— Ты в самом деле не возражаешь? — спросила она.
   — Нет. А ты?
   — Нет-нет. Я никогда не спала одна. Годами делила кровать с бабушкой, а обычно еще и с сестрой. — Сильвия взобралась на постель, такую высокую и пухлую, что пришлось для этого подпрыгнуть, опершись на руки. Ноги ее не доставали до пола. Она улыбнулась Оберону, и он улыбнулся в ответ. — Ну вот.
   Преображение комнаты завершило преображение его жизни: отъезда, автобуса. Города, юристов и дождя для этого не хватило. С этого мгновения все должно было пойти по-другому. Оберон обнаружил, что сверлит Сильвию диким взглядом, а она опустила глаза.
   — Ну ладно. — Он поднял чашку. — Как насчет еще капельки?
   — Хорошо. — Пока Оберон наливал ром, Сильвия спросила: — Кстати, что привело тебя в Город?
   — Поиски счастья.
   — Да?
   — Ну, я хочу стать писателем. — Ром и доверительная атмосфера развязали ему язык. — Собираюсь зарабатывать себе на жизнь литературным трудом. Каким-нибудь. Может быть, на телевидении.
   — О, красота. Большие баксы.
   — М-мм.
   — Можешь писать что-нибудь вроде «Мира Где-то Еще»?
   — А что это?
   — Ты знаешь. Телепередача.
   Оберон не знал. Нелепость его амбиций выявилась сполна, когда они, как от стенки, отскочили от Сильвии. Прежде ничто не препятствовало им простираться в бесконечное будущее.
   — Собственно, у нас никогда не было телевизора.
   — В самом деле? Господи, боже мой, — Она хлебнула ром из протянутой Обероном чашки. — Не могли себе позволить? А Джордж мне рассказывал, что вы настоящие богачи. Ух ты.
   — «Богачи»… Как насчет «богачей», не знаю… — Ага! Впервые в жизни Оберон поймал себя на том, что, подобно Смоки, берет произносимое слово в воображаемые кавычки, модуляцией голоса выражая сомнение. Неужели он стареет? — Мы могли бы купить телевизор, не сомневаюсь… А что она собой представляет, эта телепередача?
   — «Мир Где-то Еще»? Дневной сериал.
   — А-а.
   — Из тех, что не кончаются. Едва переживут одни трудности и неприятности, как начинаются другие. Тупые по большей части. Но затягивает. — Сильвия снова задрожала от холода. Подтянув ноги на постель, она закутала их одеялом. Оберон возился с камином. — Там есть девушка, которая похожа на меня. — Она сопроводила это признание самоуничижительным смешком. — Вот уж у нее неприятности так неприятности. По сценарию она из Италии, но играет ее пуэрториканка. И она хороша собой. — С такой интонацией можно было бы произнести: «У нее одна нога, и в этом она похожа на меня». — И у нее есть Судьба. Она это знает. Из одной передряги попадает в другую, но у нее есть Судьба. Иной раз ее покажут с эдаким затуманенным взглядом, приглушенные голоса за кадром поют «аа-аа-ааа», и ты понимаешь: она размышляет о своей Судьбе.
   Оберон хмыкнул. Ящик для дров наполняли всякие обломки, по большей части остатки мебели, но попадались и деревяшки с буквами. Лак на фасонных деталях шипел и вздувался. Оберону сделалось весело: он был частью сообщества чужаков и сжигал без их ведома их мебель и пожитки. Точно так же они, не зная его, брали мелочь, положенную им в ящичек для сдачи, или теснились, чтобы дать ему место в автобусе.
   — Ну да, Судьба.
   — Угу. — Сильвия наблюдала за движением локомотива по миниатюрному пейзажу на абажуре. — У меня есть Судьба, — добавила она.
   — Правда?
   — Угу. — И тон ее голоса, и выражение лица, и жест говорили: да, это верно, причем уже давно; я ничуть не хвастаюсь, а даже немного стесняюсь — как стеснялась бы нимба. Взгляд ее был прикован к кольцу у себя на пальце.
