Все оглядывались на озеро, где сурово и грозно высилась башня, пылавшая ночью огнём, словно желая сказать: «Я вас не боюсь! Вы сзываете народ против меня, а я вызываю вас!»
   — Впрах разнесём последнее гнездо Попелеков! — вскричал Мышко Кровавая Шея, показывая на башню. — Да приведись нам осаждать её не один, а десять месяцев, всё равно мы возьмём их, хоть измором…
   — Так-то оно так, — возразил Стибор, — но в роду их остался Милош со своим сыном и — что хуже — двое сыновей Хвостека, которых мать отправила к деду немцу… они уже выросли и, наверное, придут требовать своё наследие… Это война не на один месяц, а на годы и, может быть, долгие годы; война не с одним Хвостеком, а с немцами, которые выступят в его защиту…
   — Милош — старик, убитый горем, его нечего бояться! Он будет спокойно сидеть в своём городище… А если понадобится сражаться с немцами за наши попранные права, — что же делать!
   Возможность длительной войны никому не была по душе, и каждый вздохнул про себя, ибо она выгоняла из дому, забирала людей, лишала покоя и отдыха, вынуждая сменить пашню и плуг на оружие и коня.
   Однако поступить иначе уже не было возможности. Огненные вицы созвали весь край, и каждый шёл с тем, что не успокоится, пока не восторжествуют исконные их права.
   Старики ещё вели беседу, когда из соседней рощи показались женщины и девушки, певшие хором пострижную песню; все умолкли и стали слушать. Песнь эта была так стара, что молодое поколение даже не могло её понять: в ней упоминались давно забытые боги и жертвоприношения, которых уже не умели совершать. Она взывала к ясному солнцу, прося его озарить лучом счастья голову мальчика, и к росе — чтобы она окропила его и помогла ему расти, и к воде — чтоб она напоила его жизненной силой и мужеством, и к земле — чтобы вселила в него разум и чтобы мальчик рос, как дуб, сиял, как звезда, и, как орёл, обрушивался на врагов… Потом все хлопали в ладоши и с криком: «Лада! Лада!» — отгоняли от него чёрных духов, порчу и прочее зло. По обычаю, мать принесла венок из трав, дающих здоровье и счастье, и возложила его на голову отроку. Она сплела его из девесила, сердечника, росянки, царской свечи, чернобыльника и веток омелы.
   Едва окончили эту песню, как начали новую — повеселее, и так одну за другой хором пели их женщины, стоявшие в стороне от мужчин.
   Наконец, встал отец и, взяв мальчика за руку, пригласил всех своих гостей идти с ним на жальник — поклониться духам предков и возложить на их могилы обетованную жертву. Хватились чужеземцев, которым хотели предоставить почётное место в шествии, но, сколько ни искали их кругом, так и не нашли. Они исчезли, оставив в горнице на столе подарок для Земовида — блестящий, как золото, крестик. Остальные гости отправились на жальник с чашами, в которых несли жертвоприношения. Посреди жальника высился курган Кошичека, отца Пястуна, дедов его и прадедов. Здесь погребали их испокон веков, начиная с тех пор, когда их усаживали в каменные могилы, и по нынешнее время, когда стали сжигать останки и хоронить пепел в скудельницах и урнах. Многие гости принесли с собой чарки с мёдом и выплеснули его на могилы. Снова подошли женщины и, встав поодаль, запели.
   Так справили это празднество постригов, затянувшееся до поздней ночи; подъезжали все новые гости, и для них снова и снова доставали из кладовки припасы. Звезды уже сияли на небе, когда последний гость, простившись с хозяином, затворил за собой ворота. Усталый Пястун сел на крыльцо отдохнуть.
   На пороге, поглядывая на мужа, стояла Репица.
   — Верно, радуется твоё сердце, — обратился к ней муж, — что судьба даровала нашему сыночку столь прекрасное начало жизни и что нас нежданно посетило больше гостей, чем когда-либо видела наша убогая усадьба?
