— Он то, что кажется, и одновременно не то. — Ясный выговор и сухая интонация напоминали лист пергамента. — Умнее, чем представляется, судя по телевизору, но не такой внушительный. Энтузиазм его сторонников искренний, но — не могу отделаться от мысли — мимолетный. У него пять планет располагаются в Скорпионе, так же как у Мартина Лютера. Его любимый цвет — зеленый, цвет бильярдного сукна. Глаза у него как у коровы: большие, влажные, карие, глядят с фальшивой добротой. Голос громкий, благодаря миниатюрным усилителям, спрятанным в одежде, которая стоит дорого, но сидит неважно. Под брюками скрыты сапоги до самых колен.
   Гости впитывали сведения.
   — Характер? — спросил один из них.
   — Низменный.
   — Манеры?
   — Ну…
   — Устремления?
   На этот вопрос Хоксквилл пока не знала ответа, хотя именно он больше всего занимал могущественных банкиров, крупных администраторов, влиятельных чиновников и отставных генералов, объединившихся под эгидой Клуба. Тайные хранители старевшей республики, капризной и своевольной, постоянно мучимой социальными и экономическими неурядицами, они не спускали глаз с любого заметного человека — проповедника, военного, авантюриста, мыслителя, головореза. Хоксквилл было известно, что, положившись на ее проницательность, они устранили с пути не одного подобного деятеля.
   — Он не стремится стать президентом, — сказала она.
   Один из членов Клуба хмыкнул, что означало: если так, то его прочие амбиции нас не интересуют, если же иначе, то у него ничего не получится. Уже несколько лет на этом посту сменяли друг друга невыразительные личности, выбор которых был исключительно делом Клуба, что бы ни думали об этом как народ, так и сами президенты. Собравшиеся дружно откашлялись.
   — Точно не скажешь, — продолжала Хоксквилл. — С одной стороны, его самомнение вызывает смех, а цели так высоки, что их, как намерения Господа Бога, можно вынести за скобки. Но с другой стороны… К примеру, он часто упоминает, с особым ударением, как некую важную тайну, что он «есть в картах». Старая пустая фраза, и все же как-то (почему, сама не могу в точности определить) мне кажется, его слова нужно понимать буквально, он действительно есть в картах, в неких вполне определенных картах, но каких — мне неизвестно.
   Она оглядела неспешно кивавших слушателей, чувствуя себя виноватой, что задает им загадки, но она и сама ломала себе голову. Хоксквилл не одну неделю сопровождала Рассела Айгенблика в поездках, в гостиницах, в самолетах, неубедительно замаскированная под журналистку (суровые паладины из окружения Айгенблика легко распознавали маскировку, но кто под ней скрывается, определить не могли), однако была так же далека от отгадки, как в первый раз, когда услышала его имя и рассмеялась.