   — Откуда человек может узнать, что у него есть Судьба? — спросил Оберон.
   Кровать была такая большая, что из бархатного креслица он смотрел на собеседницу снизу вверх, нелепо задирая голову, поэтому он — осторожно — уселся рядом с ней. Сильвия подвинулась. Они заняли противоположные углы кровати, опираясь на выступы изголовья.
   — Мою судьбу прочла espiritista. [14] Уже давно.
   — Кто-кто?
   — Espiritista. Женщина, у которой есть сила. Которая читает карты, знает толк в травах; bruja[15] вроде бы, ну, ты ведь знаешь?
   — Ах так.
   — Она мне как бы тетя, но не совсем моя, а вот чья — выпало из памяти; Мы ее называли Titi[16], но все остальные — Негра. Я ее боялась как огня. В ее квартире, на окраине, всегда горели свечи на алтаре; занавески были задернуты, запахи — голова кругом; а на пожарной лестнице она держала двух кур, уж не знаю для каких таких надобностей, да и знать не хочу. Она была большая — не толстая, но руки как у гориллы и маленькая головка; и черная. Иссиня-черная, знаешь? Так что на самом деле она не могла быть моей родней. В детстве я была настоящий заморыш, есть не хотела ни в какую, Мами не могла меня заставить; одна кожа да кости, вот как этот палец. — Она подняла мизинец с красным маникюром. — Доктор говорил, мне нужно есть печенку. Печенку! Представляешь? Бабушка было подумала, что, не иначе, меня кто-то сглазил, понимаешь? Brujeria. [17] На расстоянии. — Она, как гипнотизер на эстраде, покачала пятерней перед носом Оберона. — Вроде как месть или наподобие. Мами тогда жила с чужим мужем. Почему бы жене не пойти к espiritista и не наслать на меня хворь, чтобы отомстить моей матери? Ну так вот… — Сильвия легко коснулась руки Оберона, потому что он отвел глаза. Собственно, она делала это каждый раз, когда ему случалось отвлечься, и эта манера начала его слегка раздражать. Он думал, что это ее личная дурная привычка, но много позже наблюдал, как подобным же образом вели себя игроки в домино на улице и женщины, которые следили за детьми и сплетничали на открытой веранде. Это была не личная особенность, а национальная. — Ну так вот. Она пошла со мной к Негре, чтобы та сняла порчу или что там еще. Слушай, ну и страху я натерпелась — за всю жизнь такого не помню. Хвать меня и давай общупывать своими черными ручищами. То ли стонет, то ли поет, бормочет незнамо чего, белки закатились, веки дрожат — ужас. От меня — к газовой плите, кидает что-то на конфорку (порошок, как будто), запах оттуда пошел на всю кухню, а она бегом обратно и снова тянет ко мне пальцы — вроде как танец такой. Что она еще выделывала, мне и не вспомнить. А потом утихомирилась, ни дать ни взять обычный человек, дантист, к примеру, — закончил свои дела и собирает инструменты. А бабушке она сказала: нет, никто не наводил на меня порчу, просто я отощала и должна есть как следует. Бабушка от облегчения чуть не заплакала. И вот, — (Сильвия снова тронула Оберона за запястье, потому что он на мгновение уставился в кружку), — и вот они сели пить кофе, и бабушка вынула кошелек, а Негра все смотрит на меня. Смотрит и больше ничего. Слушай, я была чуть жива. Ну что она на меня вылупилась? Прямо насквозь глазами проедает, до самого сердца. До самой его сердцевины. Потом делает вот так, — (Сильви изобразила, как большая чернокожая bruja неспешным жестом подзывает ребенка к себе), — и, едва шевеля языком, начинает задавать вопросы, что я вижу во сне, и всякое другое. По всему похоже, о чем-то задумалась. Достает колоду карт, очень старую и потрепанную, кладет на них мою руку и прикрывает своей; глаза снова закатываются, вроде как впала в транс — Сильвия расцепила пальцы Оберона, который и сам впал в транс, и взяла у него чашку. — Ох! — воскликнула она. — Ничего не осталось?
