— Я не считала тебя стариком, Джордж. Только не стариком.
   — Слушай, я старше тебя, а ведь ты, детка, совсем не младенец.
   — Как ты сюда попал?
   — А куда я попал? — переспросил он.
Ее благословение
   Они шли рядом через темный лес, беседуя о множестве вещей. Дорога была долгой, весна расцвела еще больше, леса благословение сделались гуще. Элис не была уверена, что нуждается в проводнике, но общество Джорджа ее радовало. Леса были незнакомые и жуткие, а Джордж нес толстую палку и знал дорогу. «Чащоба», — сказала она и вспомнила при этом свое свадебное путешествие; вспомнила, как Смоки спросил про деревья у дома Руди Флада, не тот ли это лес, на краю которого расположен Эджвуд. Вспомнила ночь в мшистой пещере. Вспомнила, как они шли через лес к дому Эми и Криса. «Ну и чащоба», — сказал Смоки, и она отозвалась: «Зато защищены». Одно за другим в ней пробуждались и разворачивались как живые эти и многие другие воспоминания, но, едва успев расцвести, тут же бледнели и опадали, и Элис понимала, что явились они к ней в последний раз, или, вернее, все вызванные памятью картины тут же переставали быть воспоминаниями и Как-то делались предчувствиями, то есть тем, чего не было в прошлом, но что Элис с глубокой радостью могла вообразить себе в будущем.
   — Ну ладно, — произнес Джордж. — Я вроде бы дальше не пойду.
   Они подошли к опушке леса. Вдали виднелись ярко освещенные прогалины, похожие на лужи, солнечные лучи падали на них прямоугольными пятнами сквозь кроны высоких деревьев. Далее лежал ослепительный солнечный мир, недоступный их привыкшим к тусклой окраске глазам.
   — Тогда до свиданья. Ты придешь на пир?
   — Конечно. А как же иначе?
   Они немного постояли молча, а потом Джордж — смущенный, потому что никогда не делал этого прежде, — попросил у Элис благословения, и она охотно благословила и его, и его стада, и все плоды трудов его, и его старую голову. Она наклонилась, чтобы поцеловать его, опустившегося на колени, а потом пошла дальше.
Такой большой
   Ряд похожих на лужи прогалин тянулся долго. Эта часть пути, подумала Элис, была пока самой лучшей: фиалки, свежий, омытый росой папоротник, камни в сером лишайнике, потоки благодетельного солнца. «Такой большой, — подумала она. — Такой большой». Мелкая живность отвлеклась от своих весенних занятий, чтобы посмотреть, как она проходит мимо; гул недавно народившихся насекомых напоминал непрерывное дыхание. «Папе бы тут понравилось», — мелькнуло в голове у Элис, и в ту же секунду ей стало ясно, каким образом он научился (или научится) понимать язык животных: она и сама их понимала, достаточно было просто слушать.
   Молчаливые кролики и шумные сойки, большие рыгающие лягушки и бурундуки с их остроумными замечаниями… но кто это там, на следующей прогалине, стоит на одной ноге, поднимая по левое, то правое крыло? Аист, ведь верно?
   — Мы знакомы? — спросила Элис, подойдя. Птица испуганно отпрыгнула. Вид у нее был виноватый и смущенный.
   — Не уверена, — ответила птица. Свесив длинный красный клюв, она взглянула на Элис вначале одним глазом, потом обоими. Похоже было, что она, одновременно встревоженно и строго, рассматривает собеседницу через пенсне. — Совсем не уверена. Говоря правду, я вообще ни в чем не уверена полностью.
   — Мне кажется, да. Не случалось ли вам некогда выводить потомство на крыше Эджвуда?
   — Может, и случалось. — Аистиха начала чистить клювом перья, но так неуклюже, словно не ожидала обнаружить на себе оперение. Элис расслышала, как она бормотала себе под нос: «Похоже, это будет очень тяжкое испытание».
