— Иди же к людям, — сказала она, — иди, повеселись с другими!
   — А ты, Дива, — спросил Самбор, — отчего ты так печальна и скучна?
   — Я… — тихо начала девушка, — у меня иная доля, чем у вас! Если б я и хотела, не могу веселиться… Чего глаза не видят, то чует сердце, а когда сердце тоскует, лицу трудно быть весёлым…
   Она подняла глаза и заговорила словно про себя:
 
За лесами, за горами
Вижу зарево иное…
Слышу горестное пенье…
Лес шумит… толпа густеет…
Вспыхнул факел… меч сверкает…
Кровью воды там алеют,
Лилии белые чернеют… Гей! Гей!..
 
   И она грустно покурила голову, забыв о Самборе, а он, стоя позади неё, с ужасом слушал и не понимал. Тёмные речи её так не вязались с тем, что звучало вокруг… Он долго ещё смотрел на неё издали, но уже не смел приблизиться. Живя, кружившаяся в хороводе вокруг костра, не раз вырывалась и прибегала за ней; она хватала сестру за руки, пытаясь увести с собой, и, напевая песенку, снова возвращалась одна.
   Сидя на земле, девушка вырывала цветы чернобыльника из венка, перебирала их и, казалось, мыслями была где-то далеко отсюда… может быть, с отцом и матерью…
   Долго ещё Самбор стоял на страже под дубом и, прислонясь к нему, смотрел на Диву, но она снова позвала его и велела идти веселиться.
   Он покорно пошёл, куда его понесли ноги, но ни прыгать, ни бегать взапуски ему не хотелось.
   Ненароком он углубился в лес. Ему хотелось куда-то бежать, укрыться, отдохнуть, но лес был полон шума и сверкал огнями. В нем почти не оставалось тёмного уголка.
   На земле сидели старики, пили и ели; под деревьями шептались молодые пары; взявшись за руки, вереницей шли девушки, путь им преграждали парни. Они с криком бросались врассыпную, и горе той, которая давала себя увести… Подружки всей гурьбой кидались её спасать, на помощь приятелю сбегались парни, и завязывалась неравная борьба, в которой под конец девушкам приходилось защищаться горящими головнями.
   Самбор обошёл несколько костров и несколько становищ, но никто не мог его удержать. Его останавливали знакомые и незнакомые, зазывали выпить или идти с ними — он отказывался. Наконец, всем стало казаться, что он замыслил что-то недоброе.
   Так он забрёл вглубь леса, куда едва пробивалось зарево костров; вокруг было темно. Он лёг под дуб. Сюда доносились весёлые возгласы, но не видно было ничего, кроме отблеска костров, который временами золотил верхушки деревьев. Листья тогда казались вырезанными из золота, а проснувшиеся птицы взмахивали позолоченными крыльями. Самбор лёг и закрыл голову руками. Он слушал и не слушал пение, что-то грезилось ему, и понемногу сон смежил его веки.
   Вдруг вдалеке что-то застучало… затрещало… послышался топот. Не зверь ли то был, всполошённый шумом?.. Но зверь быстро пробегает, а этот топот подвигался медленно и осторожно, на миг стихал и снова раздавался, приближался и замирал… Самбор уже явственно различал стук копыт, звук шагов и тихий шёпот. Он спрятался в зарослях, забился в траву и кусты и стал ждать.
   Из лесу осторожно высунулась кучка людей. В зареве костров нельзя было разглядеть их лица. Впереди ехал человек на рослом коне, за ним ещё двое верхами, и несколько слуг шло пешком.
   Наклонив головы, они раздвигали ветви и разглядывали костры.