   Сжав пальцами виски, Хоксквилл осторожно прошлась по превосходно упорядоченному новому крылу, которое пристроила за последние недели к дому своей памяти, чтобы хранить в нем все, какие добудет, сведения об Айгенблике. Она знала, за каким поворотом, на вершине какой лестницы, в заключительной точке какой перспективы должен появиться он сам. Но он не появлялся. Она могла нарисовать его средствами обычной или Естественной Памяти. Видела его на фоне пересеченных полосами дождя окон местных поездов; он говорил без умолку, рыжая борода раскачивалась из стороны в сторону, кустистые брови поднимались и опускались, как у болванчика, с какими выступают чревовещатели. Видела, как он разглагольствует перед огромной, восторженной, воркующей, как голуби, толпой; на глазах оратора выступали слезы, а слушатели заливали его потоками любви. Видела, как он после очередной нескончаемой лекции присутствовал на заседании женского клуба; на коленях его позвякивала голубая чашка с блюдцем, несгибаемые ученики, каждый со своей чашкой, блюдцем и куском торта, восседали вокруг. Вокруг Лектора: именно ученики настояли на том, чтобы его так называть. Они опережали его в поездках и приготавливали все к его прибытию. Лектор будет стоять здесь. В эту комнату никто, кроме Лектора, не должен входить. Здесь Лектора должен ждать автомобиль. У них, сидевших позади его кафедры, веки никогда не увлажнялись слезами, лица оставались столь же гладкими и невыразительными, как их обтянутые черными носками лодыжки. Все это Хоксквилл почерпнула из Естественной Памяти и искусно встроила в палладианское крыло дома памяти, где эти наблюдения должны были приобрести новый тонкий смысл. Она ждала, что обогнет мраморный угол и найдет его, заключенного в раму интерьера; внезапно обнаружит, кто он такой, и убедится, что, сама того не понимая, знала это и раньше. Так должна была работать ее система памяти, и так она работала всегда. Но теперь Клуб ждал, недвижно, затаив дыхание, а между колоннами и на бельведерах дома памяти стояли аккуратно одетые ученики, каждый с индивидуальной эмблемой, присвоенной ему Хоксквилл: корешком проездного билета, клюшкой для гольфа, пурпурными отпечатанными на мимеографе листками, мертвым телом. Их фигуры виделись достаточно ясно. Но он не появлялся. И однако все крыло, несомненно, относилось к нему; там царили холод и ожидание.
   — А что вы скажете об этих лекциях? — прервал ее мысли один из членов Клуба.
   Хоксквилл взглянула на него холодно.
   — Боже, у вас имеются копии их всех. Разве мне больше нечем заняться? Вы что же, не умеете читать? — Она умолкла, гадая, поняли они или нет, что презрительным тоном она маскирует свою неспособность загнать дичь. — Когда он говорит, — продолжала она более снисходительно, — они слушают. Что он говорит, вы знаете. Старая смесь, рассчитанная на то, чтобы тронуть все сердца. Надежда, безграничная надежда. Здравый смысл или то, что таковым считается. Шутки, которые приносят облегчение. Он умеет выжать слезу. Но это умеют и другие. Думаю… — Она в первый раз попыталась дать определение, но до точности ему было очень далеко. — Думаю, он либо меньше, чем человек, либо больше. Думаю, мы как-то имеем дело не с человеком, а с географией.
   — Понятно. — Член Клуба пригладил свои жемчужно-серые, в цвет галстука, усы.
   — Ничего подобного, — отрезала Хоксквилл. — Мне самой непонятно.
   — Задавить его, — буркнул еще один гость.
   — Его взгляды, — проговорил другой, вытаскивая из папки пачку бумаг, — не противоречат нашим. Стабильность. Бдительность. Терпимость. Любовь.
   — Любовь, — повторил кто-то. — Все вырождается. Ничто больше не работает, все бьет мимо цели. — Голос говорившего отчаянно дрожал. — На земле не осталось силы большей, чем любовь. — Он вдруг разразился рыданиями.
   — Если не ошибаюсь, Хоксквилл, — невозмутимо произнес еще один член Клуба, — там, на пристенном столике, стоят графины?
   — В хрустальном — бренди, — подхватила Хоксквилл. — В стеклянном — хлебная водка.
   При помощи бренди они успокоили своего соратника и, sine dia[9], объявили собрание закрытым. Поручение Хоксквилл было продлено, новый вопрос остался неразрешенным. С тех самых пор, когда общество, тайными столпами которого являлись гости Хоксквилл, начало слабеть и чахнуть, они ни разу не покидали этот дом в такой растерянности.