   Элис помогла ей высвободить маховое перо, повернутое не в ту сторону, и аистиха, с некоторым стеснением распушив перья, спросила:
   — Не будете ли вы возражать, если я немного с вами пройдусь?
   — Конечно, не буду. Если вы уверены, что хотите идти, а не лететь.
   — Лететь? — встревожилась птица. — Лететь?
   — Я, собственно, и не знаю, куда иду. Я только-только сюда попала.
   — Неважно, — кивнула аистиха, — Я и сама, можно сказать, только-только сюда попала.
   Они пошли вместе. Аистиха ступала так, как обычно ходят аисты: длинными, осторожными шагами, словно опасаясь наступить на что-нибудь неприятное.
   — И как же вы сюда попали? — спросила Элис, потому что ее спутница больше не произнесла ни слова.
   — Да так, — буркнула она.
   — Я расскажу вам мою историю, но только в обмен на вашу. — Элис видела, что птица хочет ей что-то поведать, но не решается.
   — Зависит от того, — произнесла наконец аистиха, — чью историю вы хотите услышать. Ну ладно. Хватит обиняков.
   — Когда-то, — продолжила она после длительной паузы, — я была настоящим аистом. Или, вернее, я — или она — была настоящим аистом и ничем больше. Я очень плохо рассказываю, но, во всяком случае, я была также — или мы были также — молодой женщиной, очень гордой и честолюбивой, которая в другой стране научилась нескольким весьма сложным трюкам у мастеров, куда более опытных и мудрых, чем она сама. Не было ни малейшей, даже крошечной, нужды испытывать один из этих трюков на ни в чем не повинной птице, но женщина была очень молода, легкомысленна и ей представился удобный случай… Трюк — или манипуляция — удался очень хорошо, и женщина была заворожена своими новыми возможностями. Но каково пришлось аисту… боюсь, она — или я — об этом нисколько не думала, хотя я, то есть аистиха, не могла думать ни о чем другом… Мне, видите ли, было дано сознание. Я не знала, что оно не мое, а чужое, одолженное, а скорее данное, спрятанное во мне для надежности. Я, то есть аистиха, думала: это очень печально, однако я совсем не аист. Я считала себя женщиной, которую какой-то злодей или уж не знаю кто превратил в птицу или заключил в тело птицы. Памяти о том, как я была женщиной, у меня не сохранилось, потому что она, конечно, оставила у себя ту жизнь с воспоминаниями и продолжала жить как ни в чем не бывало. А мне пришлось разгадывать загадки… Я далеко летала и многому обучилась, проходила через двери, где не проходил до меня ни один аист. Я дала жизнь птенцам, вырастила их — да, как-то в Эджвуде, — выполняла и другие обязанности, о которых нет нужды упоминать; аисты, знаете ли… Как бы то ни было, помимо прочего я узнала, — точнее, мне сказали — что предстоит возвращение или пробуждение великого Короля, а когда он освободится, наступит и мой черед, и тогда я по-настоящему сделаюсь человеком.
   Аистиха замолкла и остановилась, пристально во что-то всматриваясь; Элис, не зная, умеют ли аисты плакать, разглядывала ее, и, хотя из красноватых глаз птицы не скатилась ни одна капля, решила, что это у аистов зовется плачем.
   — И я им стала, — продолжила аистиха. — Теперь я женщина. Наконец. Но я по-прежнему — и навсегда — настоящий аист, каким была раньше, когда не была ничем другим. — Произнеся это печальное признание, птица повесила голову. — Элис, вы меня знаете. Я есть, или была, или мы были, или будем… в общем, я ваша родственница, Ариэл Хоксквилл.
   Элис заморгала. Она давала себе слово ничему здесь не удивляться; и в самом деле, поизучав аистиху или Хоксквилл, она заподозрила, что слышала эту повесть прежде или знала о том, что подобное когда-нибудь случится или случалось в прошлом.