   — Хоть залейся. — Он встал, чтобы принести еще рома.
   — Ну, так слушай, слушай. Негра раскладывает карты… спасибо… — Заведя глаза вверх, Сильвия хлебнула и на мгновение сделалась похожа на того ребенка, о котором рассказывала. — И начинает по ним читать. Вот тогда она и увидела мою Судьбу.
   — И какова эта судьба? — спросил Оберон, вновь подсаживаясь к Сильвии. — Великая?
   — Великая из великих, — ответила Сильвия тоном телеведущего, который преподносит самые последние новости. — Величайшая. — Она рассмеялась. — Негра сама этому не верила. Заморыш в домотканом платье. И великая Судьба. Она смотрела и смотрела. В карты, потом на меня. Я вылупила глаза, собираясь, наверное, разреветься, бабушка молилась, Негра что-то бормотала, и мне захотелось на улицу…
   — Но что же за Судьба? Скажи точно.
   — Ну, точно она не знала, — Сильвия рассмеялась, отчего весь рассказ начал казаться глупостью. — В том-то и штука. Она сказала Судьба, причем великая. Но какая? Сделаться звездой кино. Или королевой. Королевой Мира. Все может быть. — Она перешла к задумчивости так же быстро, как прежде — к веселью. — Конечно, моя Судьба еще не пришла. Но я часто ее рисовала. Рисовала свое великое будущее. Картина была такая. Среди леса стоит стол. Длинный пиршественный стол. На нем белая скатерть. Он уставлен яствами. Ломится. Но в лесу. Вокруг деревья и всякие растения. А в середине стола пустое место.
   — И?
   — Это все. Просто я это видела. Думала об этом. — Сильвия перевела взгляд на Оберона. — Ручаюсь, прежде ты не знал ни одного человека, которому на роду написана великая Судьба, — широко улыбнулась она.
   Оберону не хотелось признаваться, что к таковым относятся почти все его знакомые. Судьба была в Эджвуде чем-то вроде постыдной тайны, которую они сообща хранили, и если кому-нибудь случалось о ней обмолвиться, то только в самых завуалированных выражениях и в случае крайней нужды. От этого Оберон бежал. И — в чем он был уверен — убежал, подобно гусям, на сильных крыльях опередившим Братца Северного Ветра; сделался недоступен для ее леденящего дыхания. Если ныне ему хотелось Судьбы, то такой, которую он выбрал бы сам. Как единственный и простой пример он мог бы привести свое желание разделить Судьбу Сильвии, сделаться ее Судьбой.
   — Это интересно? — спросил он. — Иметь Судьбу?
   — Не очень, — Сильвия снова обхватила себя за плечи, хотя огонь очага уже хорошо прогрел небольшое помещение. — Когда я была маленькой, меня этим дразнили все кому не лень. Кроме бабушки. Но она не смолчала — рассказывала каждому встречному-поперечному. Негра тоже. А я была всего лишь тот же маленький непослушный заморыш; даже удивительно, как не начала задирать нос. — Она смущенно заерзала на постели и покрутила на пальце свое серебряное колечко. — Сильвию ожидает великая Судьба. От шуток проходу не было. Однажды, — Сильвия отвела взгляд, — к нам явился настоящий старый цыган. Мами не хотела его впускать, но если ему верить, он, чтобы повидать меня, пришел аж из Бруклина. Ему открыли. Он был сутулый, потный, толстый как бочка. Говорил на эдаком смешном испанском. Меня привели и показали. Я ела крылышко цыпленка. Цыган долго на меня таращился с открытым ртом. Потом — удивительное дело — опустился на колени (это заняло немало времени) и говорит; «Помяни меня, когда придешь в царство свое». И дал мне вот это. — Сильвия подняла ладонь (рисунок линий на ней был ясный и четкий) и повернула серебряное колечко, показывая его с той и другой стороны. — Нам всем пришлось его поднимать.