   — Надо подкрасться к хороводу… — шептал один. — Что за диво, если на Купалу увезут девушку? Раз не отдают по доброй воле, приходится брать силой… Только бы посадить её на коня — будет моя, не вырвется, не догонят её, не отнимут… А захотят отобрать, жизнью своей заплачу! Направо…
   Перешёптываясь, они пробирались к опушке леса мимо притаившегося Самбора. Едва поровнявшись с ним, соскочили с коней и тихонько повели их под уздцы, обходя стороной поляну и выбирая тропинку, по которой можно было незаметно проскользнуть. Один раздвигал ветви и сначала зорко осматривался, потом прокрадывался вперёд, останавливался и осторожно шёл дальше. Встревоженный Самбор пополз за ними, обогнал их и, бросившись в другую сторону, со всех ног понёсся чащей прямо к кострам. Поспешность его выдала: вскоре он услышал за собой погоню, сзади его схватили сильные руки. Он вырвался, приготовился к схватке и головой ударил своего противника в грудь с такой силой, что тот упал наземь. Но, падая, незнакомец увлёк за собой и Самбора, ухватив его за рубашку. На земле они снова сцепились и стали бороться, катаясь по траве, как вдруг подбежали ещё двое; они навалились на Самбора и сдавили его так, что он не мог дохнуть.
   В одно мгновение ему зажали рот и связали руки и ноги.
   Сообразив, что парень может их выдать, они связали его и, бросив в кусты, в испуге побежали назад к своим лошадям.
   Самбор слышал, как они, перешёптываясь, поспешно удалились.
   Тщетно катался он по земле, пытаясь сорвать с себя путы. Верёвка и лыко были крепкие. Он лежал, связанный по рукам и ногам, и в отчаянии прислушивался к доносившимся звукам, но среди криков, шума, песен и потрескивания огня не мог различить ни одного голоса.
   Казалось, муки его длились целую вечность. Зарево костров побледнело, а в вышине забрезжил рассвет. В лесу становилось все светлее. В кустах проснулись птицы и, вспорхнув, стали кружиться над ним. Воркуя, прилетела пара диких голубей и в страхе метнулась прочь, несколько раз прокуковала кукушка, вверху захлопала крыльями какая-то птица, но он не мог её разглядеть.
   С приходом дня наступила тишина.
   Вдали ещё слышалось пение расходившихся по домам людей. Солнце заглянуло в лес, на холме уже не было ни души.
   Самбор по-прежнему катался по земле, но вот он ещё раз напрягся и сорвал со рта платок, потом перегрыз верёвку на груди и на руках и, наконец, освободился!
   Избитый, раненный и разъярённый, он бросился бежать к поляне. Тут уже было пусто, кое-где ещё дымились костры, чернели кучки углей, валялись черепки от горшков и разбитой посуды. Все разошлись по домам. Самбор, едва живой, поплёлся, обливаясь потом, но вдруг остановился, услышав позади чей-то голос.
   На другом краю поляны сидела развалясь какая-то бабка. Звали её Ярухой, а слыла она ведьмой. Это она уговаривала Диву не ходить в лес на Купалу, а сама спешила на праздник и, видно, не напрасно… В день Купалы Яруха отлично себя чувствовала: недаром все хозяйки в округе её боялись и говорили, что она может отнять молоко у коров, навязать узелков в хлебах, заколдовать воду или переквасить тесто.
   И все поили её, чтобы со зла она не навела порчу. Яруха сидела разомлевшая, пьяная и, покачиваясь из стороны в сторону, что-то напевала и бормотала про себя. Увидев Самбора, она замахала ему рукой и закричала:
   — Гей, парень, иди сюда, дай мне руку! Скорей, говорю, дай руку!.. Да не бойся, я тебе худого не сделаю… Хочешь, приворотного зелья дам, чтобы тебя девки любили… только руку мне дай! Руку дай! Самой-то мне не встать, а идти надо! Слышишь? Парень!.. Дай руку, не то присушу тебя сглазом… шею свернёшь до нового месяца. Дай мне руку!
   Самбор обернулся, жаль ему стало старуху.
   — Яруха! — сказал он, — хоть и помог бы я тебе подняться, самой тебе не дойти, а мне недосуг тебя провожать, пора домой.
   — Не мудри, дай руку… Как встану да как встряхнусь, ещё пойдут мои ноги… Слышишь, парень!..
   Самбор подошёл и обеими руками поднял бабку. Она тряслась всем телом и шаталась так, что казалось, вот-вот упадёт, но устояла на ногах. Налитые кровью глаза уставились на него.