   — Но где, — начала она, — то есть как, где…
   — Она мертва, — отозвалась аистиха, — пришла в негодность. Убита. Мне в самом деле больше некуда пойти. — Она открыла красный клюв и с шумом захлопнула, обозначив этим вздох. — Ладно. Не важно. Просто нужно время, чтобы привыкнуть. Ее разочарование — я говорю об аисте. Мое новое… тело. — Она подняла крыло и смерила его взглядом. — Летать. Ну что ж. Быть может.
   — Не сомневаюсь. — Элис положила руку на мягкое плечо аиста. — И думаю, вы уживетесь, то есть уживетесь с Ариэл, я хочу сказать, уживетесь с аистом. Приспособитесь. — Она улыбнулась; ей словно бы пришлось мирить двух детей.
   Некоторое время аистиха шагала молча. Ощущая у себя на плече руку Элис, она как будто успокоилась, перестала раздраженно ерошить перья.
   — Быть может, — сказала она наконец. — Только… ну ладно. Отныне и во веки веков. — У нее перехватило горло; Элис увидела, как по ее шее заходил кадык. — Страшно подумать.
   — Знаю, — кивнула Элис. — Жизнь никогда не оправдывает твоих ожиданий, не оправдывает даже чужих прогнозов, как ты их понимаешь, хотя по-своему, наверное, оправдывает. Вы приспособитесь. Вот и все.
   — Мне теперь очень жаль, — добавила Ариэл Хоксквилл, — хотя, конечно, уже поздно раскаиваться, что я не приняла тем вечером ваше предложение идти вместе с вами. Нужно было согласиться.
   — Да-да.
   — Мне казалось, у меня своя судьба. Но я все время была частью Повести, правда? Со всеми остальными.
   — Наверное. Наверное, вы правы, раз уж вы находитесь здесь. Но скажите, что сталось с картами?
   — Боже, — Хоксквилл стыдливо отвернула красный клюв, — мне вовек не отмыть свою совесть, верно?
   — Неважно, — бросила Элис. Они прошли почти все прогалины; дальше лежала совсем иная местность. Элис остановилась. — Уверена, вам удастся. Я имею ввиду, очистить свою совесть. За то, что не пошли, и за прочее. — Она оглядела край, по которому ей предстояло идти дальше. Большой, такой большой. — Думаю, вы окажете мне помощь. Надеюсь.
   — Конечно, — убежденно заверила Хоксквилл. — Конечно.
   — Потому что помощь мне понадобится. — Где-то вдалеке, за зелеными изгородями, среди волнистого зеленого моря, там, где серебрилась на солнце свежая трава, имелся, как помнила или предвидела Элис, холм, на нем — дуб, тесно сросшийся с терновником. Под ним тот, кто знает дорогу, обнаружит маленький домик с круглой дверцей, на дверце — медный молоток. Но стучать не придется, потому что дверца будет открыта, а дом — пуст. И там она должна будет взяться за вязанье и за другие обязанности, такие обширные и такие новые… — Мне нужна будет помощь, — повторила Элис. — Очень нужна.
   — Я помогу, — заверила ее родственница. — Мне это под силу.
   Где-то еще, за этими голубыми холмами, далеко ли? Открытая дверь и маленький домик, достаточно большой, чтобы вместить крутящийся земной шар, кресло, чтобы, качаясь, отбрасывать прочь годы, старая метла в углу, чтобы выметать зимы.
   — Пойдем, — сказал аист. — Мы привыкнем. Все будет хорошо.
   — Да, — согласилась Элис. Помощь будет, иначе невозможно. Одной ей не справиться. Все будет хорошо. Но она еще не вышла из леса. Она долго стояла, ощущая лицом вопрошающий ветер, вспоминая и забывая множество вещей.
Больше, много больше
   Смоки Барнабл, в теплом свете множества электрических лампочек, устроился в библиотеке, чтобы вновь просмотреть последнее издание «Архитектуры загородных домов». Окна были распахнуты, и, пока он читал, в комнату беспрепятственно проникала майская ночь, свежая и прохладная. Остатки зимы словно бы вымело новой метлой.