   — А затем?
   — Он вернулся в Бруклин. — Сильвия примолкла, вспоминая старого цыгана. — Мне он не понравился. — Она рассмеялась. — И когда он уходил, я сунула ему в карман куриное крылышко. В карман куртки. В обмен на колечко.
   — Он тебя окольцевал, а ты его окрылила.
   — Да. — Сильвия засмеялась, но тут же умолкла. Казалось, ею снова овладело мучительное беспокойство. Переменчива: душа ее капризней, чем у большинства людей, бурная и ясная погода чередуются в ней с быстротой молнии. — Такой обмен подарками. Ну, бог с ним. — Она проворно сделала большой глоток, быстро выдохнула и помахала рукой перед раскрытым ртом, чтобы остудить язык. Отдала чашку Оберону и глубже забралась под покрывала. — Что от этого толку. Я даже сама о себе позаботиться не умею. Самый бестолковый человек на свете.
   Голос Сильвии затих; она отвернулась и словно бы попыталась исчезнуть: потом повернулась обратно и широко зевнула. Оберон разглядел внутренности ее рта: выгнутый язык и даже язычок. Их цвет был не бледно-розовый, как у белых людей, а сочнее, с оттенком коралла. Он задумался…
   — Этому ребенку, наверное, повезло, — продолжила Сильвия. — Без меня ему будет лучше.
   — Вот уж не поверю. Вы так хорошо ладили.
   Она молчала, всматриваясь в свои мысли.
   — Мне хочется, — начала она, но не прибавила ни слова. Оберону хотелось придумать для нее какой-нибудь подарок. В придачу ко всему миру.
   — Ты можешь жить здесь сколько угодно, — проговорил он. — Сколько тебе будет угодно.
   Внезапно Сильвия откинула покрывала и рванулась к краю постели. У Оберона возникло дикое желание схватить ее и задержать. «Пи-пи», — пояснила она. Перебравшись через его ноги, Сильвия спустилась на пол и распахнула дверь туалета (которая упиралась в край кровати, оставляя только щель, чтобы пройти) и включила там свет.
   Оберону было слышно, как она расстегнула молнию.
   — Ой! Сиденье просто ледяное! — После паузы послышались глухие звуки бившей в унитаз струи. Когда они смолкли, Сильвия сказала: — Ты милый мальчик, тебе это известно? — Оберон не нашел ответа, да и любые слова потонули бы в реве воды, низвергшейся из бачка.
Врата из рога
   Приготовление общей постели сопровождалось дружным смехом (Оберон предложил в шутку поместить в середине обнаженный меч, и Сильвия, никогда не слышавшая об этом обычае, очень развеселилась), но когда локомотив был остановлен и воцарилась темнота, с дальнего края кровати, отведенного для Сильвии, донеслись негромкие всхлипывания.
   Оберон думал, что никто из них не сможет уснуть, но после долгих поисков, сначала на одном боку, потом на другом, когда Сильвия несколько раз тихонько поплакала, напуганная собственными мыслями, ей открылись наконец врата из рога; слезы высохли на ее черных ресницах, и она задремала. Ворочаясь, она перетянула на себя одеяла, а Оберон не осмеливался вернуть себе хотя бы часть, опасаясь ее потревожить (он не знал, что раз уж она перешла грань, то несколько часов будет спать как убитая). Вместо ночной рубашки Сильвия надела футболку — сувенир для детей туристов (на ней красовались яркие аляповатые рисунки — четыре или пять городских достопримечательностей), а в дополнение — всего лишь пару крохотных трусиков из черного шелка на эластике. Прислушиваясь к ее все более размеренному дыханию, он пролежал без сна не один час. Ненадолго он заснул и видел сон о том, что ее детская футболка, и большое горе, и защитный покров из сбитых одеял, и подчеркнуто сексуальное нижнее белье складываются в некий ребус. Он засмеялся во сне, поняв незамысловатую игру слов, заключенную в этих предметах, и общую разгадку, удивительную при всей своей очевидности, и от собственного смеха пробудился.