   — Ты что же так долго спал? — пробормотала она.
   — Не спал я, мать! Злые люди меня связали, насилу я верёвки разорвал. Яруха! Не стряслось ли что на Купалу?
   Старуха поглядела на него, поджала губы и засмеялась.
   — А что могло стрястись? Что всегда бывает на Купалу. Купала — бог горячий, всех девок перецеловал, а одну, самую пригожую — ого!.. Она махнула рукой и, смеясь, запела:
 
На лошадке пан приехал,
Девку — хвать!.. да без помехи
Он увёз ради потехи…
Девке бедной не до смеху!
Купала!
 
   — Какую? Кто? — закричал Самбор. Старуха погрозила ему пальцем.
   — Эх, ты! Парень… Парень!.. И ты бы не прочь от хозяйской дочки! Тоже зарился на неё, я все знаю… Гордячка она… умница… в венке хотела ходить… Ну… да венок по воде уплыл… Увезли её… увезли красавицу… В светёлку, в светёлку её ведут… Ха! Ха! Вот и конец девичьему царствованию!..
   Она захлопала в ладоши, а Самбор заломил руки.
   — А братья? А челядь? А наши?
   — Побили, поколотили, схватили, увезли… А разве это впервой на Купалу? Разве это худо?.. Чего зря молодость губить? Доман — кмет богатый… Бабы у него в доме есть, а жены нету. Она там королевой будет. Ой, Купала! Купала! — затянула Яруха, покачиваясь и похлопывая в ладоши.
   Самбор стоял как убитый. Бабка, глядя ему в глаза, смеялась.
   — Так ей и надо! Уж очень она возгордилась! Я-то знаю, я знаю, чего ей хотелось… у огня в храме стоять, чтоб люди ей в ноги кланялись, а она бы им ворожила… Эх! Что-де ей до горшков и до кудели! Сватов она гнала вон, ни один не мог ей угодить… Я вчера ей говорила: не ходи на Купалу…
 
Князь приехал, пан пригожий,
На коне он с девкой скачет,
Мчит к себе, а девка плачет —
Криком горю не поможет…
Вот он что, Купала, может…
 
   Яруха пела, приплясывая на травке, хотя ноги плохо её слушались. Самбор ушёл повесив голову.
   — Будь здоров, добрый ты парень! — кричала ему бабка вслед. — Я уж пойду теперь без помощи… А за то, что ты старухе руку подал, как вздумаешь, я тебе высватаю невесту… такую, что только её целовать да целовать, как малинку. Будь здоров… Я пойду…
   И она поплелась, что-то напевая, громко смеясь сама с собой, аукаясь с лесами и разговаривая с птицами, которые летали вокруг.
   Самбор, охваченный тревогой и гневом, поспешил домой. Подойдя к воротам, он увидел во дворе плачущих женщин и в другом конце толпившихся вокруг Людека мужчин. У Людека голова была в крови. Сестра и невестки плакали.
   Едва Самбор вошёл, все кинулись к нему с расспросами. Он рассказал, что с ним случилось, они тоже рассказали, как уже на обратном пути выбежал из лесу и напал на них Доман со своими людьми, как сопротивлялась ему Дива, как старалась отпугнуть его проклятиями и слезами и как он посадил её на коня и увёз. Людека, который защищал сестру, кто-то ударил рогатиной по голове, другим тоже досталось.
   Все винили друг друга в том, что не уберегли девушку. Людек хотел собрать своих и напасть на Домана, чтобы отомстить за насилие и бесчестье; другие ссылались на обычай похищать жён и полагали, что, раз уже девку увезли, не годится её отнимать. Спор ещё продолжался, как вдруг в воротах показалась… Дива!
   Крик вырвался из уст женщин, и они толпой побежали к ней.
   Дива стояла неподвижно, щеки её пылали, платье было обрызгано каплями крови; она держала под уздцы коня, который примчал её сюда. Венок в дороге слетел с её головы, одежда была измята и посерела от пыли, в глазах блистал страшный огонь. Она молча стояла перед домом и казалась почти безумной.
