Вдруг из-за деревьев выступали «руины», мрачный и безжизненный дворец. Девочка знала тропинку к «шмольерам» – хижинам, крытым соломой. В открытые двери видны были застольные фигуры-куклы в человеческий рост. В одной хижине нелепый француз читал газету, в другой играли в карты развеселый господин в шлафроке с кофейными полосками и в клетчатом зеленом картузе, «турка» в фуфайке брусничного цвета, в розовой чалме с белым султаном из перьев и дама в пукетовой юбке (по голубому полю цветочки и клеточки).
   Однажды Параша увидела издали прекрасный старый дворец. Светлые рукотворные пруды перед ним, сады, поднявшиеся на холмах, белая беседка на горизонте...
 
   ...На тот праздник пускали всех шереметевских крестьян, дворовых и не дворовых, лишь бы были трезвы и чисто одеты (у входа каждого придирчиво осматривали два дюжих дядьки, способные завернуть от ворот кого угодно). Молодым красивым девкам и парням выдавались шелковые сарафаны и рубахи. Получившие нарядную одежду должны были ходить парами и радовать глаз императрицы, которую ожидали с минуты на минуту. «Не лапаться, – предупреждал всех костюмер, – и по кустам не разбегаться».
   В тот первый, но не последний раз навестила графа Екатерина со всей своей большой свитой. Императрицу встречала у ворот толпа, в которой были и Параша с Варварой, кузнеца же из-за безобразного горба в ворота не пропустили.
   «Ноги береги!» «Прочь!» «Расступись!» В толпу врезались всадники и стали охаживать нагайками зазевавшихся. Параша увидела золотую карету, восьмерик серых в яблоках лошадей, головы которых были убраны кокардами. Перед царским экипажем бежали скороходы, по бокам скакали кирасиры в красных мундирах, на запятках кареты сидели черномазые мальчишки-негритята. Увидела девочка и «саму» – полную женщину, ласково улыбающуюся в окошечко. Из того же окошечка лохматая собачонка облаивала всех с такой яростью, что люди отшатывались от кареты. «Зизи! Тише, Зизи!» – услышала Параша голос императрицы и подумала, что та из-за пустолайки не заметила прекрасные цветы, которыми были украшены ворота, – заморские, выращенные в оранжерее дворовыми крестьянами с таким трудом и старанием.
   Народ все прибывал. Тысячи карет, десятки тысяч людей. Дворовые, наряженные рыбаками, вынимали сетями из пруда карпов, чешуя сверкала на солнце ослепительно. По воде скользила лодка с живыми и все-таки игрушечными матросами – тоже «для красоты вида», открывавшегося из царицыной опочивальни. Двигались в танце на берегу пастухи и пастушки. Вокруг беседки на острове поднялись, закружились каруселью струи воды, и Параше показалось, будто беседка сдвинулась с места и поднялась над землей, разбрасывая сверху россыпи бриллиантов.
   Когда же стемнело, в небо взлетели быстрые огни фейерверка. Сполохами озарялись облака, озарялась вода, озарялись темные, загипнотизированные глаза Параши.
   Старый Шереметев денег не жалел. Во дворце стол на сто двадцать кувертов ломился от снеди. Перепало и слугам. Повсюду даром раздавали с лотков леденцы, поили квасом. Но Параша всего этого уже не видела. Потому что над всем этим... Над толпой... Над криками: «Подходи, задаром дам!» Над смехом девок и парней... Над материнским «Смотри, Паша!» Над всем этим...
   – Что это? Мама, что?
   – Музыка.
   Это было не похоже на отрывочные всхлипы деревенской гармоники, на треньканье балалайки, даже на чудные сельские распевы. Это шло поверх жизни непрерывно, как река, накатывало и подступало плавно со всех сторон, подхватывало и несло дальше и выше. Такое ей снилось однажды, небесное, Божественное, и она не знала, предположить не могла, что такое есть в жизни.
   – А это что?
   – Оркестр. Когда много музыкантов играют вместе.