   Его рука скользнула под одеялом и накрыла Сильвию так осторожно, как прокрадывалась в постель какая-нибудь из кошек Дейли Элис, стараясь пристроиться в тепле и не потревожить спящего. Настороженный, он долго лежал неподвижно. Снова наполовину задремал, чувствуя, что рука, касавшаяся соседки, постепенно превращается в золото. Проснувшись, обнаружил, что рука занемела и сделалась тяжелой как камень. Он убрал ее. Под кожей закололи иголки, и Оберон принялся поглаживать руку, забыв, почему придает такую важность именно этой, а не другой. Опять заснул. Опять проснулся. Соседка по постели сделалась очень тяжелой, давила на свой край кровати как драгоценный груз. Компактность удваивала ценность этого груза, а бессознательность — утраивала.
   Когда наконец Оберон заснул по-настоящему, он увидел сон не о Ветхозаветной Ферме, а о раннем детстве, Эджвуде и Лайлак.

Глава третья

   Та мысль, та прелесть, та черта, то чудо, Которые не воплотить в словах.
Марло. Тамерлан.

 
   Дом, где рос Оберон, отличался от того, где выросла его мать. Когда он перешел в руки Смоки и Дейли Элис, естественных управителей хозяйства, включавшего в себя их детей и родителей Элис, вожжи оказались несколько ослаблены. В отличие от своей матери, Дейли Элис любила кошек, и, пока взрослел Оберон, их поголовье в доме росло в геометрической прогрессии. Они собирались группами у каминов, их шерсть летала в воздухе и вечно покрывала мебель и ковры сухим подобием изморози; их невозмутимые бесовские мордочки глядели на Оберона из самых неожиданных мест. Одна была тигрового рисунка, с полосками на лбу подобие насупленных бровей, две или три — черных, одна, белая с черными пятнами как простых, так и сложных очертаний, напоминала полинявшую шахматную доску. Холодными ночами Оберон пробуждался от тесноты и, путаясь в одеялах, отодвигал в сторону двух-трех свернувшихся в плотный клубок кошек, которые блаженствовали в его постели.
Лайлак и светляки
   Кроме кошек, в доме жил песик Спарк. Он был потомком длинной линии собак, которых (так утверждал Смоки) можно было принять за внебрачных отпрысков Бастера Китона: благодаря светлым пятнам над глазами его длинноносая морда носила выражение легкого упрека и крайней настороженности. Будучи уже древним старцем, Спарк оплодотворил свою родственницу, которая гостила в доме, и породил трех безымянных собак и еще одного Спарка. Обеспечив таким образом продолжение рода, он на весь остаток жизни свернулся в любимом кресле доктора у очага.
   Но не только животные (Док выражался на этот счет достаточно ясно, ни словом не упоминая о своей нелюбви к домашним питомцам) были виной тому, что Док и Мам оказались отодвинуты в сторону. Ни достоинства, ни формального положения они не лишились, однако их как бы уносили в прошлое стремительные волны игрушек, крошек от печенья, птичьих гнезд, пеленок, лейкопластырей и двухъярусных кроватей. Мам, с тех пор как ее дочь тоже стала матерью, получила прозвище Мам Дринкуотер, или Мам Ди, или Мамди, и не могла отделаться от мысли, что ее, после долгих лет безупречной работы в парадных помещениях, пинком отправили в верхний этаж. И как-то за эти годы многие часы в доме начали звонить не вовремя, хотя Док (обычно в сопровождении одного-двух детишек, жавшихся к его ногам) систематически их регулировал и чинил.
