Старинное гостеприимство не позволяло никого отваживать — будь то желанный гость или нежеланный.
   Он поздоровался с Дюжим.
   — Заблудился я, — сказал Бумир, — пустите передохнуть. Люди мои погнались за оленем, да так он и ушёл с копьём. В этом звере, верно, лихо сидело, он завёл нас неведомо куда… второй день таскаемся по лесу…
   — Брат мой покалечился… лежит раненый, — ответил Дюжий, — но дом наш рад гостям.
   — Я умею лечить раны, — воскликнул Бумир, — пойду-ка погляжу.
   — Его знахарка выхаживает…
   Бумир, пыхтя, слез с коня и, не спрашиваясь, пошёл в избу.
   — Салом я заливаю раны, есть оно у кого-то из челяди, — говорил по дороге Бумир, — вот залью ему сала, а через несколько дней не останется и следа.
   Они вошли в горницу. Доман, словно почуяв чужого, сразу забеспокоился. Яруха, дремавшая у огня, проснулась и стала сердито плеваться. Бумир, ни на кого не взирая, подошёл к больному.
   Едва они переглянулись, как уже можно было заметить, что этот гость не по душе хозяину.
   — Заблудился, дозвольте передохнуть… — сказал он, усаживаясь на лавку.
   Доман показал знаками брату, чтобы он принял гостя. Бумир развалился, облокотясь на стол.
   — У людей моих есть с собой сало, — сказал он, — самые страшные раны заживляет. Медведь, будь ему неладно, раз чуть не всю кожу содрал у меня с башки, так меня этим салом вылечили.
   — Тут, милостивый господин мой, больше ничего не требуется… Кровь я заговорила и зелья наварила, а от него быстро затягиваются раны. Ему ничего не надо.
   Больной тоже махнул рукой, и Бумир замолк.
   Вошёл Дюжий с мёдом и белым хлебом, а за ним внесли блюда с яствами. Гость жадно пил, ел так, что за ушами трещало, и, пока не насытился, только пыхтел. Яруха вышла во двор и там забавлялась, перекидываясь шутками с челядью. Дюжий отправился осматривать табун, и они остались одни. Бумир, видимо, этого и хотел и тотчас придвинулся поближе к хозяину.
   — Эх, Доман, милый, — начал он, склонившись над ним — не вовремя ты захворал… Плохи у нас дела… нам нужны люди и руки… Кметы, братья наши, бунтуют и заваривают такое, что потом нам век не расхлебать…
   Больной нахмурился.
   — Что же там делается?
   — Все с ума спятили… ополчились на нашего князя. Доман слушал, не отзываясь ни словом.
   — Теперь мы все пропадём, — тихо сказал Бумир, — князь гневается, хочет мстить, немцев созывает против нас…
   Видя, что хозяин ничего не говорит, Бумир продолжал:
   — Уже составили заговор против князя… уже собираются держать совет… а все только затем, чтобы своего водворить. Не свобода им надобна, а княжьи богатства… Мы это знаем. Но промахнулись они, нас тоже много, тех, что стоят за князя, и мы не допустим… Не допустим!.. — кричал Бумир, стуча чаркой по столу.
   Глаза его загорелись.
   — Мышкам захотелось княжить, а по-нашему, лучше уж теперешний князь… Его мы знаем, а те ещё не насытились, будут, пожалуй, жадней его… Не допустим…
   — Сочли вы свои силы? — спросил Доман.
   — Чего их считать?.. Лешеки все пойдут с нами, это их кровное дело, все и помирятся… Многие кметы хотят спокойно возделывать свои пашни… А тех, что сунутся в городище, княжьи люди перебьют на месте.
   Так неосмотрительно Бумир открыл после мёда свои намерения; Доман был умнее его: он давно предвидел, к чему это приведёт, и чувствовал, что Бумир в конце концов спросит его, чью сторону он держит. Лгать он не хотел, а выкладывать правду казалось ему опасным. У народов, едва приобщившихся к цивилизации, инстинкт самосохранения нередко прибегает к хитроумным уловкам и проявляется в необычных формах. Доману пришло на ум воспользоваться своей болезнью: едва Бумир умолк, он заохал и схватился за грудь.
   Яруха, стоявшая под окном, услышав стоны, поспешила к нему.