   Далеко наверху, так же бесшумно, как изображаемые ею звезды, вращалась «оррери». Крохотные, но неудержимые движения через множество латунных шестеренок, смазанных маслом, передавали импульс маховому колесу с двадцатью четырьмя стрелками, которое было вновь заключено в черный корпус, но сообщало свою силу генераторам, питавшим весь дом светом и энергией. Смоки предполагал, что эти движения будут продолжаться годы и годы, пока не износятся все подшипники на драгоценных камнях, все ремни из высококачественного нейлона и кожи, все острия из закаленной стали. Дом, его дом, словно хлебнув тонизирующего питья, встрепенулся, свежий и полный новых сил. Подвалы были осушены, чердаки проветрены; переполнявшую дом пыль втянул мощный старинный пылесос, вмонтированный в стены (Смоки смутно помнилось, что он существует, но никто бы не подумал, что он может снова заработать); начала затягиваться даже трещина в потолке музыкальной комнаты, хотя каким образом — это оставалось тайной. Были извлечены из закромов старинные запасы электрических лампочек, и дом Смоки, единственный на всю округу, постоянно сиял огнями, как маяк или вход в бальный зал. Это делалось не из гордости (хотя гордиться было чем), но потому, что Смоки было проще расходовать лишнюю энергию, чем ее накапливать (да и к чему?) или отключать машину.
   Кроме того, освещенный дом проще найти, огни помогут сориентироваться тому, кто заблудится или будет возвращаться домой в новолуние.
   Смоки перевернул тяжелую страницу.
   Здесь содержалась жуткая идея какого-то мстительного спирита. Конечно, после смерти нас ждет не ад, а подъем с Уровня на Уровень. Вечных мук не будет, но продвижение может оказаться сложным, по крайней мере длительным. Перевоспитание для неподатливых или тупых душ. Это было великодушно, однако горе скептикам: по мысли автора, те, кто отказывается видеть свет в этой жизни, проявят такое же упрямство или окажутся слепы и в будущей; они обречены вечно и одиноко странствовать в холодной темноте, думая, что кроме нее ничего нет, в то время как вокруг, неведомо для них, будут веселиться сонмы святых, бить фонтаны, расцветать цветы, кружиться сферы, вершить свои труды души великих умерших.
   Одиночество.
   Было ясно, что он не сможет отправиться туда, куда призваны остальные, если его желание по силе не сравняется с верой. Но как желать иного мира, отличного от этого? Вновь и вновь он изучал описания в «Архитектуре», но не находил убедительных свидетельств того, что Там он найдет мир, подобный тому, в котором жил: такой же богатый, бесконечно странный и в то же время бесконечно знакомый.
   Там всегда Весна, но ему хотелось еще и зимы, пасмурных дней и дождя. Он желал всего без изъятия: своего очага, долгих воспоминаний и тех событий, которые их породили, своих маленьких удовольствий и огорчений тоже. Он желал смерти, о которой в последнее время частенько размышлял, и места среди других, кого сам когда-то предал земле.
   Смоки поднял взгляд. В оконном стекле, среди созвездия отраженных лампочек, поднялась луна. Это был не более чем месяц, хрупкий и белый. Когда луна сделается полной, в день середины лета, они отправляются.
   Рай. Мир где-то еще.
   На самом деле Смоки ничего не имел против того, что рассказывается некая длинная Повесть, примирился даже с тем, что в нее кто-то вплел его жизнь; ему хотелось только, чтобы Повесть продолжалась, не останавливалась, чтобы ее неведомые рассказчики бормотали без конца, усыпили его своими чуть слышными анекдотами и сопровождали бы своим говором его могильный сон. Он не желал, чтобы его дергали, ошеломляли высшими выводами, печальными и страшными, к которым он был не готов. И еще он не желал, чтобы у него отнимали его жену.