   Сам дом старел, в целом красивый и все еще здоровый в сердцевине, но там и сям прогибались балки и расшатывались ступени. Содержание его в порядке требовало много труда, и по-настоящему этим никто не занимался. Отдаленные помещения пришлось закрыть. Это коснулось и такого архитектурного излишества, как башня, а также оранжереи, где среди цветочных горшков валялись прозрачные, похожие на леденцы ромбы: Джон Дринкуотер облек свое детище в белоснежную решетку кованого железа, из ячеек которой и выпадали теперь стеклянные панели. Из посадок и клумб, окружавших дом, медленнее других приходил в упадок огород. С красивой резной веранды осыпалась побелка, стрельчатые арки скрывал виноград, ступени прогнулись, а вымощенная плитами дорожка исчезла под зарослями щавеля и одуванчика, пробивавшимися через щели, но у двоюродной бабушки Клауд оставались еще силы ухаживать за клумбами, и там произрастали цветы. В конце сада выросли три дикие яблони, сделались старыми и кряжистыми. Каждой осенью они осыпали землю своими крепкими плодами, которые, сгнив, опьяняли ос. Из части урожая Мамди готовила желе. Позднее, сделавшись коллекционером слов, Оберон при упоминании, скажем, «кислой мины», вспоминал сморщенные оранжевые яблоки, которые гнили в траве, кислые и никому не нужные. Детство Оберона прошло на огороде. Как-то, с наступлением очередной весны, Клауд решила, что руки и ноги уже слишком плохо ее слушаются, и чем запускать сад и огород постепенно, лучше уж бросить эту работу разом. Оберон был этому рад, потому что теперь никто не запрещал ему приближаться к клумбам. Ввиду своей запущенности сад и садовые строения приобрели особое обаяние, свойственное руинам. В пахнувшем землей сарае, приспособленном для изготовления керамики, валялись по дальним углам пыльные инструменты; отверстия леек затянула паутина, придав им сходство со шлемами — частью древнего-предревнего клада. Насосный домик с его бесполезными крохотными окошками, остроконечной крышей, миниатюрными карнизами всегда навевал Оберону мысли о далеких варварских странах. Он был языческим святилищем, а железный насос — идолом, с большим хохлом на макушке и с длинным языком. Оберон вставал на цыпочки и со всей силой поднимал и опускал ручку насоса, а идол хрипел, пока у него совсем не перехватывало дыхание. В этот миг ручка наталкивалась на какое-то загадочное препятствие, и Оберону приходилось раз-другой буквально повисать на ней, чтобы она двинулась вниз. И тут, как по мановению волшебной палочки, помеха исчезала и по широкому языку идола начинала струиться вода, которая падала на истертые камни и с тихим плеском расплывалась по ним гладким прозрачным полотном.
   Тогда сад казался ему безбрежным. С обширного, слегка волнистого навеса над верандой Оберон видел подобие моря, которое доходило до диких яблонь, а затем, взмыв прибойной волной переросших цветов и неукротимых трав, разбивалось о стену и вечно закрытые ворота в Парк, в форме буквы «X». Это было море и дебри. Оберон единственный знал, что сделалось с мощеной дорожкой, потому что мог проползти на четвереньках под аркой листвы там, где она втайне пролегала, по камням, холодным, серым и гладким, как вода.
   По вечерам появлялись светляки. Они всегда заставали Оберона врасплох. То их не было видно ни одного, то, через мгновение, оторвавшись от какого-нибудь увлекательного занятия (например, строительства холмика из земли), он замечал в бархатной тьме множество огоньков. Однажды вечером Оберон решил сидеть на крыльце и наблюдать за превращением дня в ночь, сидеть, наблюдать и больше ничего, и уловить момент, когда зажжется первый светляк, а потом второй и третий: ради завершенности, к которой он стремился и тогда, и всегда.
