая. Одиночество среди своих, одиночество среди чужих, в стан которых привела любовь к графу... Это только со стороны некоторым ее путь видится как удача.
Не было рядом единственного близкого человека, и все в жизни лишалось смысла. Понимала Параша, что надо работать. Работы она никогда не боялась. Как нравилось ей вместе с графом ездить по селам, помогая крестьянам, учить детей пению, готовить новые партии в театре и проводить репетиции! Но вдруг с полной отчетливостью она поняла, что ничего в ней не изменилось со времен отрочества. Тогда она училась языкам для него, для него перенимала господские манеры, для него старалась превзойти самое себя на сцене. Его нет, и ей незачем выздоравливать. Лежать и ждать... Вопреки разуму ждать вести от него.
И весть пришла.
Письмо так дрожало в тонких, исхудавших руках, что Параша не сразу смогла его распечатать. Вольная... Ах! Вот и записка.
«Вы («Вы»!) правы. От природы мне больше идет заниматься клавирами опер, которые ставят в этом сезоне в Париже. Да, монарх, друг юности, должен знать, что музыка, а не пища – моя стихия. Но император и в дружбе следует иным принципам, нежели мы, люди обычные. Дирижировать оркестром, посчитал он, для меня скорее удовольствие, чем труд, и уж не служба вовсе. Он же намерен проверять своих подданных на самоотречение и ревностность в служении отечеству.
К тому же, доверив мне заниматься едой и одеждой, он доверил мне свою жизнь, а жизнь в просторечии не зря подчас зовут животом. Преодолев подозрительность, Павел выделил и вознес меня, а не унизил. Мне есть чем гордиться.
В Фонтанном доме своем собираюсь открыть салон для друзей императора с музыкальными номерами и пением. Отписав вольную, я не могу Вам («Вам»!) приказывать, а могу только предлагать в них участвовать».
Другим пером и другим почерком (спешащим, – в последний миг, видно, добавилось): «Очень скучаю». И это «скучаю» было для нее в письме самым важным.
«Я тоже очень скучаю. И если бы могла бросить открытую мною недавно штудию и десять учеников моих, то примчалась бы к вам, несмотря на запрет доктора даже думать об этом. Но действия свои не могу делить по степени важности, а к детям из деревень привязалась душою.
Осмелюсь повторить вам, что, доказывая свою верность одному человеку, вы забыли о многих людях, с кем были связаны долгие годы. Без барского пригляда и строгости дворня в Останкине и в московских домах распустилась. Люди от безделья пьют брагу. Лишенные привычной работы, они впали в лень, ссорятся и даже дерутся меж собою. После серьезной и нужной работы в Останкине все очутились в пустоте, никто никому не нужен, никто никому не подвластен. Вслед за дворецкими и поварами запили актеры. Ни я, ни Вороблевский для них не авторитет, репетиции идут вяло, ибо не видно цели, никто не знает, когда будут ставиться спектакли и будут ли вообще. Где, когда, кому мы покажем свое искусство? Даже у меня пропадает охота петь для четырех стен и несчастных своих сотоварищей.
Чтобы продлить сладкое время сна, граф закрывал глаза. Представлялось далекое: кусковский рассвет, девочка в алой пелеринке скачет по песчаной дорожке, все пронизано светом. Все самое главное в судьбе было тогда еще впереди, хотя в то время казалось, будто жизнь уже прожита. Но разве сравнишь ту светлую печаль с нынешней звериной тоской?
С чего бы это? Исполнилась его мечта выполнить высокий мужской и гражданский долг. Он занят не каким-нибудь частным делом, а государственным, он у подножия самой высокой власти. Но нет ни капли той прежней радости, хотя и нелегкой, хотя и претворенной из душевных мук и сомнений, из мыслей о несовершенстве мира, но такой истинной...
Музыка... Гармония... Ему не хватало музыки... Вместо нее он слышал в предутренний час перекличку караулов и отрывистые, как лай, команды императора на плацу.
Не спится Павлу, и он не дает спать никому.
Николаю Петровичу не хватало лености, подруги глубинной созерцательности, которая так необходима любому артисту. Проснуться, открыть глаза и лежать неподвижно. Смотреть бесконечно на милое лицо спящей Параши, следить, как ритмично подрагивают ресницы. По-детски приоткрыт рот, и выражение чуть-чуть несчастное... Просто смотреть и смотреть... Это и значило жить.
Здесь у него нет и не может быть просторных утренних минут, отданных встрече нового дня. Наскоро молитва, наскоро бритье, одевание, и от этой рабской торопливости в нем прочно поселялось ощущение, будто он не принадлежит себе.
Ощущение его не обманывало.
В пять утра император уже на плацу, уже муштрует своих солдат, а завтрак и того ранее – завтракали они ночью.
После Николай Петрович шел в свой убогий кабинет – составлять письма для фельдъегерской почты в Петербург и в Москву. Графу Румянцеву он писал: «Государыне Императрице Марии Федоровне угодно, чтобы сделан был мед белый лимонный сахарный для питья, такой точно, каковой при покойной Государыне был сделан единожды и опробован ею». Графу Зубову сообщал, что «потребны для четырнадцати человек трубачей и одного литаврщика конские уборы, седла и прочее».