   – Пошли, – потянула Параша мать на звуки.
   К театру, устроенному в конце аллеи, стекались люди. Кресла – для знатных гостей, для простолюдинов – скамейки. Но Параша не стала пробираться по рядам. Она прислонилась к стволу старого вяза, рукой ощутив его шероховатую теплую кору, приподнялась на цыпочки...
   ...Первым, кого она увидела на сцене воздушного театра, был он. Отсутствующее бледное лицо, мягкие локоны, смешивающиеся с кружевным пышным воротником, голубой камзол, туфли с золотыми пряжками. Юноша приказывал палочкой музыкантам, как играть. И Параша поняла, что сначала эта прекрасная музыка звучит в нем. Она проходит через него, и он сам становится музыкой, его жест – продолжение музыки и в то же время его желание.
   – Те, что плачут, – скрипки, – шепнула на ухо мать. – Пониже берут виолы, а дирижирует молодой барин. Он мальчиком приезжал к нам в Березино. Хорошенький был, ангелочек...
   Параша ушами слышала, что говорила мать, но всей своей сутью она слышала другое. Звуки заполняли ее, заполняли мир. Живые, неуничтожимые волны.
   В музыке были взлет, сияние луча, пробивавшегося через синюю тучу туда, где нет закатов. Выше. Выше.
   Варвара с удивлением увидела, что лицо девочки залито слезами.
   – Что с тобой, Пашенька?
   – Не знаю...
   Как, какими словами шестилетняя девочка могла объяснить, что душа ее заявила о себе и невыразимое счастье слилось с невыразимой печалью? Проснулся дар, который не знал, как себя выразить. Он уже был, рос, требовал от нее – иди за мной, трать себя, сжигай, страдай.
 
   Между бедной прокопченной избой и блистающими роскошью дворцами, между безъязыкостью и божественной музыкой, между легендами о высокой любви и домашними драками душа, пытаясь объять крайности, металась, ширилась, прорастая восторгом и болью.
   Через грубую, почти животную жизнь просвечивала иная – прекрасная и тонкая. И потому в подсознание вошло превращение. Из низкого – в высокое, из бедного – в богатое, из простого – в сложное. Как в сказке.
   «Золушка» Шарля Перро уже была написана, известна русским аристократам, помешанным на всем парижском. Горничная, обученная по-французски, чтобы читать сказки барчукам, пересказала ее своим братьям и сестрам по-русски, а те – остальным сельским ребятишкам. Но еще до этого Параша знала другое изложение той же судьбы. «Царевна-лягушка» – что это, как не романтический вариант превращения простой девушки в знатную и всемогущую возлюбленную? Именно любовь возносит над обыденностью...
   Параша-девочка жила с ощущением: что-то случится, и все пойдет по-другому.
   ...Как пахнут травы в сухой жаркий день на лугу за селом! Кинуться в них и следить, как плывут облака в синем-синем бездонном небе. Не в словах, а в каких-то бесформенных образах, проходящих как эти облака, представлять себя будущую. Бог призовет ее, она обнаружит свою любовь... ко всем. И тогда... Та толпа... Тот, с палочкой, вызывающей на свет музыку... Матушка... Батюшка... Братцы и все-все увидят, как она любит их, как много может для них сделать. Они ответят ей признанием. Бог даст ей знак...
   И Бог дал.

2

   В двух случаях замирало Кусково в предчувствии беды: когда парней брали в рекруты и когда отбирали детей в актеры графского театра.
   Казалось бы, разные вещи. В солдатах служили, считай, всю жизнь – двадцать пять лет. Жили сурово, живота не жалели. А театр рядом. Актеры на сладких хлебах, от ихней работы еще никто не надорвался. Шереметевы – господа милостивые. Что же тогда горевать?
   Так-то оно так Да так со стороны. А для матери или отца...
   Солдатскую повинность еще можно объяснить здравой необходимостью защиты царя и отечества. Актерское же рабство с точки зрения крестьянина – нелепица, барская прихоть, дурь, однако ломает жизнь не меньше, чем рекрутчина.