   Смоки не желал, чтобы его уводили в другой мир, недоступный его воображению; в некий маленький мир, который не может быть таким большим, как этот.
   Может, шепнул пролетавший мимо ветерок.
   Тот мир не может содержать в себе все времена года в их полноте, все радости, все печали. Не может содержать в себе историю его пяти чувств и все то, что они узнали.
   Может, шепнул ветер.
   Он не вместит и того, что составляло его мир, не говоря уже о большем.
   Больше, шепнул Ветер, больше, много больше.
   Смоки поднял глаза. Занавески на окне пошевелились.
   — Элис? — спросил он.
   Уронив тяжелую книгу на пол, Смоки встал. Подошел к высокому окну и выглянул наружу. Обнесенный стеной сад был темным вестибюлем, за открытой дверью в стене открывался залитый лунным светом дерн и туманный вечер.
   Онадалеко, она там, произнес Ветерок.
   — Элис?
   Она неподалеку, она под боком, произнес другой ветер; но Смоки не узнал тень, которая, как ему почудилось, устремилась ему навстречу через сад, заполненный ветром и темнотой. Он долго стоял, всматриваясь в ночь, как в лицо, словно ожидая услышать ее голос, который многое объяснит. Он надеялся на это, но не услышал ничего, кроме имени, произнесенного, быть может, им же самим.
   Луна скрылась за крышей. Смоки медленно поднялся в свою спальню. Когда луна села и бледные рожки обозначили то место, где должно было вскоре встать сонливое солнце, Смоки пробудился, чувствуя, как бывает с теми, кто страдает бессонницей, что ни минуты не спал. Он надел на себя старый обтрепанный халат с тесьмой на манжетах и карманах, и вскарабкался в верхний этаж, по пути включив в холле бра, которое кто-то, не подумав, отключил.
   Освещенная сиянием планет и утренней зарей, бессонная система казалась недвижной, вроде утренней звезды, которая виднелась снаружи, в круглом окне; и все же она двигалась. Наблюдая за ней, Смоки вспоминал ту ночь, когда он при свете лампы определял по эфемеридам градусы, минуты и секунды восхождения планет и, установив последнюю луну Юпитера, уловил бесконечно малую дрожь ее ускорения. И услышал, как первый из стальных крокетных шаров без посторонней помощи падает в подставленную ладонь нелепого неравновесного колеса. Спасен. Он вспомнил это чувство.
   Смоки положил руку на черный корпус, где находилось колесо, и ощутил тиканье более размеренное, чем биение собственного сердца, и более упорное, и вообще более устойчивое. Он рывком распахнул круглое окошко, впуская внутрь веселую волну птичьего пения, и устремил взгляд поверх черепичной крыши. Еще один хороший денек. Такие выдаются не часто. С этой высоты, отметил он, открывается далекий вид на юг; можно разглядеть и колокольню в Медоубруке, и крыши Плейнфилда. Между ними зеленые массивы лесов под пленкой тумана, за городами леса сгущаются, переходя в Дикий Лес, на краю которого стоит Эджвуд. Делаясь все глуше и глуше, она тянется на юг, далеко за горизонт.
Лишь смелому
   Они дошли до сердца лесов, но это было покинутое королевство. Они не приблизились ни к какому Парламенту, не приблизились и к той, кого Оберон искал, но чье имя забыл.
   — Как далеко можно зайти в лес? — спросил Фред.
   Оберон знал ответ.
   — Только до середины. Потом ты идешь уже из леса.
   — Со здешним лесом не так, — проговорил Фред. Шаги его замедлились, на подошвы налипал мох и кишащая червями почва. Он крепче утверждался на земле.
   — Куда? — спросил Оберон. Отсюда все пути сливались в один.