   Бумир встал. Тотчас принесли чистые тряпки, больной жалобно кряхтел. Старуха заявила, что ей надо заговаривать рану и что при этом никому нельзя оставаться. Старый кмет побаивался колдовства и знахарок. Сердито сопя, он убрался за дверь, решив ещё вернуться к прерванному разговору. Однако после долгого ожидания Яруха вышла сказать, что после её нашептываний больной уснул и проспит до завтрашнего утра, а мешать ему нельзя, не то злые духи напустят хворь на того, кто разбудит больного.
   Волей-неволей Бумир очутился во дворе, ничего не достигнув, видя лишь, что придётся ждать до утра. Тут уж ничего нельзя было поделать. Но князь послал его подбивать и других кметов, и он торопился ехать.
   — Я не могу сидеть тут у вас всю ночь, — сказал он с раздражением Дюжему. — А Доман спит… Завтра передай ему от меня: пусть не забывает, что я ему говорил, и держит сторону тех, кто печётся о благе общины и хочет покоя. Передай ему непременно, а мне ещё до ночи надо невесть куда ехать.
   Столь хитро выпровоженный, Бумир, сердито брюзжа, сел на коня и отправился дальше. Между тем Доман и не думал спать, а только подговорил бабку, чтоб она помогла ему отделаться от незваного гостя. Услышав, как всадники выехали из ворот, он поднялся с постели. Ему наскучило лежать и захотелось попробовать, может ли он вставать. Яруха пришла в ужас: вылечить его так скоро ей вовсе не было на руку, и она чуть не силой стала загонять его в постель. Но Доман и сам не очень-то мог двигаться. Едва попробовав ходить, он почувствовал слабость и снова улёгся. Яруха опять принялась его заговаривать. За это ей позволяли пить и есть до отвала, и она, как могла, старалась, чтобы в ней нуждались.
   Было уже поздно, и Доман, уставший от напряжения, уснул, когда новый гость проник в дом.
   Как он умудрился сюда попасть, бабка не могла понять.
   Она как раз собиралась уснуть, примостившись у очага, когда увидела в дверях кошачий глаз Зносека.
   Карлик вошёл в горницу так тихо, что Яруха, разглядев его обмотанную голову и вытекший глаз, испугалась, словно перед ней предстал оборотень.
   Ворота были заперты, во дворе спали люди, сторожили собаки. А Зносек, несмотря на это, пробрался. Как? Это было его тайной. Проскользнув в дверь, он подполз к старухе, показывая на свою израненную голову. Яруха славилась своей жалостливостью; знахарство и ведовство были её ремеслом; поэтому она позволила Зносеку приблизиться и принялась бережно развязывать его голову. Присохшую тряпку пришлось отмачивать, потому что Зносек застонал от боли, и Доман зашевелился во сне.
   — Как же это ты сюда залез, и собаки тебя не загрызли? — понизив голос, спросила старуха.
   Чуть слышным шёпотом Зносек рассказал ей на ухо, как нестерпимо болели у него раны и как, узнав, что она находится здесь, он решил пробраться в дом. Он вскарабкался на дерево, росшее у самого забора, и по ветвям спустился во двор. Тут, стараясь не разбудить собак, он подполз к дверям, которые всегда были открыты настежь.
   Яруха принялась промывать ему рану, нашёптывать над ней и сплёвывать во все стороны. Потом достала из своих узелков нужные зелья, налила из горшочка какого-то снадобья и заново перевязала Зносеку голову. Огонь затухал, и в горнице было почти темно, но как раз в ту минуту, когда карла, нагнув голову, стоял перед бабкой на коленях, лучина вспыхнула, и яркий свет залил горницу. Доман проснулся, открыл глаза и увидел эту странную пару. Без его ведома чужой человек у него в доме!
   Доман, раздражённый болезнью, закипел от гнева. Они полагали, что Доман ещё спит, как вдруг он громко закричал, сзывая людей. Зносек бросился бежать, надеясь ускользнуть, но было поздно. Челядь, спавшая за дверью, вскочила на ноги. Карлик припал к земле. Поднялся шум, переполох, челядь схватила Зносека и повела к хозяину.
   Доман до сих пор никогда не видел Зносека, но людская молва гласила, что это злобное существо состоит на службе у князя. Все знали, что он подсматривает, подслушивает и повсюду проникает. Взглянув на него, легко было догадаться, кто он.
   В порыве гнева Доман приказал было его повесить.