   — И радуется сердце моё и тревожится, — ответила женщина. — Пойдите сами, взгляните, господин мой… бодни, закрома, кладовые — все опустело. Осталось на несколько дней хлеба и муки — и все…
   Хозяин улыбнулся.
   — Не будем жалеть о том, что мы отдали гостям: старинное поверие гласит, что отданное возвратится сторицей. Лишь бы скорее кончилась война!
   Оба обернулись к Гоплу: на башне пылал огонь, а в долине, насколько хватал глаз, тянулись расположившиеся лагерем толпы и мелькали у костров какие-то тени.

XX

   Тут мы вынуждены прервать повествование и несколько отступить назад.
   В том месте, где пилигримы, желавшие посетить храм, переправлялись на остров Ледницу, на берегу стояло несколько хаток; первой с края была избушка гончара Мирша. Гончара знали далеко вокруг, потому что ни у кого, кроме старого Мирша, не покупали горшков, мисок, урн и других глиняных изделий. Отец его, дед и прадед, как и он, лепили, гнали и обжигали горшки, особенно жертвенные; ещё прадед его прадеда принёс сюда это искусство, и с тех пор из рода в род все Мирши были гончарами. Со временем семья разрослась, но все занимались гончарным делом, любили его и почитали, а селились там, где находили хорошую глину, и жили этой глиной и своим ремеслом.
   Глава этого разветвлённого рода, старый Мирш, был человек зажиточный, впору любому кмету, и люди говорили, что давно бы он мог бросить лепить свои горшки: и без них было у него чем жить, даже в достатке. Однако старик не бросал своего ремесла, предавался ему с рвением и гордился им. Печи его — не одна, так другая — всегда топились, и не проходило дня, чтобы Мирш не садился за гончарный круг и чего-нибудь не делал. Кроме хаты, в которой он жил, и клетей, набитых всяким добром, был ещё у Мирша большой сарай. Кто ни заходил туда, не мог надивиться на великое изобилие и порядок. Правда, сарай был сплетён из хвороста и только сверху обмазан глиной, но внутри его пол был глинобитный, гладкий, как в избе, а между столбами везде были вделаны полки, на которых стояли в ряд подобранные по величине кувшины, горшки, кружки, чашки и плошки всевозможных размеров, маленькие мисочки, гуськи, глиняные птички и шарики для детских игр. Все это было расписано чёрной, белой и жёлтой краской и стояло на виду, так что каждый мог выбрать, что хотел.
   Покупатели были уверены, что горшок с трещиной Мирш никогда не поставит на полку и не продаст. Он сам проверял каждый сосуд и, если горшок дребезжал, а не отзывался весёлым звоном, тотчас бросал его в кучу. Возле печи таких черепков была уже большая гора, потому что ещё деды его так же бросали в неё всё, что не выдерживало жара и выходило из печи с изъяном.
   Мирш знал, кому какие делать урны и скудельницы, и крышек для них было у него много на выбор, а на некоторых, как то было в обычае на Поморье, он делал подобие человеческого лица и вставлял в глаза куски янтаря, а в уши металлические кольца. Рука у него была весьма искусная, и, когда он палочкой рисовал на мягкой глине ободок, казалось, пальцы его уже сами шли и он мог это делать с закрытыми глазами. Когда он садился, рука у него дрожала, но за работой вновь обретала силу.
   Как и прадеды его, он никогда не забывал поставить на донышке горшка священный знак огня, ещё в незапамятные времена заимствованный гончарами в чужих краях.
   Дома жил с ним старший сын, который должен был унаследовать печь и круг, когда старик закроет глаза. Звали его тоже Мирш, как отца. Жила с ним и меньшая дочь Миля, а старшие все повыходили замуж.
   Жён своих старик давно потерял, а было у него две одновременно, но после них он уже не хотел брать никого, хотя мог это сделать без труда: дом у него был полная чаша, а с жёнами своими он обходился по-людски.