   Все бросились к ней с криком: «Дива!» Сестра с плачем повисла у неё на шее. Девушка дрожала всем телом и долго ещё не могла выговорить ни слова.
   Самбор открыл ей ворота и осторожно взял у неё из рук поводья.
   Дива медленно пошла к дому, ни на кого не глядя, едва обняв сестру, которая осыпала её поцелуями. Подойдя к завалинке, она упала на неё, заломив руки.
   Её обступили тесным кольцом.
   — Дива, как же ты вырвалась от него?
   Долго она не отвечала. Живя принесла ей кружку свежей воды, она напилась, вздохнула, и из глаз её полились слезы.
   Самбор что-то сказал, глядя на коня. Это был конь Домана; на светлой его шерсти запеклась струйка крови.
   Девушка в глубокой задумчивости то проводила рукой по лбу, то что-то шептала про себя и печально улыбалась.
   — Он этого хотел! — наконец, воскликнула она. — Вместо Дивы ему досталась… Ния[43]… Он этого хотел… Я убила Домана… Зачем он увёз меня силой?..
   Нахмурив брови, она взглянула на брата.
   — А вы! Что же вы не сумели меня защитить? Я сама лучше это сделала. От священной горы далеко до двора Домана… Он обнял меня, прижал к себе… хлестал коня… мы мчались вскачь… никто не слышал моего крика. Я хотела выцарапать ему глаза, но руки у меня будто подломились… они дрожали от гнева и ярости… Он, смеясь, успокаивал меня. Меч блестел у него на боку — я заметила, но затаилась и молчала. Ему показалось, что он смягчил меня лаской. Я молчала, и мы долго смотрели в глаза друг другу. Словно дитя, он утешал меня какими-то обещаниями… Я слушала. Усталый конь замедлил бег. Меч сверкал у него на боку. До двора его было далеко… Он говорил, что любит меня и потому силой увёз… Я молча смотрела ему в глаза. Меч дрожал у меня под рукой… Он наклонился, чтобы поцеловать меня… я не вскрикнула… в руке я сжимала меч. До двора его было ещё далеко, когда я вонзила меч ему в грудь… Собственный его меч. Он схватился за грудь руками и упал наземь… а я на его же коне умчалась… Некому было погнаться за мной, люди остались подле своего господина.
   Она посмотрела на братьев — они угрюмо молчали, на сестру, невесток — те в ужасе закрыли руками глаза. Людек взглянул на неё.
   — Братья Домана не простят его смерти, — сказал он, — мы кровью заплатим за кровь…
   Все безмолвствовали. Долго стояла тишина.
   — Мне уже тут не жить, — наконец, заговорила девушка, глядя в землю. — Прощусь я с вами и уйду отсюда навсегда. Если меня не будет, они не станут за меня мстить… А я уйду куда глаза глядят и куда меня доля моя ведёт.
   Дива встала, женщины заплакали, заголосили. Живя крепко обняла её, и они вместе вошли в дом.
   Братья вполголоса совещались, что делать. Дивы долго не было. Она снимала изодранные праздничные одежды и плела себе новый венок. В светлице она увязала узелок белья на дорогу, а Живя, глядя на её сборы, со слезами повалилась на пол. Потом они обнялись и долго тихо плакали.
   Наконец, девушка заговорила, словно песню пела:
 
Прощай, сестрица, прощай, родная,
Прощай, голубка, навек!
А я уйду, покинув вас всех,
Куда меня доля ведёт.
На остров пойду, на Ледницу,
В кумирню богини Ниолы
Священный огонь охранять.
Покуда не выплачу очи,
Пока моя жизнь не угаснет
Иль угаснет священный огонь…
 
   Она вырвалась из объятий сестры.
   — Теперь идём, Живя, сестра моя единственная, простимся с очагом и каждым уголком, простимся со стенами и порогом, со скотиной и лошадьми — со всем живым и мёртвым… С чем я сжилась и что любила…
   Торжественно было это прощание; к нему присоединились все женщины в доме. Дива подошла к очагу и бросила в него последнюю лучину.