Воспроизведенные небеса
   Проводив гостей, служанка застыла в холле, мрачно рассматривая в зарешеченном стекле двери бледные признаки рассвета и размышляя о своей жизни, рабском положении, редких ночных проблесках разума, без которых, наверное, было бы лучше. Комнату заливало сероватым светом, который, казалось, ложился пятнами на неподвижную служанку и вытягивал из ее глаз свечение жизни. Подняв руку, она сделала жест, означавший у египтян благословение или разрешение уйти. Уста ее были запечатаны. Когда Хоксквилл, направляясь наверх, прошла мимо нее, уже наступил день и Каменная Дева (как именовала Хоксквилл принадлежавшую ей древнюю статую) вновь превратилась в мрамор.
   Взбираясь по лестнице высокого и узкого дома, Хоксквилл одолела четыре длинных марша (это ежедневное упражнение должно было помочь ее сильному сердцу биться до глубокой старости) и добралась до маленькой дверцы на самом верху. Конец лестницы был совсем узкий. За дверью слышался размеренный шум какого-то большого механизма: дюйм за дюймом опускался тяжелый груз, с глухими щелчками зацеплялись и расцеплялись зубцы. Хоксквилл почувствовала, что у нее в голове уже воцарилось спокойствие. Она открыла дверь. Оттуда хлынул дневной свет, слабый и многоцветный. Яснее послышалась музыка сфер, напоминавшая тихие вздохи ветра в потрескивающих голых ветвях. Взглянув на свои старые, квадратной формы ручные часы, она пригнулась, чтобы войти в дверку.
   О том, что этот городской дом входит в число тех трех, где имеется полный патентованный Космооптикон, или Театрум Мунди [10], Хоксквилл знала еще до того, как его купила. Ее забавляла идея заполучить жилище, которое будет венчать такой громадный, окованный в железо талисман — символ небес ее сознания. Она не ожидала, однако, что он будет так красив, а кроме того, полезен (в этом она убедилась, когда отрегулировала его в соответствии с давно обдуманным принципом и он пришел в движение). Ей почти ничего не удалось узнать о разработчике этого Космооптикона, и потому можно было только догадываться, для каких целей он предназначал свой механизм (быть может, всего лишь для забавы), но она внесла дополнения, о которых он не подумал, и теперь, просовываясь в крохотную дверь, ступала не только в пределы Космоса, изящные детали которого, из цветного стекла и кованого железа, с часовой точностью совершали круг за кругом. Открывшаяся Хоксквилл картина показывала текущий миг Мировой Эпохи.
   Собственно, хотя Хоксквилл скорректировала Космооптикон в соответствии с положением реальных небесных тел, он все еще работал не вполне точно. Даже если создатель знал об этом недостатке, он не имел возможности в таком грубом механизме из зубчатых колес воспроизвести медленный и безбрежный спуск Вселенной по зодиаку, так называемое предварение равноденствий — невообразимый и величавый кругооборот, совершаемый точкой весеннего равноденствия. Пройдет около двадцати тысяч лет, прежде чем она вновь совпадет с первыми градусами Овна, где, согласно астрологии (условность, принятая ради удобства), она находится всегда. То же положение было зафиксировано в Космооптиконе, когда он впервые попал в руки Хоксквилл. Нет: единственно верной картиной времени являлись сами переменчивые небеса и их совершенное отражение в мощном уме Ариэл Хоксквилл, которая знала, какое это было время. А окружавший ее механизм был, в сущности, всего лишь грубой карикатурой, хотя довольно привлекательной на вид. В самом деле, подумала она, садясь в зеленое плюшевое кресло в центре этой маленькой вселенной, очень привлекательной.