Через полчаса после солдатской побудки в предутренней мгле он должен был снова предстать перед императором, дабы согласовать обеденное меню. От императора – в кухмистерскую, и там за всем самолично следить. Завтрак, обед, ужин, снова завтрак, снова обед. Разница – только в меню, и то не слишком большая – Павел был аскетичен и скучен во всем. Он внушал Шереметеву иногда страх, иногда тревогу, а чаще всего не поддающееся точному определению чувство отвращения к себе самому, вынужденному исполнять монаршью волю не как собственную, а как навязанную, чужую. Унизительно...
Павел требовал одного, его домочадцы и свет – другого. Уж эти мне вечера и приемы! Все эти архангелогородские барашки, выпоенные молоком, которых надо доставить к сроку... Пулярки, зажаренные, как у Толстых, и рыба – как у Куракиных... Высшее общество равнялось на недавние екатерининские времена и не хотело менять своих вкусов.
...Ему не хватало женщины. Но стоило представить себя с какой-то случайной, как приходило нервное раздражение. Он не хотел, не мог в свои годы ухаживать, суетиться, а сильным и уверенным был только рядом с Парашей. Никто, кроме нее, не смоет с него надоевшую, скучную пыль будней, никто не приподнимет над повседневностью и мелкими заботами, не даст непосредственной радости бытия.
Да... Он обещал ей вольную. Он отошлет бумагу с первым императорским обозом, который пойдет в Москву за продуктами. И напишет письмо. Может, попросит прощения. Нет, просто объяснит... Она поймет.
После отъезда Николая Петровича в Петербург Параша дала себе волю болеть и всю весну пролежала в своем дворце на Воздвиженке. Читала, молилась в домашней церкви, просто думала о своей судьбе и о судьбе графа. По утрам подчас приходили силы, и она пыталась репетировать с хором. А к вечеру поднимался жар, и вместе с ним восставали из прошлого все былые ошибки, обиды, печали. Душа становилась слабой, незащищенной. Подкатывали слезы, и она не гнала их, стараясь только, чтобы никто их не видел, даже лучшая подруга Таня Шлыкова.
Она чувствовала себя очень одинокой, не хватало родственной близости. От матери она отвыкла, покинув Кусково, от братьев всегда была далека. Матреша ей ближе... Но что Матреша? Та младшенькая, о которой приятно заботиться, а жаловаться на беды, открываться в сокровенном ей не станешь. Хоть она и выросла, хоть и свадьбу сыграла, но не поймет. Особая у нее, Параши, судьба, ни на какую другую не похожая. Одиночество среди своих, одиночество среди чужих, в стан которых привела любовь к графу... Это только со стороны некоторым ее путь видится как удача.
Не было рядом единственного близкого человека, и все в жизни лишалось смысла. Понимала Параша, что надо работать. Работы она никогда не боялась. Как нравилось ей вместе с графом ездить по селам, помогая крестьянам, учить детей пению, готовить новые партии в театре и проводить репетиции! Но вдруг с полной отчетливостью она поняла, что ничего в ней не изменилось со времен отрочества. Тогда она училась языкам для него, для него перенимала господские манеры, для него старалась превзойти самое себя на сцене. Его нет, и ей незачем выздоравливать. Лежать и ждать... Вопреки разуму ждать вести от него.
И весть пришла.
Письмо так дрожало в тонких, исхудавших руках, что Параша не сразу смогла его распечатать. Вольная... Ах! Вот и записка.
«Вы («Вы»!) правы. От природы мне больше идет заниматься клавирами опер, которые ставят в этом сезоне в Париже. Да, монарх, друг юности, должен знать, что музыка, а не пища – моя стихия. Но император и в дружбе следует иным принципам, нежели мы, люди обычные. Дирижировать оркестром, посчитал он, для меня скорее удовольствие, чем труд, и уж не служба вовсе. Он же намерен проверять своих подданных на самоотречение и ревностность в служении отечеству.
К тому же, доверив мне заниматься едой и одеждой, он доверил мне свою жизнь, а жизнь в просторечии не зря подчас зовут животом. Преодолев подозрительность, Павел выделил и вознес меня, а не унизил. Мне есть чем гордиться.
В Фонтанном доме своем собираюсь открыть салон для друзей императора с музыкальными номерами и пением. Отписав вольную, я не могу Вам («Вам»!) приказывать, а могу только предлагать в них участвовать».
Другим пером и другим почерком (спешащим, – в последний миг, видно, добавилось): «Очень скучаю». И это «скучаю» было для нее в письме самым важным.
«Я тоже очень скучаю. И если бы могла бросить открытую мною недавно штудию и десять учеников моих, то примчалась бы к вам, несмотря на запрет доктора даже думать об этом. Но действия свои не могу делить по степени важности, а к детям из деревень привязалась душою.
Осмелюсь повторить вам, что, доказывая свою верность одному человеку, вы забыли о многих людях, с кем были связаны долгие годы. Без барского пригляда и строгости дворня в Останкине и в московских домах распустилась. Люди от безделья пьют брагу. Лишенные привычной работы, они впали в лень, ссорятся и даже дерутся меж собою. После серьезной и нужной работы в Останкине все очутились в пустоте, никто никому не нужен, никто никому не подвластен. Вслед за дворецкими и поварами запили актеры. Ни я, ни Вороблевский для них не авторитет, репетиции идут вяло, ибо не видно цели, никто не знает, когда будут ставиться спектакли и будут ли вообще. Где, когда, кому мы покажем свое искусство? Даже у меня пропадает охота петь для четырех стен и несчастных своих сотоварищей.