   Ради чего деток из сел увозили чуть ли не в Малороссию, в далекую Борисовку? Там Смагин их сначала «распевал» и учил нотам. Подросших мальчиков и девочек возвращали в Кусково. Кого отдавали назад домой – «неспособные оказались», а кого селили в барских флигелях. И для этих – «годных» – начиналась совсем особая, ненатуральная, нечеловеческая жизнь.
   Отец и мать живут рядом, а видеться нельзя. Ни детей к родителям, ни родителей к детям не пускали. Издали могли видеть деревенские, как водит надзиратель или надзирательница их чадо в строю на репетицию, на обед или спектакль. Девочки отдельно, мальчики отдельно. Словно собак на цепи...
   Не просто свободы нет – порядок, как в остроге. Шереметевы держат при актерских флигелях целый штат дворовых, чтобы охранять парней и девок от обычной жизни и друг от друга. С актрисами справляются лютые Настасья Калмыкова и Арина Кириллина, известные наушницы. К актерам приставлены двенадцать «гусаров» Ивана Белого, дюжина силачей каждый миг начеку, не трепыхнешься.
   Едят «счастливчики», конечно, лучше, чем их братья и сестры по селам, но болеют туберкулезом не реже. У иных еще объявляется и незнакомая крестьянам цинга. Воздуха не видят, здоровую деревенскую работу не делают, зеленушку с грядок не жуют.
   Девки поют, в манерах выламываются, делаются барскими подстилками. Мужики тоже для услащения барских глаз да барских ушей на сцене лакействуют. Тьфу! Молодость проходит, и их – развращенных и разленившихся, нездоровых – выбрасывают снова в село, словно комнатных попугаев в лес. Яркие, но к здешней жизни непригодные, осмеянные и презираемые, сгуливаются они, спиваются, юродствуют на потеху другим. Гибнут...
   Ой, не дело это, не дело, когда один человек для другого вроде куклы. Один рожочник – нота «до», другой – «фа», по именам их не зовут. По одной ноте парни всю жизнь гудят, от скуки с ума сходят, придурками становятся. Кто пожелает сыну такой судьбы?
   В ту осень все случилось неожиданно и не так, как всегда. Смагин из Борисовки не приезжал, и ребят в Кусково не сгоняли проверять голоса. Молодой барин с «дядькой» – отличным музыкантом Василием Вороблевским – сами ходили по избам. На сей раз таланты искали со всей серьезностью. Николай Шереметев строил планы грандиозные: создать театр по всем правилам, не доморощенный, в каком представляют кто придется и как придется, а с актерской труппой высокого класса.
   Перво-наперво зашли к Варваре, про дочку которой от многих слышали – певунья. Не успела. Варвара приготовиться, как была в посконной юбке с застиранным фартуком, так и встретила. Бухнулась графу в ноги:
   – Хозяин в кузне...
   – Мы не к хозяину.
   Афонька незаметно старался мух прогнать, что облепили Матрешу, Николка в угол забился. Мишка голоштанный, стыд какой! Паша... А что с нее взять? Застыла как вкопанная, нет бы мотнуться к малютке – и что это Матреша так раскричалась?
   Молодой барин подошел к люльке, девочку ласково взял. Даже не на руки взял, а на руку. Подивилась Варвара, какая большая, мягкая и ловкая у него рука. Другой рукою кругами поводил девочке по животику, вправил грыжу лучше всякой бабки. Сразу замолчала девочка.
   – Это «массаж» называется, – объяснил. – По солнцу пассы. Как солнышко идет, так и гладить. Без усилий, чуть касаясь. Медицина мне интересна, кое-что научился лечить. Так, по книгам. Но есть намерение пройти курс в Лейденском университете.
   – Так вы, барин, лекарь? – не скрывая дерзкого разочарования, спросила Парашка.
   «Что это с ней?» – ахнула про себя Варвара.