   Хоксквилл расслабилась в теплом потоке зимнего солнца (к полудню внутри этого стеклянного яйца будет жарко как в пекле — тут его создатель, видимо, тоже промахнулся) и подняла взгляд. Голубая Венера в тригоне с кроваво-оранжевым Юпитером — узорчатые сферы из дутого стекла, каждая схвачена меж тропиками кольцевой опорой; зеркальная Луна, как раз заходившая за горизонт; крохотный молочно-серый Сатурн с кольцом, как раз поднимавшийся над горизонтом. Сатурн в восходящем доме, пригодный для того специфического рода медитации, которым ей сейчас надлежало заняться. Щелк: Зодиак сдвинулся на градус, дама Весы (освинцованные драпировки в стиле ар-нуво делали ее слегка похожей на Сару Бернар; в чаше весов лежал предмет, который всегда казался Хоксквилл сочной гроздью темно-красного винограда) поднимала свои ступни из южных вод. Настоящее Солнце вовсю жарило сквозь нее, так что черт ее было не разобрать. А они, конечно, присутствовали на однотонно-голубом дневном небе, выжженные дотла и невидимые, но они присутствовали, присутствовали за этим жарким сиянием, конечно, конечно, конечно… Хоксквилл уже ощущала, что ее мысли делаются упорядоченными, как краски и обозначенные градусы Космооптикона вносят порядок в недифференцированное свечение небес; ощущала, как открываются двери ее внутреннего «театра мира», как помощник режиссера трижды ударяет посохом о подмостки, давая сигнал поднимать занавес. Гигантская, опиравшаяся на звезды машина ее Искусственной Памяти начала вновь выкладывать перед ней детали загадки Рассела Айгенблика. С увлечением берясь за работу, Хоксквилл чувствовала, что никогда еще ее силы не были испытаны задачей столь странной, а также столь важной для нее самой; ни одна задача не требовала пойти так далеко, погрузиться так глубоко, зреть так широко и думать так напряженно.
   В картах. Ладно. Посмотрим.

Глава вторая

   …la que, en volto comenzando humano
   acaba en mortal fiera,
   esfinge bachillera,
   que hace hoy a Narciso
   escos colicitar, desdenar fuentes…
De Gongora. Soledades


   …та, что вслед за Сфинксом носит
   лик женский над звериным лоном,
   чей глас лукавый отвращает
   Нарцисса нынешнее семя
   от вод и гонит вслед за Эхо…
Де Гангара. Одиночества

 
   Оберона разбудило жалобное мяуканье.
   «Заброшенный ребенок», — подумал он и вновь погрузился в забытье. Затем послышалось меканье коз и утренняя зоря, хрипло и сдавленно пропетая петухом. «Треклятое зверье», — произнес он вслух и начал было засыпать, но тут вспомнил, где находится. Неужели он действительно слышал меканье и кудахтанье? Нет. Это был сон или городские шумы, преображенные сном. Но пение петуха повторилось. Закутавшись в одеяло (очаг давно погас, и в библиотеке было холодно, как в могиле), он подошел к окну с частым переплетом и выглянул во двор. Джордж Маус, в высоких резиновых сапогах, как раз возвращался после дойки, неся в руках ведро молока, от которого шел пар. На крыше сарая худой петух породы «род-айлендская рыжая» взмахнул подрезанными крыльями и исторг из своей глотки новый крик. Оберон видел внизу Ветхозаветную Ферму.
Ветхозаветная Ферма
   По сравнению с другими фантастическими проектами Джорджа Мауса Ветхозаветная Ферма имела то преимущество, что была порождена необходимостью. В те нелегкие дни всем, кто желал заполучить к себе на стол свежие яйца, молоко, масло и притом не разориться, приходилось самим озаботиться производством этих продуктов. В прямоугольнике принадлежавших Маусу строений так или иначе давно уже никто не обитал; внешние окна были забиты жестью или почерневшей фанерой, двери заделаны блоками из шлакобетона. Дома превратились в пустотелую крепостную стену, которая окружала ферму. Теперь в бывших комнатах сидели на насестах куры, в садовых строениях раздавались веселые или горестные крики коз, кормушкой которым служили ванны на когтистых лапах. Голый бурый огород, занимавший большую часть внутриквартального заднего двора, куда Оберон смотрел из окна библиотеки, покрылся в это утро изморозью; из-под остатков кукурузы и капусты выглядывали оранжевые тыквы. Какая-то смуглая невысокая женщина осторожно взбиралась и спускалась по пожарным лестницам из кованого железа, исчезала в лишенных рам окнах и вновь появлялась. Пронзительно пищали цыплята. На женщине было блестящее вечернее платье; собирая яйца в сумочку из золотой ткани, она дрожала. Вид у нее был недовольный. Она крикнула что-то Джорджу Маусу, но тот только глубже надвинул налицо широкополую шляпу и потопал прочь.