   Едва взглянув на него, можно было увидеть, что человек он не простой. Когда он сидел за работой, седой и сгорбленный, разминая в мозолистых руках глину и в задумчивости уставясь на неё, можно было счесть его нерадивым увальнем, но когда он вставал, расправлял плечи и, подняв плешивую голову, показывал высокий открытый лоб и жёлтое, изборождённое морщинами лицо, величавое, как у гусляра или пророка, люди кланялись ему издали. Все утверждали, что ведал он больше, чем говорил, и не только лепил горшки, но и знался с духами и видел потусторонний мир.
   Часто к нему приходили за советом, тогда он, по своему обыкновению, заставлял говорить, а сам молча слушал, и приходилось подолгу дожидаться, пока он вымолвит слово; но вот, наконец, он скажет, да так коротко и мудро, что больше незачем было расспрашивать, а надо было лишь разобрать, вникнуть в его слова и извлечь то, что в них содержалось. Иной раз казалось, что говорил он невпопад, а то и просто бессмыслицу, и лишь позднее становилось ясно, какая великая и пророческая мудрость заключалась в его словах.
   В праздничные дни и в будни все, кто ехал в храм на Ледницу, останавливались возле избы Мирша, и зачастую даже приезжие издалека покупали у него горшки, особенно для умерших.
   А у него было что выбрать, начиная с горшков, вылепленных из глины, смешанной с песком, толщиной в несколько пальцев и до того тяжёлых, что их едва поднимали двое человек, и кончая совсем маленькими, которых можно было чуть не пяток засунуть в карман или спрятать за пазухой.
   Случалось, вдруг находил на старика стих — и он принимался лепить для себя какие-то крошечные посудинки, и, хоть они никому ни на что не годились, Мирш терял на них целые дни, разглаживал, смазывал, мусолил, зачем-то ковырял щепочкой и отдельно обжигал, а потом не ставил их в сарай, а убирал в хату и никому не давал. Кое-кто уже поговаривал, что-де Мирш впал в детство, потому что он играл ими, как ребёнок, брал в руки, вертел, сдувал с них пыль, разглядывал, даже улыбался им — вот только не разговаривал с ними. Но Мирша нимало не заботило, что кто-то там над ним потешался.
   Однажды, ещё до того как у кметов разгорелась распря с князем, вскоре после Купалы, Мирш отдыхал на берегу озера под старой ивой.
   Дерево это почему-то издавна ему полюбилось. Оно было высокое и довольно густое, внизу ствол у него треснул и разделился надвое, так что посерёдке было удобно сидеть. Шла молва, что в нём обитали духи и в ненастные ночи из дупла его доносились какие-то странные голоса. Однако Мирш не обращал на это внимания и частенько сиживал в этом укромном уголке, когда хотел отдохнуть. Иногда он приказывал дочери принести ему туда молока, а то и дремал, прислонясь головой к стволу.
   В этот день старый гончар тоже тут сидел, скрестив руки и поглядывая то на озеро, то на печь. Мимо шли люди к челнам, одни ему кланялись, другие только взглядывали и проходили дальше. Припекало солнце, громко жужжа, пролетали пчелы и мухи, ветерок затих, озеро разгладилось и сверкало так, что на него невозможно было глядеть.
   Вдруг подъехало несколько всадников. Старик посмотрел на них — его все занимало: люди, лошади, тучи на небе и жучки на песке. Такова уж была его натура. Ехал кмет в сопровождении нескольких слуг. Едва он спешился, слуги приняли у него коня, но чёлна у причала не было, и он остановился в ожидании. Люди его кликнули перевозчика.
   Чёлн ещё был далеко от берега, и тем временем кмет подошёл поздороваться со стариком.
   — Что ты тут поделываешь, старик? — спросил он.
   — А вы? — последовал ответ.
   — Я еду в храм на Ледницу.
   — А я и без храма везде вижу духов, — отвечал старик. — Откуда вы, жупан?
   Молодой странник показал рукой на лес за озером.
   — Я Доман, — назвался он. Старик поглядел на него.