   Он видел ее, видел не однажды: она мелькала вдали ярким пятном среди темных опасностей леса; судя по всему, она чувствовала себя здесь как дома. Как-то она стояла одна, задумавшись, в тигрово-полосатой тени (он почти готов был поклясться, что это она), в другой раз спешила прочь в сопровождении жавшихся к ее ногам маленьких существ; на Оберона она не оглянулась, но зато его заметил один из ее спутников, с острыми ушками, желтыми глазами и бессмысленной улыбкой зверька. Она неизменно спешила куда-то еще, а он, пытаясь ее догнать, всякий раз упускал из виду.
   Он бы позвал ее, если бы не забыл имя. Чтобы подстегнуть свою память, он называл буквы алфавита, но они оборачивались мокрым мхом, пышным папоротником, раковиной улитки, копытцем фавна; все звуки, казалось, взывали к ней, но не называли ее имени. И потому она исчезала, не заметив его, и он только углублялся и углублялся.
   Теперь Оберон достиг центра, но и там не обнаружил ее — каково бы ни было ее имя.
   Смуглые груди? Что-то смуглое. Лавр или паутина, что-то вроде этого; фиалка или что-то, начинающееся с си: сирень или синица.
   — Ну вот, — заявил Фред Сэвидж, — похоже, дальше я не пойду. — Его пончо сделалось заскорузлым и рваным, штанины превратились в лохмотья, из ветхих галош торчали пальцы. Он попробовал оторвать ногу от земли, но не смог. Голые пальцы зарылись в почву.
   — Подожди, — сказал Оберон.
   — Ничего не поделаешь. Дрозды в волосах моих свили гнездо. Недурно. О'кей.
   — Пойдем. Без тебя я не смогу.
   — Иду-иду, — отозвался Фред, покрываясь побегами. — Всё иду, всё веду. Только с места не схожу. — Меж его больших, укоренившихся в земле пальцев выскочили внезапно полчища бурых грибов. Оберон перевел взгляд выше, еще выше. Суставы пальцев удваивались, утраивались, дробились на сотни отростков. — Эй, парень. День напролет глядеть на Господа Бога, понимаешь? Мне бы уловить луч-другой, ты уж на меня не серчай. — Его лицо запрокинулось назад, исчезая в стволе, тысячи зеленых пальцев потянулись к верхушкам деревьев. Оберон схватился за ствол.
   — Нет, — взмолился он, — черт возьми, нет.
   Он беспомощно сел у ног Фреда. Теперь он уж точно пропал. Какое же дурацкое, дурацкое безумство желаний привело его сюда, где ее нет, в это ничье княжество, где она никогда не была, где он забыл о ней все, кроме своей к ней тяги. Оберон в отчаянии спрятал голову в ладонях.
   — Эй, — произнесло дерево деревянным голосом. — Эй, да будет тебе. Я дам совет. Послушай.
   Оберон вскинул голову.
   — Лишь смелому, — произнес Фред, — да, лишь смелому наградой красота.
   Оберон стоял неподвижно. Слезы проделали две дорожки на его грязных щеках.
   — Порядок, — сказал он.
   Пригладил себе волосы, сбрасывая сухие листья. Оберон тоже одичал, как будто всю жизнь прожил в лесу; его манжеты покрылись плесенью, борода была испачкана соком ягод, в карманы заползли гусеницы. Запустел.
   Придется начинать все сначала, только и всего. Храбрым Оберон не был, но имел в заначке хитрости. Чему-то ведь он учился? Нужно овладеть ситуацией, оседлать ее. Если это ничье княжество, то надо бы возвести себя на его престол. Придумать бы только как, и тогда все уладится. Как?
   Положись на разум. Нужно думать. Требуется упорядочить окружающий беспорядок. Нужно определить свое местоположение, составить список, все пронумеровать и расставить по ранжиру. Прежде всего, необходимо создать в глубине леса такое место, находясь в котором он знал, где находится и что к чему; затем ему, наверное, удалось бы вспомнить, кто он, пребывающий на престоле и в центре, а там уже стало бы ясно, что делать дальше. Ему предстоит Как-то повернуть назад и начать все сначала.