   Зносек с воплем пал перед ним ниц, моля о пощаде. Яруха не стала за него заступаться и только подтвердила, что пришёл он сюда из-за своей раны на голове.
   Челядь с большой охотой готовилась исполнить приказание своего господина и уже взялась за верёвку, чтобы, как большой жёлудь, повесить Зносека на дубе, но Доман, смягчённый слезами карлика, сжалился и велел прогнать его со двора, натравив на него собак. Его выпроводили за дверь, свистнули собак; карлик во весь дух пробежал двор и, истерзанный, израненный, с трудом спасся от своры бросившихся за ним гончих, ловко вскочив на забор. Один из псов вцепился зубами ему в ногу, повис на ней и, вырвав клок мяса, свалился наземь. И все же Зносек перескочил через забор и исчез.
   Яруха уже спокойно сидела у огня и, может быть, даже сожалела, что его не повесили, потому что из висельников в ту пору извлекали всевозможные целебные и колдовские снадобья, которые ей очень бы пригодились. Доман не осудил знахарку за то, что она пожалела карлу, и она осталась у его очага.
   Зносек долго стонал, грозя кулаками в сторону дома и проклиная его хозяина. Он дал себе слово, хотя бы ценой жизни, отомстить Доману, а сделать это княжьему доносчику было легко. Уже светало, когда он, перевязав ногу, потащился в лес, чтобы его снова не схватили, но поминутно оборачивался к дому, потрясая кулаками.

XIV

   Посреди озера Ледницы высился священный остров, куда издалека — с Одера, с Лабы и даже Вислы — приходили с жертвами пилигримы за советом и ворожбой.
   В ту пору на славянских землях насчитывалось немного таких храмов. У ранов на острове стоял храм Святовида[44], у редаров[45] — второй, у сербов на Лабе храм Триглава[46] — третий, в Старограде в лесу поклонялись Провэ[47]. В них стекались на большие праздники и в торжественные дни разные племена, из дальних стран собирались люди, говорившие на одном языке, хотя и на различных наречиях, и у храмов держали совет и сообща принимали меры для защиты от общего врага.
   На острове посреди Ледницы стоял храм Нии, где и хотела Дива укрыться от мщения и провести остаток жизни, охраняя священный огонь.
   На третий день блеснуло широко разлившееся озеро, и путники приветствовали светлые воды его поклоном, ибо и озеро, так же как остров, было священно.
   Остров, на котором в ту пору зеленели рощи, тоже был виден издали. Храм притаился среди густых зарослей, которые, казалось, сплошь покрывали остров. На берегу на некогда вбитых в озеро сваях стояли убогие рыбачьи хижины. Возле них сонно покачивались на волнах привязанные к сваям челны. Рыбаки, обитавшие в этих хижинах, перевозили на остров пилигримов.
   Предание гласило, что хижины этих бедных людей стояли тут испокон веков, что некогда тут их было великое множество, и сваи загораживали большую часть озера, а на мостках над ними когда-то был многолюдный и богатый посёлок. Но со временем сваи погнили, хижины рухнули в воду, а люди, перебравшись на сушу, рассеялись. Теперь тут осталось лишь несколько почерневших, покосившихся и прокопчённых избушек, в которых жили рыбаки и перевозчики.
   На мостках возле хижин Дива простилась со своими спутниками, тут она уже была в безопасности и могла идти одна, куда вела её судьба. Ей не нужны были ни друзья, ни подруги. Самбор, с детства любивший и уважавший её, повалился ей в ноги.
   — Будь здоров, Самбор, — сказала Дива, — будь счастлив… Передай от меня поклон милой моей сестре, братьям, всем… даже птицам, что летают вокруг нашего дома.
   Из хижины на мостках, которые прогибались при ходьбе по ним, вышел сгорбленный старик с веслом в трясущихся руках. Он молча спустился к чёлну, вскочил в него, отвязал и стал ждать. Дива села, он отчалил от берега, и чёлн понёсся по спокойной воде. Провожавшие стояли на берегу и смотрели ей вслед, старая няня плакала, бросившись на землю. Дива махала платком. Белые птицы кружились над её головой и жалобно кричали, словно понимая, что она прощалась с родным своим миром.
   Чёлн уносился вдаль. Уже не видно было её лица, только белела сорочка, потом она превратилась в белое пятнышко, потом остров и деревья закрыли чёлн, и он исчез. Неожиданно лодка уткнулась в берег и дрогнула, старик выскочил и придержал её. Из воды выступало несколько камней, девушка сошла на берег.