   «Что это со мной?» – ужаснулась сама себе Параша. Ноги у нее стали ватными, еле держали, и в то же время странная уверенность в себе несла ее. «Что ни сделаю, все к месту, что ни скажу – ко времени». Так будет после всегда в присутствии Николая Петровича: волнение до немоты, ступор и сразу – немыслимая, радостная свобода, возможность не проверять себя, следовать своим желаниям.
   ...Не рассердился граф, засмеялся:
   – А ты как думаешь?
   Развела Параша тонкие свои руки, вытянулась в струнку и точно «изобразила» мелодию, которую играл на празднике оркестр.
   – О! Верно слышишь. И помнишь верно. Умница. Я не лекарь – я музыкант. Все остальное – так...
   Как взрослой объясняет о себе барин сопливой девчонке. А у той глаза горят от счастья. Не успела Варвара дать знак дочке «сиди тише». Выскочила. Тихоня, неумеха, а туг...
   – Как зовут тебя?
   – Прасковья. Ковалева Прасковья Ивановна.
   – Вот ты и нужна нам. Ты, говорят, поешь неплохо.
   – Нет! – приглушенно выкрикнула Варвара.
   – Лучше всех в нашем селе пою! – обиженно возразила матери Параша.
   – Не слушайте, барин, дитя не понимает...
   – Сама говорила – лучше всех...
   «Дурочка, дурочка, что болтает?»
   – Ну даже пусть не лучше, – махнул рукой граф, – девочек берем, если ладные внешне. А ваша... подвижная. Смешная. Забавная.
   – Я не смешная, – да с таким вызовом сказала, что Николай Петрович удивился. Присел на корточки, вгляделся в детское личико.
   – Не смешная? Подойди ближе.
   Подошла. И вдруг протянула руку к его локонам. Отдернула. Снова протянула.
   – Можно... потрогать?
   Засмеялся юноша:
   – Отчего же?
   Разглаживала волосы вправо и влево от чистого высокого лба. Кружева – белоснежная пена, прохладный шелк рубашки и теплый, живой шелк волос, линия щеки, высокая юношеская шея и развернутые мужские плечи. Какая тишина в хате, и Матреша не плачет...
   Детская любовь – любование, и женская до поры – любование. Пока-то желание узнает себя... Долго-долго оно растворяется в осязании, зрении, слухе. Какое счастье – видеть! А уж касаться... Как мягки его локоны...
   Он, естественно, не узнал в этом ребенке свою женщину. Но и в нем что-то рванулось навстречу расширенным темным глазам.
   Ей семь, ему – двадцать четыре; он господин, она его раба, одна из двух сотен тысяч шереметевских крепостных...
   Замерла Варвара, глядя на дерзкую свою дочь. Замер от неожиданности Василий Вороблевский. А молодой граф взял в свои большие белые руки две маленьких смуглых ручонки:
   – Прелесть какая! Ее хоть сейчас во дворец. Грации сколько в ней, Василий, а? Собирайся, цыганочка Параскева.
   – Матушка, собирайтесь! Афоня! – радостно кинулась Паша к Варваре. И увидела, поняла по лицу той – разлука. – Без маменьки?! Нет!
   Отрывал Пашу Василий от застиранного полотняного фартука, от материнского бока, неповторимо пахнущего молоком, маленькой Матрешей и прокисшей брагой, от ног, от лаптей, за которые цеплялась девочка до последнего изо всех своих маленьких сил, ничего не помня и не понимая.
   – Деточка! Бог велит. Петь будешь...
   «Петь», – пробилось в сознание.
   – Петь? – повторила, как во сне. – Да, петь, конечно, – встала с пола и сама перешагнула через невысокий порожек.
   Не каждому дано знать, чем ему заниматься в этом мире – можно тем, можно этим. Параша всегда знала: ее дело – пение. Где надо петь – там она...
 
   Она видела, как уменьшалась, таяла фигура матери на дороге. Это было ужасно. Словно из центра мира Параша перемещалась на самый дальний его край. За горло взяло чувство потерянности, оставленности. И уж настоящая паника овладела ею, когда увидела: по той же дороге в глубь села умчалась пролетка с барином. Ради него она смирилась с разлукой, из-за него... А он...