   Женщина спустилась во двор, огибая на каблуках-шпильках грязь и садовый мусор. Бросила какое-то слово в спину Джорджу, взмахнула рукой, потом сердито натянула на плечи шаль с бахромой. Золотистая сумочка, висевшая у нее на руке, не выдержала груза, и яйца начали одно за другим выпадать, как из курицы. Женщина заметила это не сразу, потом ойкнула и обернулась, чтобы спасти остальные яйца, подвернула каблук и разразилась хохотом. Она смеялась, пока яйца проскальзывали у нее между пальцев, скорчилась от хохота, поскользнулась на битом яйце, чуть не упала и рассмеялась еще отчаянней. Она деликатно прикрывала ладошкой рот, но Оберон слышал ее смех — низкий и хрипловатый. Он тоже рассмеялся.
   Видя, как бьются яйца, Оберон подумал, что надо бы выяснить, где тут завтракают. Подергав свой смятый, завившийся спиралью костюм, он придал ему более-менее правильную форму, энергичным круговым движением костяшек пальцев протер глаза и расчесал свою великолепную шевелюру пятерней — ирландским гребнем, как говаривал Руди Флад. Теперь ему предстояло найти дверь, — или окно, — откуда он накануне явился. Оберону помнилось, что по пути в библиотеку он видел, как где-то готовилась еда, поэтому он прихватил свой мешок (чтобы его не обыскали и не стащили) и выполз на шаткий мостик, качая головой при мысли о том, как нелепо ему придется пресмыкаться. Доски стонали под его ногами, через щели проникал желтовато-серый свет. Как невероятный коридор, привидевшийся во сне. Что, если мостик проломится и он свалится в вентиляционную шахту? И окно на противоположном конце может оказаться запертым. Бог мой, что за глупость. До чего же глупый способ добраться из одного места в другое. Оберон порвал куртку о гвоздь и с яростью пустился на карачках в обратный путь.
   С ущемленным достоинством и грязными руками, он вышел в массивную старую дверь библиотеки и стал спускаться по винтовой лестнице. В нише на площадке стояла статуэтка дворецкого с исхудалым лицом, в маленькой шапочке. В руках она держала ржавую пепельницу. У подножия лестницы в стене была проделана дыра — щель между торчавшими кирпичами, которая вела в соседнее здание, — вероятно, то самое, где Оберон побывал накануне с Джорджем, или он совсем перестал ориентироваться? Строение, куда он попал через дыру, отличалось от предыдущего. Вместо поблекшей элегантности здесь царила застарелая бедность. Количество слоев краски на обшивке из штампованной жести, а также слоев линолеума на полу поражало воображение, вызывая мысли об археологии. В холле горела единственная тусклая лампочка. Из-за двери, многочисленные запоры которой были все открыты, доносились музыка, смех и запахи стряпни. Оберон приблизился, но перешагнуть порог постеснялся. Как общаться со здешними обитателями? Ему нужно будет научиться. С детства его почти всегда окружали одни только привычные лица, а теперь он оказался среди незнакомцев, и их было видимо-невидимо.
   Душа не лежала к тому, чтобы именно сейчас ступить в эту дверь.