   Он огляделся, пытаясь определить, какой из путей ведет обратно.
   Может, все, а может, и ни один. Оберон устало всмотрелся в зеленые, пестревшие цветами аллеи. Он не сомневался в одном: та дорога, которая, судя по виду, уж точно ведет прочь отсюда, будет потихоньку поворачивать и поворачивать, пока не выйдет туда же, откуда началась. Лес выжидающе, иронически молчал, лишь в редких выкриках птиц слышались вопросы.
   Оберон уселся вместо престола на упавший ствол. Впереди, в центре поляны, среди травы и фиалок, он воздвиг небольшой каменный сарай или павильон, стены которого глядели на север, юг, восток и запад. Каждый фасад Оберон связал с определенным временем года: зимой, летом, весной и осенью. От павильона расходились хитрые кривые дорожки. Оберон замостил их гравием и выложил края камнями, окрашенными в белый цвет. Он соединил дорожками статуи, обелиск, птичий домик, арочный мостик, грядки с тюльпанами и краснодневом. Все это он заключил в большую четырехугольную ограду из чугуна, столбы ограды увенчал стрелками и приделал четверо запертых ворот для входа и выхода.
   Ну вот. Отсюда был слышен, хотя и слабо, шум уличного движения. Оберон осторожно перевел взгляд: по ту сторону ограды находилось классическое здание суда со статуями законодателей по краю крыши. Вместе с весенним воздухом в ноздри Оберона проник какой-то едкий запах. Теперь нужно было только обойти созданное им пространство в строгом порядке, часть за частью, и у каждой потребовать оставленные там части Сильвии.
   Чьи части?
   Парк дрогнул, уходя в нереальность, но Оберон вернул его обратно. Только без спешки, без резких движений. Сначала первое место, за ним второе. Если не сделать все как полагается, никогда не узнаешь конец истории: нашел он ее и привел обратно (куда?), потерял навсегда или произошло (происходит, произойдет?) что-то еще. Оберон начал опять: номер первый, за ним второй.
   Нет, бесполезно. Как только ему пришла мысль держать ее в таком месте, словно принцессу в башне? Она убежала, у нее ведь есть собственные хитрости, Что можно было составить из этих собранных в мешок воспоминаний? Ее? Как бы не так. Со временем они еще больше измялись, полиняли и обтрепались. От них не было никакого проку. Оберон поднялся с парковой скамейки, нащупывая в кармане ключ, чтобы выйти за ворота. Маленькие девочки, игравшие в камешки на обочине тропинки, настороженно наблюдали, пока он выбирал выход.
   Запоры. Сплошные запоры, думал он, вставляя ключ в скважину, весь этот проклятый город состоит из одних запоров. Ряды, пучки, букеты запоров, навешенные на двери, карманы, отягощенные ключами, как грехами, чтобы эти запоры открывать и вновь закрывать. Он отворил тяжелые ворота, распахнув их, как дверь темницы. К воротному столбу из рустованного красного камня была приделана табличка с надписью: Маус Дринкуотер Стоун 1900. От ворот вела улица: сперва квартал стандартных домиков, стена к стене, а далее, в направлении городских окраин, слабо различимые замки, каждый на своем участке, старые и мощные, скребущие небо, среди дыма и шума.
   Оберон пошел по улице. Мимо спешили прохожие, каждый знал, куда идет, Оберон же шагал бесцельно и медленно. Впереди, из боковой улочки, вывернула Сильвия с пакетом под мышкой и, быстро переступая обутыми в ботинки ногами, двинулась к окраине города.
   Маленькая, одинокая, но уверенно себя чувствующая в своем королевстве, среди уличной суеты. И его королевстве тоже. Ее уход: она все еще торопилась прочь, а Оберон отставал. Но на сей раз он шел в нужном направлении. Оберон открыл рот, и оттуда вылетело ее имя. Оно вертелось у него на кончике языка.