   Тем летом ступени веранды представлялись ему высоким троном, и на нем он сидел, недвижно уперев в ступеньку ноги в тапочках. Он не настолько сосредоточил внимание, чтобы не заметить, задрав голову, аккуратное гнездо чибиса в балках веранды или серебряный штрих в небе, оставленный реактивным самолетом. Он даже напевал, без мелодии и слов, песню, созвучную гаснувшим сумеркам. Притом он ни на секунду не терял бдительности, и все же Лайлак опередила его, заметив первого светляка.
   — Вот там, — произнесла она своим негромким хрипловатым голосом, и, словно повинуясь ее указующему персту, в дальних зарослях папоротника пролетел огонек. Когда зажегся следующий, она указала на него пальцем ноги.
   Лайлак никогда, даже зимой, не носила обуви; одевалась в бледно-голубое платье без рукавов, с поясом, который сползал на атласные бедра. Когда Оберон заговорил об этом с матерью, она спросила, простужалась ли Лайлак хотя бы раз в жизни, и он не смог ответить. Похоже — нет. Она никогда не зябла, и можно было подумать, что в своем голубом платье она представляла собой существо завершенное, цельное и не нуждалась ни в какой защите. В отличие от фланелевых рубашек Оберона, платье Лайлак было частью ее существа, а не служило прикрытием или маской.
   В саду нарождалось целое племя светляков. Стоило Лайлак нацелить палец и произнести «там», как зажигались еще одна или несколько бледных свечек, молочно-зеленых, как фосфоресцирующий конец выключателя со шнуром у матери в туалете. Когда все они были на месте, а сад слился в одно сплошное тусклое пятно, Лайлак очертила пальцем круг в воздухе и светляки медленно, скачками, словно с неохотой, стали собираться в его середину. Они слетелись все до одного и, повинуясь пальцу Лайлак, выстроились в мерцавшее подвижное кольцо. Оберону чудилась даже торжественная мелодия паваны, которая сопровождала их танец.
   — Лайлак заставила светляков танцевать, — сказал Оберон матери, вернувшись наконец из сада. Он очертил в воздухе круг, как Лайлак, и изобразил жужжание насекомых.
   — Танцевать? А не пора ли тебе в постель?
   — Лайлак не ложится, — заметил Оберон. Он не сравнивал себя с нею, — для нее не существовало правил — но отмечал: хотя ему приходится идти в постель (что неправильно, ведь небосклон еще залит голубым светом и бодрствуют многие птицы), но кое-кто все еще на ногах, будет сидеть в саду далеко за полночь, пока Оберон спит, или гулять по Парку, смотреть на летучих мышей и, если вздумает, вовсе не сомкнет глаз.
   — Попроси Софи, пусть наполнит для тебя ванну, — проговорила мать. — И скажи, я поднимусь через минуту.
   Он постоял немного, глядя на нее снизу вверх и раздумывая, не стоит ли немного поупрямиться. Лайлак, помимо прочего, никогда не мылась, хотя часто садилась на край ванны и изучала его отчужденным взглядом, в котором отражалось сознание собственного совершенства. Отец Оберона зашуршал газетой и откашлялся, и Оберон, исправный маленький солдатик, вышел из кухни.
   Смоки опустил газету. Дейли Элис замолкла у раковины с кухонным полотенцем в руках. Судя по глазам, мысли ее блуждали где-то далеко.
   — Многие дети выдумывают себе друзей, — сказал Смоки. — Или братьев и сестер.
   — Лайлак, — вздохнула Элис. Она взяла чашку и принялась рассматривать в ней чайные листья, словно собиралась на них погадать.
Это секрет
   Софи дала ему уточку. От нее добиться такой милости было легче, чем от других, — не потому, что ей приходилось быть добрее. Нет, просто она была не такой нервозной, как мать, а иногда и вовсе переставала обращать на что-либо внимание. Когда Оберон по шею погрузился в воду (готическая ванна была так велика, что в ней можно было чуть ли не плавать), Софи развернула тряпку с уточкой. Оберон заметил, что в ящике с отделениями осталось еще пять.