   На острове было тихо-тихо… только тысячи соловьёв наперебой заливались в кустах. В ивняке и ольшанике вились скрытые тропки, протоптанные людьми.
   Дива шла медленно, она не торопилась, зная, что придёт, куда ей суждено.
   Вдруг посреди чащи открылась зелёная лужайка. В торжественном молчании здесь сидели кучками люди, подкрепляясь тем, что принесли с собой в кузовках и лукошках.
   По окраске и покрою одежды видно было, что люди эти пришли сюда из разных стран. Тут были отличавшиеся одеждой и наречием, но родственные по языку, полабские сербы, вильки и редары, были далеминцы, укры, лэнчане, были дулебы, бужане с Буга и древляне[48] из Дрозданьских лесов, здешние поляне, лужичане с Варты и Одера, даже хорваты и иные бесчисленные в ту пору племена, которые носили разные названия, хотя принадлежали к одному разветвлённому роду. Поистине, величественное зрелище являли эти толпы, столь различные по внешности и обычаям, которые хоть и не знали, но понимали друг друга и чувствовали себя близкими.
   Они не сразу сходились и осторожно присматривались друг к другу, но обронённое слово или обрывок песни понемногу сближали их. Серые, чёрные, коричневые и белые сермяги, свиты и епанчи, опоясанные красными, зелёными, чёрными и белыми кушаками, отличали разные племена. Оружие тоже было у них неодинаковое. Племена, жившие на Влтаве и Лабе, ближе к немцам, уже многое заимствовали у них; те, что расселились на Висле и глубже, имели более дикий вид. У пришельцев с Балтики (белого славянского моря) было много заморской утвари, которую им привозили корабли из далёких стран.
   Дива прошла между кучками пилигримов, провожавших её любопытными взглядами. Храм, укрытый зелёными кущами, отсюда ещё не был виден. Посреди густых зарослей она наткнулась на первую огородь храма. Это были огромные глыбы, не тронутые человеческой рукой, такие, какими родила их земля или принесло море и какими их сделали века; они стояли одна близ другой, на равном расстоянии, словно стражи, обращённые в камни. Насколько хватал глаз, направо и налево тянулась кругом эта заповедная шеренга.
   На одном из камней сидела, облокотившись, женщина в белом. Она была уже стара, и волосы её, рассыпавшиеся по плечам, серебрились под девичьим венком из руты. В руках она держала белую палку с неоструганной ленточкой коры, которая обвивала её, как уж. Одета ока была по-деревенски, в белую чистую рубаху с блестящими застёжками. Её увядшее морщинистое лицо отражало спокойствие сонливого существования, было в нём что-то наполовину умершее, безразличное и к смерти и к собственной участи.
   Дива поклонилась ей.
   Старуха медленно подняла глаза, молча показала на тропинку справа, снова облокотилась и погрузилась в раздумье.
   Девушка пошла по указанной тропинке. В нескольких шагах от камня стоял, опираясь на посох, старик небольшого роста, в тёмной епанче, накинутой поверх белоснежной одежды, в подвязанной красными тесёмками обуви и чёрной высокой шапке, надвинутой на лоб.
   Глаза его пристально смотрели из-под седых бровей на медленно приближавшуюся Диву. Она поклонилась ему в ноги.
   — Вы здесь отец и господин? — спросила она.
   — Я Визун… да…
   — Прибежища я пришла у вас просить, — начала Дива, поднимаясь с колен, — я буду бережно охранять священный огонь Нии. С самых юных лет я дала обет богам!
   Старый Визун спокойно и ласково смотрел и слушал. Девушка говорила быстро, заливаясь ярким румянцем.
   — Ты сирота? — спросил старец.
   — Нет… ещё недавно были у меня отец и мать, и теперь остались братья и сестра… Я дочь кмета Виша, — начала она рассказывать, — а Виша убили княжьи люди…
   Визун подошёл ближе и с любопытством стал её слушать.
   — Сосед наш хотел взять меня в жены и увёз… защищаясь, я его убила. Я не хочу, чтоб за его кровь мстили моей родне… и пришла сюда…
   — Ты убила? — вскричал в удивлении Визун. — Ты убила?.. А как звали этого человека?
   — Доман! — вспыхнув, ответила девушка.
   — Доман! Доман! — схватился за голову старик. — Я носил его маленьким на руках…
   Визун нахмурился.