   — А я гончар Мирш.
   Оба умолкли.
   — Ну что, свалили вы там башню над Гоплом, а заодно и князя? — прервал молчание Мирш. — Слыхал я, вы против него ополчились, а он против вас?
   — Ещё не свалили, — ответил Доман.
   — И думаете без князя оставаться? — продолжал расспросы старик. — Пчелы в улье и дня не пробудут без матки.
   — Верно, — согласился Доман. — Одного прогоним, а другого выберем, чтоб настал, наконец, мир.
   — Мир! — подхватил гончар. — Это бы хорошо, да его самим надо вылепить. Делайте, как я: рассыпается глина, подмешаешь водицы — вот и вылепишь горшок. Вы поищите эту водицу!
   Доман промолчал. Мирш ворчал:
   — Не тронь лиха, пока спит тихо. Троньте-ка Хвостека, он напустит на вас немцев да поморян.
   — Прогоним!
   — А покуда прогоните, они поля у вас разорят, а у меня горшки перебьют! — засмеялся гончар.
   И, глядя на озеро, покачал головой.
   Но вот чёлн пристал к берегу, перевозчик, утерев пот со лба, зачерпнул пригоршню воды, напился и лёг отдыхать. Доман пошёл к нему.
   — Так вы и пойдёте в храм, без всякой жертвы? — окликнул его Мирш.
   — А вы хотите, чтобы я взял у вас миски! — отрезал кмет.
   — Мне в этом нет нужды, а вам может понадобиться, — буркнул Мирш.
   — Но даром вы их не даёте?
   — Случается, — ответил старик и хлопнул в ладоши. — Нынче такой уж день, что я дам вам миски, поставите перед Нией…
   Показался немолодой человек, сын гончара, стоявший у печи. Не произнося ни слова, старик жестами показал, чего хотел, и снова уселся, а через минуту сын его принёс несколько маленьких мисочек, которые и отдал Доману.
   В те времена поляне уже знали деньги, хотя сами не чеканили. Издавна к ним привозили их и приносили купцы, приезжавшие на кораблях или приходившие с юго-запада за янтарём. Римские, греческие и арабские монеты были в ходу у населения. Привозили их также и из Винеды. У Домана было при себе несколько таких серебряных пластинок, и он хотел дать одну старику, но тот отвёл его руку.
   — Поставьте миски от меня, — сказал он и, кивнув головой, сел на своё дерево.
   Доман вскочил в ладью; полуголый, обросший волосами перевозчик, вздохнув, взялся за весла и, затянув что-то вполголоса, оттолкнулся от берега.
 
   В храме Ниолы сидела у огня Дива. Стояли жаркие дни, но в тёмном, завешенном со всех сторон капище было прохладно. Только тлело несколько поленьев в жертвеннике, чтобы не погас священный огонь. Дым поднимался прямо к куполу и уходил в отверстие.
   Три хранительницы священного огня сидели на трех камнях, две уснули, третья бодрствовала за них. Этой жрицей была Дива.
   На её распущенных косах зеленел венок, а вся она была укутана в длинное белое покрывало и во мраке казалась неким неземным видением.
   Кроме трех жриц, в храме никого не было.
   Отсветы огня отражались в самородках, украшавших стены капища, в янтарных бусах и ожерельях, висевших на шее богини, и в её красных, вселяющих ужас глазах, вдруг загоравшихся кровавым блеском.
   Девушка сидела неподвижно, в глубокой задумчивости, когда медленно отдёрнулась завеса, она подняла глаза, взглянула, вскрикнула и упала.
   У входа стоял Доман, которого она убила! Вернулся с того света оборотнем или вурдалаком, мелькнула у неё мысль.
   Уснувшие жрицы вскочили, ещё не очнувшись спросонок, а Доман уже подбежал, схватил её на руки и поднял с земли.
   Дива открыла глаза и в страхе скорей их закрыла, стараясь оттолкнуть его руками. Теперь она видела и не сомневалась, что он не был духом, но испугалась, что он станет мстить ей даже у жертвенника.
