Нет, не стоит.
   Он ее потерял, она ушла, ушла навсегда. Лишь это объясняло, делало понятным и даже уместным его нынешнее жалкое состояние. Он потратил год, чтобы выяснить, куда она делась, но если бы узнал об этом сейчас, избегал бы этого места как огня.
   И все же. Он не стремился уже ее найти — больше не стремился, но хотел знать почему. Не то чтобы сильно, но желал все же знать ответ на вопрос, почему она навсегда его покинула, не сказав ни слова и, вероятно, ни разу не оглянувшись. И, чего уж скрывать, ему было любопытно, что с нею сталось, все ли в порядке, думает ли она иногда о нем и поминает ли добрым словом или наоборот. Оберон перекрестил ноги и принялся покачивать носком поношенной туфли. Но нет, на самом деле, что ему до этого, да и чудовищная дурацкая система, о которой говорила старуха, совершенно бесполезна. Весна на рельефе никогда не станет той весной, когда Сильвия цвела для него, побег не станет их любовью, а совок — тем инструментом, который нанес на его гневное и несчастное сердце зарубки радости.
На первом месте
   Вначале Оберон не очень беспокоился из-за исчезновения Сильвии. Ей случалось сбегать и прежде — на несколько дней или на уик-энд. Оберон не требовал объяснить, куда она удалялась и зачем: он был человек сдержанный и не привык вмешиваться в чужие дела. Тогда она брала с собой не всю одежду и вещи, но Оберон не складывал оставленное, потому что Сильвия могла вернуться вместе со своим имуществом через минуту, в любую минуту, упустив автобус, поезд или самолет или поссорившись со спутником — родственницей, подругой или любовником. Ошибка. К таким ошибкам приводил масштаб желаний, несогласие мириться с несовершенством жизни даже в таких условиях, которые достались ей на долю. Он репетировал отеческие наставительные речи, которыми, без обид, тревоги и злости, встретит ее по возвращении.
   Он стал искать записку. Складная Спальня была невелика, то там царил такой хаос, что листок бумаги вполне можно было не заметить. Записка могла завалиться за плиту, соскользнуть с подоконника во двор Фермы, могла, наконец, затеряться в постели. Нацарапанная небрежным почерком Сильвии, крупным и круглым, она должна была начинаться с «Привет!», а внизу, наверное, стояло несколько иксов, означавших поцелуи. Не исключалось, что Сильвия воспользовалась оборотной стороной какой-нибудь ненужной бумажонки, которую Оберон выбросил в ходе поисков. Он опустошил мусорную корзину, но, утопая лодыжками в ее содержимом, внезапно остановился и застыл, поскольку ему представилась совсем иного рода записка, без «Привет!» и поцелуев. Ее серьезный, возбужденный тон напоминал любовное послание, но речь в ней не шла о любви.
   Он мог бы кое-кому позвонить. Когда (после нескончаемых затруднений) они с Сильвией установили у себя телефон, приведя в изумление Джорджа Мауса, она принялась часами болтать с родственниками и квази-родственниками на стремительной и (на слух Оберона) шумно-веселой смеси испанского и английского; иногда она мешала смех с криком, иногда просто кричала. Оберон выписал часть номеров, по которым она звонила. Сильвия часто теряла обрывки бумаги и старые конверты, где записывала номера, и потом ей приходилось, глядя в потолок, вслух их вспоминать: произносить различные комбинации запомнившихся цифр, пока не наткнется на ту, которая звучит похоже.
   А в телефонной книге, когда Оберон туда заглянул (наудачу — непосредственной нужды в этом не было), обнаружились удивительные колонки, — по сути, целые армии всяких Родригесов, Гарсиа и Фуэнтесов с пышными именами, вроде Монсеррат или Алехандро. Оберон ни разу не слышал, чтобы Сильвия произносила эти имена вслух. И кстати, о пышных именах — глянь-ка на этого типа, последнего в списке, — Архимед Яяззандотти, ну надо же.
   Он отправился спать нелепо рано, стремясь побыстрей пережить часы до ее неизбежного возвращения. Лежал, слушая ночные стуки, гул, скрипы и вой ветра, и старался угадать в них подобие ее шагов на лестнице или в холле. Однажды ему почудилось, будто в дверь царапаются красные ноготки Сильвии, и его сердце пустилось вскачь, прогоняя сон. Утром он проснулся рывком и не мог понять, почему Сильвии нет рядом, а потом вспомнил, что не знает.