   Везла ее соседка на тряской телеге, одной рукой погоняя лошадь, а другой крепко сжав Парашино запястье, чтобы не спрыгнула, не убежала.
   – Куда мы свернули, тетя Вера?
   – Велено сперва в старую мыльню.
   Старая мыльня на дальнем краю графского парка, заброшенная и замшелая, в те дни ожила: сюда привозили детей, отобранных «к театру». Зареванную Парашу доставили первой.
   В предбаннике чистая, хорошо одетая девка первым делом обмерила девочку. И пока тетка Вера больно и неласково скребла намыленную Пашину голову, оттирала белым легким камнем заскорузлые пятки от грязи, девушка вернулась с аккуратным узелком. На лавке она разложила платье. Что это был за наряд!
   Кофточка, белая и тонкая, оказалась великоватой, но под сарафаном не видна А сарафан... Он совсем не походил на тот, какой Параша, скинув, переступила, входя в парную. Деревенский был серым и грубым, а этот... Алый и блестящий, как закатное солнце перед ветреным днем («муслиновый», сказала дворовая девушка), широкий, разлетающийся во все стороны при малейшем движении. «Понравится барину-музыканту», – подумала Параша, Еще ей дали тонкие белые чулки. Таких она раньше вообще не видела, потому что носила чулки лишь зимой, да и те ей вязала мать из толстой колючей овечьей шерсти. Дали ей и туфельки с пряжками, на которых сверкали красные камешки – по три на каждой. Ей хотелось рассматривать эти туфельки до бесконечности.
   Но тетка Вера торопила, а у выхода из мыльни их уже ждал Ванюша – ученик барского куафера.
   В цирюльне, находившейся неподалеку, мальчик отхватил ножницами косицу, в которую тетка кое-как собрала мокрые волосы. Короткие пряди тут же свились в упругие кольца, обрамив смуглое узкое личико. У лба Ванюша еще приподнял смоляные локоны алой лентой под цвет сарафана, и на Парашу из круглого зеркала глянула незнакомая барынька-белоручка, а вовсе не кусковская Пашка – «Горбунова», дочь горбуна, скандалившего на все село. Этой хорошенькой девочке там, в зеркале, подмигивал Ванюша-куафер: ну как?
   – Придешь ко мне еще стричься?
   – У нас не стригут.
   Как девке без косы?
   – Дура, так то у вас в деревне. А я тебя на французский манер.
   – Сам дурак! Меня к театру берут!
   Ванюша незаметно для всех больно дернул Пашу за выбившийся из-под ленты локон.
 
   Когда они с горничной вошли во дворец (через главный вход – мимо каменных львов, со стороны пруда), Параша ахнула: вестибюль оказался неожиданно большим, высоким и... очень красивым.
   День еще не прошел, но в скругленных углах у мраморных ваз залегли мягкие предвечерние тени. Словно сквозь дымку виделись облицованные зеленоватым камнем стеньг, а с потолка словно падал хрустальный водопад – грустно поблескивали прозрачные подвески огромной люстры в форме дубовых листьев.
   Присели на мягкую, обитую бархатом скамейку и стали ждать. Но никто не приходил за ними, и чувство потерянности, отступившее было, вновь вернулось к Параше.
   – Я спущусь в кухмистерскую, – сказала горничная. – А ты побегай поблизости.
   Параша огляделась. Справа и слева – вереницы открытых дверей, уходящие в бесконечность. Но справа вдали призывно блеснуло зеркало, и она заскользила к нему по натертому паркету. Мимо зелено-синего, с темными углублениями ниш, мимо бело-золотого... Каждая комната на особинку и каждая ошеломляет красотой и роскошью.
   Мчится, мчится Параша, быстрее, быстрее, чтобы не просто остановиться, а замереть в зеркале от удара счастья. Все полыхает: краплачный цвет обоев, малиновый сарафан, алая лента, пятна на щеках... Все такое горячее, буйное...