   Её отчаянный вопль поразил Домана, он отпрянул и встал поодаль. С минуту все молчали, жрицы торопливо подкинули лучину, и огонь ярко запылал. Дива, не отрываясь, в страхе смотрела на стоявшего у входа Домана.
   — Не бойся, — сказал он, — я не собираюсь мстить и не сделаю тебе ничего дурного. Я хотел тебя видеть и показать, что жив. Для того только я и пришёл сюда.
   — Уйди, прошу тебя, — вставая, сказала девушка, к которой уже вернулось самообладание. — Я выйду из храма и все тебе объясню — я не виновата.
   Доман покорился, завеса за ним упала. Дива с минуту ещё посидела, провела рукой по лбу, напилась воды из священного источника, оправила венок и волосы, медленно откинула завесу и вышла.
   За двумя изукрашенными тынами стоял Доман, ожидая её у каменной ограды. Она сразу увидела его: он был ещё бледен, но глаза попрежнему светились жизнью.
   Медленно и робко девушка приблизилась к нему.
   — Можешь сейчас убить меня тут, как я хотела убить тебя там, — сказала она, — защищаться я не буду. Но позволить себя увезти и жить с тобой я не могла. Давно уже, в детстве, я дала обет богам и духам.
   Доман с грустью смотрел на неё, теперь она казалась ему ещё прекраснее, чем раньше.
   — Дива! — воскликнул он. — Такая жизнь хуже смерти, а боги и духи…
   Он не посмел докончить.
   — Что за жизнь без людей? — прибавил он, помолчав — А у меня ты нашла бы совсем иное: свой дом, семью, защиту от всяких напастей, достаток… И кто бы запретил тебе приносить жертвы у источника или на распутье, у священных камней, и беседовать с духами?
   — Духи ревнивы… как люди, — ответила Дива, с робким любопытством поглядывая на Домана, — и служить одновременно духам и людям невозможно. Венок мой принадлежит им.
   Кмет хотел было подойти к ней ближе, но она отшатнулась, однако глаз от него не отвела. Человек этот, ею убитый, но живой, пробуждал в ней смешанное: чувство жалости, сострадания и страха.
   — Не обижайся на меня, — проговорила она, — я и сама не знала, что делала, но я должна была защищаться. Если ты хочешь отомстить за свою пролитую кровь, возьми меч и убей меня, но так, чтобы я не мучилась, и не питай зла против моих братьев и моего рода. Я не боюсь умереть, — прибавила она, — вместе с духами я с песней буду блуждать по вечнозелёным лесам и лугам.
   Доман пожал плечами.
   — Дива! — вскричал он. — Разве я хочу тебя убить! Скорей уж я бы отважился второй паз похитить тебя — хоть из храма, и дал бы себя изувечить, только бы увезти тебя!
   Девушка вспыхнула и покачала головой.
   — Это невозможно, — прошептала она чуть слышно, — невозможно…
   — Жаль мне тебя, — продолжал Доман, — и. ни к кому, кроме тебя, не лежит у меня сердце. Я видел твою сестру, нарочно подкрался к усадьбе, когда она вышла встречать стадо, — хороша она, ничего не скажешь, но таких много на свете. Что мне до них!
   Когда он говорил это, Дива все с тем же любопытством разглядывала его и, сама того не замечая, повторяла:
   — Это невозможно! Невозможно!
   Пока они так беседовали, он жаловался, а она как будто не хотела его слушать, сердце её затрепетало так необычно, как никогда ещё не бывало. Что-то влекло её к этому человеку, быть может то, что она чуть не убила его. Она и сама не понимала, что с нею сделалось, и про себя устрашилась мести ревнивых духов.
   Но, несмотря на страх, её влекло к нему, влекли эта серые глаза, и его рот, и голос, влекла его доброта — то, что он отказался от мести.