   Злой на себя, но неспособный ничего с собой сделать, Оберон побрел в другой конец холла. Через дверь, состоявшую из матовых стеклышек в оправе из мелкой проволочной сетки, проникал дневной свет. Сдвинув засов, Оберон открыл ее, выглянул и обнаружил фермерский двор, расположенный в середине квартала. В прилегавших к нему строениях имелись десятки дверей, среди которых не было и двух одинаковых. Вход преграждали также самые разные приспособления: ржавые решетки, цепи, проволока, засовы, замки. Иные двери были снабжены всеми этими средствами вместе и все же выглядели непрочными и ненадежными. Что находилось за ними? Часть дверей была распахнута, и через одну Оберон разглядел коз. Оттуда вышел маленький-премаленький человечек, черный и кривоногий, но с необычно мощными руками, несший на спине холщовый мешок. Проворно ступая своими коротенькими ножками (ростом он был с ребенка), человечек начал пересекать двор. Оберон окликнул его:
   — Простите!
   Коротышка не остановился. Глухой? Оберон поспешил за ним. Неужели он совсем голый? Или одет в комбинезон телесного цвета?
   — Эй! — крикнул Оберон.
   На сей раз незнакомец услышал, повернул к Оберону свою большую приплюснутую голову и во весь рот ухмыльнулся. Глаза его представляли собой не более чем щелочки над широким носом. Ну и типы здесь попадаются, подумал Оберон, настоящие выходцы из средневековья; что это — результат бедности? Уверенный, что перед ним идиот, который не поймет ни слова, Оберон все же начал формулировать вопрос, но коротышка длинным черным пальцем с острым ногтем указал ему за спину.
   Оберон посмотрел туда. В открывшейся двери возник Джордж Маус, который выпустил трех кошек и, прежде чем Оберон успел его окликнуть, снова ее закрыл. Спотыкаясь о корни деревьев, Оберон кинулся к двери, но прежде повернулся, чтобы взмахом руки поблагодарить черного человечка, однако тот исчез.
   За дверью, в конце зала, Оберон помедлил, почуяв запах еды, и прислушался. До него долетали как будто отголоски спора, громыхание горшков и тарелок, плач ребенка. Он толкнул дверь, и она распахнулась.
Чуток или весь котелок
   У плиты стояла, в прежнем золотом платье, та самая девушка, которая роняла во дворе яйца. Рядом с ней, на полу, сидел, размазывая по грязному лицу слезы, несказанной красоты ребенок. За большим круглым столом восседал Джордж Маус; внизу громоздились его большие грязные сапоги.
   — Здорово, мой мальчик, — произнес он. — Как тебе спалось? Он постучал костяшками пальцев по соседнему стулу. Младенец, которого появление Оберона отвлекло лишь на минуту-другую, приготовился снова заплакать, о чем свидетельствовали появившиеся на его ангельских губах пузырьки слюны. Он потянул девушку за платье.
   — Ну-ну, cono[11], не волнуйся, — мягко произнесла она, словно обращалась к взрослому. Ребенок поднял голову, они встретились взглядами и как будто пришли к согласию. Ребенок передумал плакать. Девушка быстро помешала в горшке длинной деревянной ложкой. Это движение она проделала всем телом, обтянутый золотом зад ходил ходуном. Оберон не спускал с нее глаз, но тут Джордж снова заговорил:
   — Это Сильвия. Сильвия, поздоровайся с Обероном Барнаблом. Он пришел в город искать счастья.
   Ее улыбка была молниеносной и искренней, словно из облаков проглянуло солнце. Оберон скованно поклонился, помня о своих опухших веках и небритых щеках.
   — Будешь завтракать? — спросила она.
   — Конечно, будет. Присаживайся, братишка.
   Девушка вновь обернулась к плите, выхватила из керамического автомобильчика две сидевшие там фигурки с надписями на цилиндрах: «Мистер Соль» и «Мистер Перец» — и энергично потрясла над горшком. Оберон опустился на стул и сложил перед собой руки. Окнами из ромбовидных панелей кухня глядела во двор фермы, где какой-то незнакомец (не тот, который встретился Оберону прежде) гонял меж зачахшей растительности коз — измерительной линейкой, как заметил Оберон.