   Дворец был пуст. Позабыв обо всем на свете, движимая любопытством, Параша поднималась наверх по узким лестницам, оглаживая рукой пузатые балясины, спускалась вниз в парадные комнаты. От ее легких шагов подрагивал над головой серо-сиреневый хрусталь.
   Ах! Это уже не назовешь комнатами – простор зовущий, заманивающий, затягивающий. Паркет убегает из-под ног, и вот Параша уже летит, не чувствуя ног. Алые сполохи разлетающегося сарафана... Раскинуть руки – и кружиться, кружиться, кружиться. Параша подлетела к окну. Еще шире, еще прекраснее мир – парк, ряды статуй, на празднике виденное здание оранжереи со стеклянными стенами и куполом. Кинулась к окнам напротив. Что это? Огненно-алая фигурка в белых чулочках скользит навстречу. Значит, не окна, значит, зеркала в оконных переплетах. Зеркала принимают ее и передают одно другому. И вот она снова подхвачена ритмом паркетного узора. Белое, золотое, алое, серебро хрусталя и зеркал... Так и прошлась вихрем до противоположной двери. Рядом с танцевальным залом еще одна комната... А из нее виден вестибюль, который она уже боялась потерять.
   Чинно села на бархатную лавку. Как бьется сердце! Сейчас придет барин, и надо бы унять это в груди – вдруг услышит? Как хорошо ей! Стало стыдно на миг, что забыла про матушку, братцев, про темную дымную избу... Кто-то идет! Он!
   Но пришел Василий Вороблевский. Он куда-то спешил и не заметил, что с ней произошло и как она изменилась.
   – Быстро, за мной!
   – К барину, да? – спросила на бегу Параша.
   – Почему к барину? Барин в Москву уехал. Поначалу тобой княгиня займется.
   Досадно как! Почему они все ничего не хотят о ней знать?
 
   Марфа Михайловна была совсем не похожа на барыню, да еще княгиню. Полная, немолодая, с круглым лицом и очень черными прямыми бровями, одевалась она небрежно. На старой вязаной кофте не хватало пуговицы. Но лакею она приказала твердо и по княжески властно отныне в покои к ней приносить не четыре, а шесть унций конфет.
   – У меня воспитанница, – кивнула она в сторону Параши.
   Княгиня... Глаза у нее темные, ласковые... Княгиня... А комнатка на антресолях маленькая и низенькая. Ни золота, ни лепнины. И свечи в подсвечники лакей вставляет обгорелые, вынутые из люстр.
   – Ну, будешь меня слушаться?
   – Как же иначе? Вы ж княгиня!
   Большая грудь Марфы Михайловны заколыхалась от смеха.
   – Меня здесь не больно чтут. Приживалка и есть приживалка. А что, слуги тебе уже насплетничали?
   – Нет. Но если бы вы и не княгиня были... Я бы все равно вас слушаться стала.
   Темные глаза внимательно взглянули на Парашу.
   – Молодец. Умница. А ты на деревенскую совсем не похожа. Какая тоненькая. И... сообразительная. А я настоящая княгиня. Потому что царского рода, и фамилия моя – Долгорукая.
   – Как у Наталии Борисовны?
   – Э, да ты и о ней знаешь? Ее мужу я родственница дальняя, а вашему барину и вовсе седьмая вода на киселе.
   Между тем лакей принес пышущий жаром небольшой самовар, блюдо с пряниками и вазочку с конфетами.
   Марфа Михайловна протянула Параше леденец, пахнувший грушей:
   – Ешь.
   Параша зажала леденец в кулак:
   – Я сестренке. Матреше. Она еще леденцов не пробовала.
   – Ешь. Сестренку не скоро увидишь. Так вот... Княгиня-то я княгиня, но... Пустоцвет. Муж рано умер, детей нет. Наследство все супруг успел по миру пустить. Если бы не барин ваш, не знаю, что бы и делала. Хоть по миру иди...