   — Прощай, мой домашний огонь… Никогда уж мне не разжигать тебя, и ты уж не будешь мне светить за прялкой, не будешь согревать, когда я озябну… Огонь отца моего и матери, сестёр и братьев… свети им ярче, согревай им душу. Прощай!..
   Потом они подошли к деже с тестом, и Дива обхватила её руками.
   — Прощай, мать, кормившая меня белым хлебом… будь всегда полна, будь в почёте у людей… Хлеб твой больше не будет меня кормить…
   Так же она простилась с порогом, со светёлками, гумном, ригой и сеновалом, с рыжей коровкой и серыми овечками, с лошадьми и с собаками… с колодцем, из которого носила воду, и с воротами.
   У колодца Дива взяла ведро, зачерпнула в последний раз, напилась и заплакала… Она обняла сестру, невесток и братьев, со всеми простилась, кланяясь им в ноги… В последний раз открылись и закрылись за ней ворота: она пошла проститься с рекой, протекавшей мимо дома, и с камнями, на которых сиживал отец.
   Никто не посмел противиться её уходу. У плетня стоял на привязи окровавленный конь Домана; она велела отпустить его и погнать, чтобы он вернулся к своему табуну.
   Старая Велиха и двое вооружённых работников должны были проводить её до озера, на Ледницу. Самбор напросился третьим.
   Когда Дива в последний раз обернулась к дому и замахала белым платком, со двора послышались плач и вопли. Сестра и невестки, сидя на земле, причитали по ней, как по покойнице.
   А издали доносилось ржание и стук копыт: то выпущенный на волю конь Домана мчался по лесу к своим.

XIII

   На следующий день, когда Мышко подъехал к усадьбе Домана, вокруг неё было тихо и пустынно.
   — Нету Домана? — спросил он слугу, стоявшего у ворот.
   Парень промолчал.
   — Дома Доман? — повторил он вопрос. Снова никакого ответа.
   — Ты, что же, онемел? — уже грозно крикнул в третий раз кмет, и брови его гневно нахмурились.
   — Что мне говорить? — робко начал парень. — Доман ранен, лежит в постели, бабка промывает ему раны и прикладывает травы… Он ещё дышит… но мало осталось ему жить…
   Мышко соскочил с коня и бросился к нему.
   — Кто его ранил?
   Слуга не отвечал, он покраснел и опустил глаза, видимо стыдясь говорить. Он даже не был уверен, можно ли выдавать эту тайну, потому что рана, нанесённая девкой, почиталась бесчестьем для мужчины.
   — Не знаю, — сказал он уклончиво, хотя был свидетелем того, как Доман свалился с коня.
   Мышко с удивлением посмотрел на него, но больше не расспрашивал и медленно побрёл по двору. В доме было темно. У огня, пылавшего на камнях, съежась сидела Яруха; тихонько приговаривая, она варила какие-то зелья в горшочках и черепушках.
   В глубине горницы на шкуре лежал в горячечном забытьи Доман; он был бледен, глаза его уставились в одну точку, побелевшие губы были полуоткрыты. На груди его поверх окровавленной рубахи лежала мокрая тряпка.
   Яруха взглянула на пришельца и приложила к губам чёрный крючковатый палец, но Доман уже вздрогнул, пошевелился, застонал и что-то невнятно пробормотал. Он повёл глазами к дверям, не имея силы повернуться. Мышко медленно подошёл к нему. Ни старуха, ни хозяин не произнесли ни слова; гость сел у него в ногах на лавку.
   Между тем бабка потянулась к кружке, стоявшей подле неё, выпила, утёрла рот и подошла к больному с какими-то мокрыми травами. Приложив их к ране, она зашептала, простёрла над ним обе руки и, перебирая пальцами, сплюнула в одну и в другую стороны. Доман не пошевелился и только тяжело вздохнул.
   Пёс, лежавший возле его постели на полу, медленно поднял морду и замер, глядя на своего хозяина.