   Дива побледнела от страха при мысли, что её прогонят. Старик молчал и, опершись на посох, смотрел в землю.
   — Доман убит!.. — повторял он про себя, — убит девкой… Говори, как ты его убила! — приказал он девушке.
   Дива дрожащим голосом стала рассказывать: она дала обет богам и должна была защищаться от насилия. Визун спросил, знает ли она, что Доман убит, а не ранен. Он не хотел поверить в его смерть. Потом умолк.
   — Позвольте мне тут остаться у огня! — воскликнула Дива.
   Старик, задумавшись, долго не отвечал.
   — Останься, — наконец, сказал он, — но ты для нас слишком молода и хороша собой… Ты ещё не знаешь себя, тоска тебя одолеет… Побудь здесь, но только в гостях… иначе я тебя не оставлю… Когда сердце у тебя переболит, ты уйдёшь! О! Уйдёшь от нас!..
   — Нет, нет! — воскликнула Дива. — Я останусь… Визун грустно улыбнулся и, уже ничего не говоря, показал ей дорогу к храму.
   Дива не шла, а почти бежала. Вокруг храма тянулся частокол из гладких кольев, отделанных вверху искусно выточенными зубцами и шариками. Ворота, нарядные, как девушки, были собраны из разноцветных — белых, жёлтых и красных — столбиков и украшены рубчиками, полосками и зубцами. На обвершке ворот висели венки, частью засохшие, частью ещё свежие и зеленые. Отсюда начиналась дорога, устланная зелёными листьями касатника.
   В покрытой тонкой резьбой колоде, возле которой стоял белый ковшик, была чистая, как слеза, родниковая вода. Дива зачерпнула и напилась, утолив томившую её жажду.
   — Здравствуй, святая вода, новая вода! — шепнула она.
   Из ворот выглянул другой старичок, похожий на Визуна, увидев Диву, он тотчас скрылся.
   Она шла по дороге между двумя частоколами, опоясывавшими храм; вторая ограда была выточена ещё искусней.
   На ней висели шкуры, всевозможное оружие и дары, приносимые пилигримами. По этой дороге она дошла до широких ворот, к которым нужно было подняться по ступеням. Тут было темнее, потому что деревья и частоколы загораживали свет.
   Наконец, перед нею предстал храм. Круглый его купол, покрытый дранкой, поддерживали часто поставленные деревянные столбы, красные, с жёлтыми оглавьями, а между ними висели красные суконные занавеси, закрывающие внутренность храма. Стен не было.
   Трепет охватил девушку, когда, приподняв суконную завесу, она должна была войти туда, откуда хотела и предполагала уже никогда не уходить. Поглядела она на белый сеет и на белый день, послушала птичий гомон и дрожащей рукой откинула завесу, которая зашелестела над её головой.
   Она вошла. На мгновение её охватила ночь, она ничего не видела. Только в глубине поблёскивал во мраке огонь. Запах смолы, янтаря и благовонных курений насыщал тёплый тяжёлый воздух. Наконец, глаза её привыкли к темноте, и она разглядела покоившуюся на столбах контину[49], неосвещённую, пустую и мрачную. Перед нею поодаль стояли камни, огораживавшие вяло горевший огонь. Дым и искры вырывались то чаще, то реже и уходили в отверстие в крыше или, отброшенные ветром, расплывались по храму. У огня сидели две женщины в белом и, казалось, спали или дремали.
   Сквозь дым и пламя в контине неясно виднелась какая-то фигура, возвышавшаяся до самого свода под куполом. То была почерневшая от дыма, странная и страшная, безобразная статуя, у ног которой лежала груда побелевших черепов. Возле неё висели луки, пращи, ножи и другая захваченная добыча, а сама статуя чуть не вся была увешана янтарными бусами и красными шариками, нанизанными на нитку. Вверху, в голове чудища, светились два глаза, два огромных красных камня, которые ярко сверкали, алея как кровь. Вокруг не видно было ничего, только горели эти два глаза, от которых нигде нельзя было укрыться. Они смотрели во все стороны, отражая огонь, пылавший внизу, и, когда он вспыхивал, глаза казались живыми. В темноте эти мерцающие колеблющимся огнём глаза божества вселяли ужас, как исполненный грозного гнева взор, обращённый из иного, потустороннего мира.