   — У вас здесь много жильцов? — спросил он дядю.
   — Они не совсем жильцы.
   — Он берет к себе народ, — вмешалась Сильвия, бросив на Джорджа нежный взгляд, — Тех, кому некуда приткнуться. Вроде меня. Потому что у него доброе сердце. — Помешивая ложкой в котелке, она рассмеялась. — Бесприютных чудиков.
   — Я вроде бы встретил кого-то, — сказал Оберон, — вроде бы черного, во дворе… — Он заметил, что Сильвия отложила ложку и обернулась. — Очень маленького. — Оберона удивила воцарившаяся тишина.
   — Брауни. — проговорила Сильвия. — Это был Брауни. Ты видел Брауни?
   — Наверное. Кто…
   — Ну да, старик Брауни, — кивнул Джордж. — Он, можно сказать, прячется. Вроде отшельника. Делает кучу работы. — Он с любопытством оглядел Оберона. — Надеюсь, ты не…
   — Думаю, он меня не понял. Он ушел.
   — Ага, — мягко заметила Сильвия. — Брауни.
   — Ты что, его тоже взял на жительство?
   — Кого? Брауни? — хмыкнул Джордж и задумался. — Не иначе, старый Брауни жил здесь всегда, хотя кто знает. Послушай, — внезапно переменил тему Джордж, — чем ты собираешься сегодня заняться? Negocio?[12]
   Оберон вынул из внутреннего кармана карточку. На ней стояло «Петти, Смилодон и Рут, адвокаты» и были даны адрес и номер телефона.
   — Юристы моего деда. Мне нужно зайти к ним по поводу наследства. Не скажете ли, как туда добраться?
   Джордж, раздумывая, стал вслух читать адрес так медленно, словно какой-нибудь эзотерический текст. Сильвия, натянув на плечи шаль, принесла оббитый дымившийся горшок.
   — Бери чуток или весь котелок, — сказала она. — Вот твоя бурда.
   Джордж благодарно втянул носом пар.
   — Она не ест овсянку, — подмигнул он Оберону.
   Сильвия отвернулась, очень картинно изображая отвращение — не только лицом, но всем телом. Затем, в секунду переменившись, она с непринужденной фацией подхватила ребенка, который, как шпагоглотатель на шпагу, нацелился на шариковую ручку.
   — Que jodiendo![13] Посмотрите-ка, что это у нас такое? Ну взгляните же на эти толстенькие щечки, такие миленькие, что так бы их и съела. М-ммм. — Она жадно ухватила губами толстую коричневую щеку, так что малыш, плотно зажмурившись, стал вырываться. Потом Сильвия усадила его на шаткий детский стульчик (украшавшие его переводные картинки — медведи и кролики — почти совсем стерлись) и поставил передним еду. Она помогала ему есть, вместе с ним открывала рот, облизывала воображаемую ложку, аккуратно вытирала ему лицо. Наблюдая за ней, Оберон поймал себя на том, что тоже помогает им, открывая рот. Он сжал челюсти.
   — Слушай, спортивная модель, — сказал Джордж, дождавшись, пока Сильвия закончит кормить ребенка, — сама-то ты будешь есть или как?
   — Е-есть? — изумилась она, словно услышала непристойное предложение. — Да я только что ввалилась. Меня ждет не дождется постель, я собираюсь на боковую. — Она потянулась и зевнула, щедро предлагая себя Морфею; длинными наманикюренными ногтями лениво поскребла себе живот. Сквозь золотое платье была видна затененная ямка пупка. Оберон чувствовал, что при всем своем совершенстве это смуглое тело было слишком мало, чтобы ее вместить. Из него так и сыпались искры ума и чувств, и даже нынешняя нарочитая усталость вырывалась наружу как ослепительный взрыв.