   Мышко не сводил с него взгляда, но не осмеливался заговорить. Больной бредил. Он то со скрежетом сжимал зубы, то вдруг улыбался. Руки его подрагивали, будто он хотел что-то поймать, и снова бессильно падали.
   Мышко подозвал Яруху. Она сперва хорошенько разглядела его и лишь тогда смиренно подошла.
   — Кто его ранил? — спросил приезжий. Яруха долго молчала, покачивая головой.
   — А? Кабан! — сказала она. — Ну да! Кабан… клыком разодрал ему грудь…
   Гость с любопытством обернулся к ней и пожал плечами.
   Яруха поправилась:
   — А может, олень… Кто его знает… Поехал он на охоту, а с охоты его уж принесли…
   Она снова закачала головой, пригорюнившись:
   — Ох, уж эта мне охота… хуже войны такая охота!..
   По лицу гостя было видно, что он не поверил ни одному её слову. Но в эту минуту на пороге показался брат Домана, Дюжий. Мышко встал и подошёл к нему; Яруха, не отходившая от ложа больного, видела, как он повёл юношу во двор.
   — Скажи хоть ты правду, — спросил Мышко, — что с ним стряслось, кто его ранил, где?
   — Стыдно признаться, — шепнул младший брат, — за девкой полетел он на Купалу, за Вишевой дочкой… Совсем было её увёз, да девка вытащила у него из-за пояса меч и всадила ему в грудь…
   Дюжий опустил голову — так трудно ему было в этом признаться.
   Мышко нахмурился.
   — И убежала? — спросил он с негодованием.
   — Доман свалился с коня, до того глубокая рана; не знаю, выживет ли даже, хоть бабка заговорила ему кровь и прикладывает какие-то зелья, — говорил Дюжий, — а девка на его же коне ускакала домой.
   Мышко просто ушам своим не верил: смелость девушки и неосторожность Домана казались ему неправдоподобными. Он замолчал.
   — Позови-ка бабку, — сказал он, подумав. — Спросим её, выкарабкается парень или пропал… Он нужен и мне и всем нам.
   Юноша послушно подошёл к дверям и поманил пальцем бабку. Она была заметно пьяна, но, выйдя во двор, напустила на себя важность.
   — А ну, старая ведьма, скажи, — обернулся к ней приезжий, — выживет он?
   Яруха подняла на него глаза, покачала головой и, понурясь, призадумалась.
   — Кто это может знать? — сказала она. — Разве я была при нем, когда он истекал кровью? Разве я видела, как его убивали? Я своё делаю… Кровь я заговорила, зелья наварила, примочки ему положила… А может, кто проклял его рану… может, кто сглазил его?..
   Больше ничего нельзя было от неё дознаться. Мышко растерянно стоял посреди двора, когда из горницы донёсся голос Домана:
   — Подите сюда!
   Все бросились к нему. Доман, облокотившись, приподнялся на постели: он был бледен, но пришёл в себя и просил пить. Яруха дала ему приготовленное питьё, и он с жадностью выпил. Затем обвёл горницу пристальным взглядом и узнал брата, а увидев чужого, опустил глаза.
   Он все время прикладывал руку к груди, словно что-то ему мешало. Мышко подошёл к нему.
   — Я, видишь ли, упал с лошади, — сказал Доман, — и… и напоролся на меч.
   Доман не смел поднять глаза.
   — Думал я, конец мне пришёл… да вот пока живу…
   — Это я кровь вам заговорила, господин мой милостивый, — похвалилась Яруха, — а кабы не я, ого!..
   — Что же вы там порешили, Мышко? — поспешил он переменить разговор.
   — Нынче я с тобой говорить не стану, ты лежи и зализывай свои раны…
   — Залижутся, — ответил Доман, — но я не хочу, чтоб вы забыли про меня, если есть что делать. Не я, так братья мои поедут и люди… Мне бы только подняться на ноги, уж я дома не засижусь. А на коне скорей всего выздоравливают…
   — Ну, не скоро вы сядете на коня, — перебила его старуха, — а то кровь снова пойдёт, а кабы я не заговорила…
   Но никто бабку не слушал, и она умолкла. Дюжий указал ей на дверь. Яруха ещё повертелась возле огня и, недовольно ворча, вышла вон.