   В храме было тихо, только потрескивали поленья да щебетали птицы: залетев под купол, они тревожно вскрикивали и метались, стараясь вырваться наружу.
   Дива, обессилев от страха, который ей внушали эти два красных глаза, с минуту постояла, потом медленно подошла к огню, говоря про себя: «Итак, здесь моё место».
   И, уже никого не спрашивая и не замечая, она подошла к двум женщинам, которые поддерживали огонь, села, как и они, на голый камень, взяла приготовленную лучину и бросила в огонь.
   Одна из женщин хотела её остановить, но не успела. Пламя уже охватило первую жертву Дивы, которая смотрела на неё так, словно это горела собственная её жизнь. Обе жрицы, хранительницы Знича[50] взглянули на неё с любопытством и некоторым испугом. При свете огня Дива могла их разглядеть. Лица их увяли и были печальны, и бледны.
   Уставясь на красавицу девушку, они о чём-то пошептались, как будто жалея её. Однако не смели ничего сказать и только качали головами. Казалось, они смотрели на неё, как на приговорённую к смерти. Дива спокойно сидела, устремив взор на огонь: она отдыхала.
   Потом жрицы сменились; Дива всю ночь просидела у огня, подбрасывая лучину. Сон не шёл к ней, и мысленно она ещё прощалась со своей девичьей жизнью и родным домом; в мерцании красных глаз Ниолы будущее представлялось ей страшным.
   Так пролетел первый день и почти так же прошёл второй. Она могла только выйти из храма и подышать свежим воздухом. Но тут её тотчас обступали жрицы, усмехаясь, разглядывали, выспрашивали, допытывались; проходившие мимо пилигримы обращали на неё любопытные взоры, и Дива уж предпочитала своё молчание в тёмном уголке назойливости праздной толпы и бесконечным расспросам.
   На следующее утро она встретила возле храма седовласую женщину в венке, которая тоже спросила её о прошлом, и Дива должна была ей поведать, откуда и зачем она пришла, но та рассеянно смотрела по сторонам, и даже нельзя было понять, слышит ли она её повествование.
   Дива ждала возвышенной жизни, с пением и размышлениями, а нашла молчание и свинцовый гнёт, подавлявший всех этих женщин, утомлённых однообразной тишиной, которая их всегда окружала. Бездумно исполняли они своё служение в храме, и дни их проходили в каком-то полусонном оцепенении и мертвящем бесчувствии. Вечером после ухода седовласой женщины явился старый Визун: гневным взглядом окинул он Диву и снова стал расспрашивать о Домане.
   Девушка вторично объяснила, как все это случилось.
   — Жаль мне Домана! — воскликнул он. — Я носил его ребёнком на руках, парень был смелый, добрый, гостеприимный… и ему привелось погибнуть не на войне, не на охоте, а от руки женщины… с позором!..
   — Как же мне было защищаться, находясь в его власти? — спросила Дива. — Дикому зверю, даже червяку можно защищаться, а девушке нельзя?
   Старец нахмурился и дико взглянул на неё.
   — Доман может быть ранен, но убит… нет, нет! Этого быть не должно и не может… — прибавил он.
   Визун потребовал, чтобы девушка рассказала, какой удар она нанесла Доману, но Дива и сама уже не понимала, как это случилось, не могла объяснить, откуда взялись у неё мужество и силы, и промолчала.
   В последующие дни на неё, словно в наказание, возложили самую тяжёлую работу. Ей приходилось носить дрова и воду, мести и мыть храм, бегать к источнику и всем прислуживать. Наконец, её заставили делать то, от чего дома она была избавлена, — готовить пищу для всех. При этом её осыпали колкостями и язвительными насмешками, а старшие относились к ней с заметным пренебрежением. Дива не жаловалась, не плакала, не показывала, как горько ей это презрительное отношение, и все переносила с безмолвной и спокойной гордостью, о которую разбилась неприязнь, сменившись уважением.
   Почти каждый день лодки подвозили новые толпы пилигримов. Дива уже снова сидела у огня — и в очередь и вне очереди — и чувствовала себя тут, как дома. Она могла молча мечтать, смотреть на дым, который принимал причудливые очертания, и не заботиться о своём существовании. Дважды в день из жертвоприношений и готовившейся в храме пищи выделяли часть для жриц, и у них всего было вдоволь. Остатками зачерствевших караваев кормились бесчисленные стаи птиц, а прожорливые воробьи тысячами вились вокруг храма.