   Она густо покраснела, опустила глаза и хотела бы бежать от него, но не могла. Словно её приковали к земле. Тревога её возрастала, от волнения пропал голос.
   — Уходи, прошу тебя, — наконец, с усилием вымолвила она сдавленным голосом, — уходи и не возвращайся!
   — А если вернусь? — пробормотал Доман. Дива потупила взор и промолчала.
   — Ты сама говоришь, — горячо заговорил он, — что я имею право лишить тебя жизни — право мщения и крови. Я имел это право — мстить твоим братьям, твоему дому, всему роду, но не захотел им воспользоваться.
   — Убей меня! — спокойно повторила Дива.
   — Ну, это жалко, — сказал Доман, смеясь, — нет, нет! Но если я вернусь сюда и попрошу, ты мне позволишь хоть посмотреть на тебя…
   Девушка залилась ярким румянцем, задрожала, схватила краешек фартука, закрыла им лицо, вдруг бросилась к тыну и стрелой полетела в храм.
   Доман постоял с минуту, сорвал несколько листиков с дерева, поднёс их к губам, в задумчивости стал их жевать, повернулся, чтобы уйти, снова остановился и пошёл бродить по острову.
   Седовласая жрица показала ему домик Визуна. Старик сидел на пороге и кормил голубей, которые слетались на его зов. Увидев Домана, он вскочил с юношеской стремительностью и раскрыл ему объятия.
   — Так не убила тебя девка! — вскричал он. — Я это знал!
   Доман, смеясь, распахнул кафтан, расстегнул ворот рубахи и показал ему широкий шрам.
   — А, проклятая волчица! — воскликнул старик, обнимая его. — Хватило же у неё силы! Ты знаешь, что она здесь? Хочешь ей отомстить?
   — Я видел её, — отвечал Доман, — и говорил с ней, но мстить ей не хочу. Девка и сейчас нейдёт у меня из головы, хоть и гонит меня. Говорит, что дала обет богам.
   Визун тряхнул головой.
   — Надобно тебе взять другую, тогда эту позабудешь… Увозить её отсюда не подобает, — говорил старик. — Да и все они одинаковы: цветут, пока молоды, а под старость колются. Возьми другую, возьми! Жена нужна тебе, без неё не проживёшь.
   — Отец мой, — отвечал Доман, — не брани меня, другие мне не по душе.
   Визун с досадой махнул рукой.
   — Да ты попробуй взять другую, — настаивал он, — тогда увидишь. Молодость подвержена страстям, но они быстро проходят. А по этой ты будешь тосковать до тех пор, пока не возьмёшь другую.
   Так началась беседа со стариком, который упорно твердил одно и то же, не выпуская из объятий бывшего своего питомца. С добрый час они просидели возле избы, потом расхаживали по острову, один жаловался, другой навязывал ему все то же лекарство. Наконец, они расстались, Доман сел в ладью и уехал. Старый Мирш все ещё сидел на своей иве.
   Увидев молодого жупана, он удивился его скорому возвращению. Доман выскочил из чёлна, грызя листок, который сорвал ещё на острове, но заметно повеселел. Снова подошёл он к гончару.
   — Эй, старик! — крикнул он. — А нельзя ли мне чего-нибудь поесть у вас и переночевать?
   — Как отказать? — отвечал старик. — Хоть бы вы и не были кметом или жупаном, на то ведь и изба, чтоб принимать гостей. Идёмте. — И он встал.
   Как раз в это время в избе собрали ужинать, и дочь Мирша, Миля, вышла позвать отца. Доман вскинул на неё глаза. Девушка была избалована, ни в доме, ни по хозяйству не работала, только вышивала рушники красными нитками да изредка пряла кудель, зато любила наряжаться, зная, что хороша собой.
   Взоры кмета и гончаровой дочки встретились, и оба почему-то покраснели. Ей приглянулся этот жупан или кмет с такой важной осанкой, а он заметил, что девка пригожа, и подумал: а вдруг она его излечит, как говорил Визун?