   – Барин-музыкант?
   – Ты о молодом, что ли? При чем здесь молодой? Нет, не Николай. Петр Борисович. Но и Николай никого не обидит. Дай им Господь счастья. Я тебе все расскажу. С дворовыми не положено о господах, я вот молчу и молчу. А с тобой много говорить будем. Вот это знаешь что?
   – На балалайку похоже чуточку.
   – Гитара.
   Марфа Михайловна тронула одну струну, другую, третью. Звук был не верхний и не короткий, как у балалайки, он начинался где-то внутри инструмента, нарастал и длился долго, обрастая дополнительными тонами.
   – Можно?
   Параша взяла одну ноту, другую. Вот так будет «Барыня», так – песня про речку.
   – О, да ты очень... сообразительная. У тебя к музыке большая склонность. Будем с тобой заниматься.
   – Каждый день?! – и столько в голосе восторга.
   – Каждый, – пообещала Марфа Михайловна.
   Вечером княгиня взяла свечу, вышла в коридор и открыла соседнюю комнату.
   – Твоя, – сказала Параше.
   Совсем крохотная светелка – лежанка да комодец.
   – Иконка где? – спросила девочка.
   Помолиться о матушке, батюшке, братцах, сестрице. Чтобы были здоровы, чтобы батюшка меньше пил и никого не гонял...
   – Какая же ты умница, – княгиня вернулась в свою комнату, сняла с наугольника и поставила на Пашин комодик иконку Казанской Божьей Матери.
   Но молиться в тот вечер девочка не смогла. Чуть вспомнила отчий дом – так потянуло в привычное, к матушке на широкую кровать под овчину, что она заплакала. Простыня тонкая, холодящая, шелковое стеганое одеяло не грело ее маленького тельца. Ничто не было таким милым, как дымное грязноватое тепло родимой хаты. Ни мышка здесь не скребется, ни сестренка не плачет, ни батюшка не храпит. Она одна в темноте. Плакала она тихо, про себя, но Марфа Михайловна все же услышала редкие всхлипы. А может, просто догадалась. Вошла:
   – Бери постель – и ко мне на лежанку.
   Они лежали рядом, глядя на диковинные переплеты полукруглого окна, чуть проступавшие сквозь мглу. Луны не было. Шумели деревья, по верхушкам которых гулял ветер.
   Вот случилось то, что должно было случиться и чего она всегда неосознанно ждала. Сама она стала другой, и вся жизнь потекла по-другому. Но как трудно, как тяжело ее менять и самой меняться. Это только в сказках легко сбрасывается лягушачья кожа, будто она и не прирастала к плоти.
   – Ты поплачь, поплачь, не стесняйся, – Марфа Михайловна чувствовала, что Параша пытается подавить всхлипы, и неожиданная чуткость девочки ее тронула. Она протянула руку, чтобы погладить Пашеньку по голове, и поразилась тому, как страстно, открыто откликнулась на ласку воспитанница. Она прижала руку княгини к своей мокрой щеке и гладила ее, как отдельное самостоятельное живое существо. Да так и заснула.
   Паша еще мала. Она во сне еще летает и из дальнего верхнего угла хаты, там, где иконы, с потолка смотрит она на спящее свое семейство. Но лишь материнское лицо, одно во всей комнате, ровно освещено невесть откуда текущим светом. И от лица того не оторвать глаз – изможденное, болезненное, несчастное, оно красиво и тянет к себе, как музыка.
   Темными бугорками на полу братцы под овечьими шкурами. В люльке младшенькая – Матрена. А изогнутая, странная тень на лавке – отец. Если б не он, прилепилась бы к теплу плоти, к матушке либо к братцам. А отец – вовсе и не отец, а чудище сказочное, доброе и страшное одновременно. Ужасны его рыдания, сотрясающие лавку. Пожалеть? Нет, улететь отсюда. Убежать, не показываться. А на улице вроде бы мороз, в окошечке луна в радужных кругах.