   — Плохо, Доман, — сказал Мышко, — плохи наши дела. На вече мы ничего не решили, а теперь пойдёт ещё хуже. Хвостек собрал большую дружину, а среди ратников немало и наших кметов. Видать, он послал за подмогой ещё и к немцам и к поморянам: хочет всех нас покорить и обратить в рабов… Надобно нам немедля действовать…
   — А в первую голову, — сказал Доман, — разделаться с теми, что служат ему и не хотят идти с нами, без этого мы ничего…
   — Верно, — согласился Мышко, но это просто с теми, кто открыто держит его сторону… а как знать, сколько с ним снюхалось тайком? Старого Виша не стало.
   При упоминании о старом Више Доман опустил голову и замолк.
   — Мы должны подняться всем миром… А никто не хочет встать во главе, чтобы с ним не сделали то же, что с Вишем… Я приехал держать с тобой совет… а ты…
   — Эх, что тебе лгать! — вдруг с болезненной горячностью воскликнул Доман.
   Он распахнул ворот рубахи, сбросил с груди мокрую тряпку и, странно посмеиваясь, показал синюю, едва подсохшую рану, оставленную мечом.
   — Вот смотри, Мышко, — крикнул он, — это девка меня ранила, девка! Вишева дочь. Выскользнула у меня из рук, как угорь… Стыд и срам! Теперь мне и на люди зазорно показываться, покуда она не станет моей… А этого не утаишь… собственная челядь меня выдаст… бабы будут надо мной насмехаться… Правда, я брата её ранил, когда гнался за ней, но чтобы девка ранила…
   Он повалился на постель.
   — Увезёшь её и отомстишь, — сказал Мышко. — Ты хотел взять её в жены, а сделаешь невольницей или убьёшь… Не растравляй себя этим и успокойся…
   — Только бы мне хоть немного набраться сил, уж я дома не останусь… жжёт меня и это ложе и стыд…
   — Так скажи, Доман, ты с кем? — спросил его Мышко.
   — С вами, — коротко ответил раненый и показал на брата, — он, я, мои люди, челядь. Мы исконные кметы и привыкли к свободе. До последней капли крови мы будем защищать свою общину. Князь рушит её, так пусть платится головой!
   — Пусть платится головой! — воскликнул Мышко и встал. — Больше я ничего не хочу ни слышать, ни знать… Этого мне хватит…
   Дюжий подал гостю чару меду, тот поспешно поднёс её к губам и, пожимая руку Доману, выпил.
   — За твоё скорое выздоровление… Слово?
   — Слово кмета… и клятва… я с вами… а если я умру, с вами мои братья, до конца…
   И он упал на постель. Мышко вышел и вскочил на коня.
   В горницу снова взошла Яруха; у постели больного, на полу, она увидела мокрые тряпки, которые он сбросил с груди, и ахнула. Ворча себе под нос, она стала их поднимать.
   — А ещё хотите выздороветь, милостивый господин мой, — начала она. — Бабка спасла вас, а вы её не слушаетесь!..
   Доман уже не противился, когда знахарка снова приложила ему к ране мокрые травы и примочки. Устав от взволновавшего его разговора, он скоро задремал. В доме снова все затихло,
   Уже вечерело, когда Дюжий, стоявший у ворот, увидел нескольких всадников, выезжавших из лесу. Их было четверо. Один ехал впереди, прямо ко двору Домана. Юноша издали узнал Бумира, кмета, жившего на берегу Гопла. Бумир уже состарился, но был силён, как зубр, и отличался жирным загривком, громадными руками и ногами и раскормленным брюхом. Тёмные с проседью волосы в беспорядке торчали на его круглой голове, выпученные глаза и рот до ушей делали его похожим на жабу. Они были мало знакомы, и Доман его не любил; зачем он сюда притащился, трудно было понять. Между тем Бумир уже стоял со своими у ворот.