   Он последовал за стариком в избу, где уже ждал их накрытый белой скатертью стол. Миля сама им прислуживала, приносила блюда и чарки и всякий раз, входя, взглядывала на жупана, а он на неё. Раз даже приоткрылся в улыбке её розовый ротик и показались белые зубки. А была она и в будни нарядна: на всех пальцах блестели серебряные кольца, иные даже с камушками, ворот был заколот огромной золочёной застёжкой, волосы — шпильками, в ушах у неё были серьги, на руках браслеты, на голове венок, а в глазах смех и бездумье.
   «Случись мне раньше её встретить, — думал, глядя на девушку, Доман, — может, я взял бы её в жены!»
   За едой гость разговорился с хозяином. Когда ужин окончился и больше не требовалось ни приносить, ни убирать посуду, молодая хозяйка приоткрыла дверь из светёлки и как бы украдкой посматривала, не позовёт ли её отец, а на самом деле строила глазки молодому жупану.
   «Возьми меня, — говорили её лукавые глаза, — я не очень буду противиться».
   Уже сгустились сумерки, когда Доман отправился в сарай, где ему постелили. Старый Мирш позвал дочь, которая заперлась в светёлке, и погрозил ей пальцем.
   — Ты что, попрыгунья, стреляешь глазами в таких людей? — заговорил он сурово. — Он не из тех, что лепят горшки, а из тех, что их бьют, и тебе до него дела нет.
   — Я и не смотрела!
   — Смотрела! Тебе-то что в нём? У него дома таких, как ты, верно, добрый пяток на выбор, а ты захотела быть шестой?
   Миля пристально поглядела на отца; он снова погрозил ей.
   — Завтра утром, когда он будет уезжать, не смей показываться! Ты смотри у меня!
   Все улеглись спать. На другое утро Доман встал рано, лошади уже стояли наготове, но он уселся на лавку.
   — Что-то не хочется мне ехать в жару, — сказал он угрюмо.
   — Подождите до осени, будет холодней, — отрезал гончар, — а я вас не гоню.
   Не ответив ни слова, кмет потащился на озеро. Челны стояли у берега, он велел перевезти его на остров и пошёл в храм.
   Едва Доман ушёл, Миля бросилась к тыну, согнулась пополам, чтоб её не увидели, и стала следить за ним в щёлку. Отец заметил её, но сдержался и промолчал. Чёлн отчалил от берега.
 
   Дива сидела у жертвенника, глядя на огонь, но со вчерашнего дня все как-то странно мелькало у неё перед глазами, и она ничего не видела, кроме искр, вспыхивающих во мраке. В храме было полно народу и стоял глухой гул. Старый вещун ворожил и принимал жертвоприношения, седовласая жрица отводила порчу и раздавала зелье.
   Завеса приоткрылась. Снова Доман стоял перед ней. Дива вспыхнула, вздрогнула всем телом и, отвернувшись, уставилась на огонь, не смея шевельнуться. Доман все стоял перед ней и, прислонясь к столбу, озирался по сторонам.
   Девушка решила непременно ему сказать, чтобы он уходил прочь отсюда, встала с камня и скользнула на другую сторону храма, чтобы не встретиться с ним у входа. За тыном он неожиданно появился перед ней. Здесь не было никого, кроме них двоих; Доман крепко обнял её и поцеловал. Дива вскрикнула и закрыла глаза руками, а когда открыла, его уже не было.
   Он убежал. Кипя гневом, она снова вернулась в храм. Умылась водой из священного источника, но лицо её горело огнём, и чем больше она мыла его, тем сильнее оно пылало. Наконец, слезы подступили у неё к глазам и она горько заплакала:
   — Ой, доля ты моя, доля!
   Она взглянула на чёрное изваяние Ниолы, красные глаза богини были гневно устремлены на неё. Казалось, они горели жаждой мщения. Огонь угасал, и Дива поспешно стала подбрасывать лучину. Из храма расходились люди, пели песни о Ладе и Нии, пение разносилось по озеру и роще, но звучало печально.