   Разумеется, на Ферме кто-то что-то слышал, но расспрашивать нужно было осторожно, чтобы Сильвия, узнав об этом впоследствии, не заподозрила в нем ревнивого собственника или суетливого шпиона. Но ответы, полученные от работников, которые сгребали навоз или высаживали помидоры, были не более содержательными, чем его вопросы.
   — Не видел Сильвию?
   — Сильвию?
   Как эхо. Обращаться к Джорджу Маусу он счел неприличным, поскольку Сильвия могла убежать как раз к нему, и Оберон не хотел бы услышать это от самого Джорджа. Не то чтобы он видел в своем родственнике соперника или ревновал — просто чем больше он думал о подобной беседе, тем меньше она ему нравилась.
   В Обероне нарастали страх и предчувствия. Раз или два он замечал Джорджа у сарая с козами, куда тот вкатывал или откуда выкатывал тележку. Оберон тайком его рассматривал, но никаких изменений не заметил.
   Однажды вечером он впал в ярость, вообразив, будто Сильвия не удовольствовалась тем, чтобы просто его покинуть, но устроила к тому же заговор молчания, чтобы скрыть свои следы. «Заговор молчания» и «скрыть следы» — много раз повторял он вслух этой долгой ночью, обращаясь к домашним вещам в Складной Спальне, среди которых ни одна не принадлежала Сильвии. (Ее вещи находились где-то еще, и их как раз с восклицаниями извлекали из мешков, затянутых шнурками, трое плосколицых воров в коричневых колпачках; над каждой вещью они издавали тихий воркующий возглас, а затем клали ее в горбатый, окованный чугуном сундук, где ей надлежало дожидаться, пока не придет владелец и не заявит свои права.)
На втором месте
   Бармен в «Седьмом святом» — «их» бармен — не появлялся на работе ни в тот вечер, ни в следующий, ни на третий, хотя Оберон каждый раз заходил и его спрашивал. Новый работник не знал, что с ним произошло. Может, поехал на Побережье. Во всяком случае, куда-то уехал. Оберону сделались ненавистны Складная Спальня и Ветхозаветная Ферма, и, не зная, куда еще направиться, чтобы нести ночную стражу, он снова заказал выпивку. Недавно прошла смена публики, какие периодически случаются в баре. За вечер Оберон узнал нескольких постоянных посетителей, но теперь их словно смыла новая толпа. Внешне эти люди походила на тех, которые были знакомы им с Сильвией; собственно, это была такая же публика, но не та же. Из привычных лиц присутствовал только Леон, и после борьбы с собой и нескольких глотков джина Оберон спросил как бы случайно:
   — Не видел Сильвию?
   — Сильвию?
   Не исключалось, конечно, что Леон прятал ее на квартире где-нибудь на окраине города. Или она могла отправиться на Побережье с барменом Виктором. Сидя вечер за вечером перед широким коричневым окном и наблюдая сновавшую на улице толпу, Оберон выдумывал объяснения, куда делась Сильвия, — одни приятные для себя, другие огорчительные. Для каждой версии он подыскивал корни в прошлом и развязку; решал, что будет делать и говорить она, а что он. Как изделия неудачливого булочника, эти версии черствели и — все еще красивые, но непроданные — уступали место в витрине следующим. В пятницу после исчезновения Сильвии Оберон находился на своем посту. Бар был заполнен смеющейся публикой, более склонной к удовольствиям и более изысканной, чем дневная толпа (хотя Оберон бы не поручился, что это не были одни и те же люди). Оберон восседал на своем стуле, как на одинокой скале среди пенных волн прибоя. Сладкий запах спиртного смешивался с парфюмерными ароматами; вокруг звучал легкий морской рокот, который Оберон, сделавшийся телевизионным сценаристом, научился называть «а-ля-ля». А-ля-ля а-ля-ля а-ля-ля. Вдалеке официанты, обслуживавшие банкет, открывали пробки и раскладывали столовые приборы. Довольно пожилой мужчина с белыми висками (впрочем, не седыми, наверное, а крашеными), судя по виду, немного повернутый на своей наружности, подливал вина темнокожей смеющейся женщине в широкополой шляпе.
   Это была Сильвия.
   Одна из версий ее исчезновения заключалась в том, что она ненавидела бедность. Не раз, перебирая яростно свои носильные вещи из секонд-хэнда и бижутерию из грошовой лавки, заменявшие ей выходной наряд, она заявляла, что ей бы очень пригодился богатый старик, и уж она бы исхитрилась, только бы набраться решимости, — ты только глянь на эти тряпки! Он смотрел сейчас на ее одежду. Прежде он такой у нее не видел: шляпа, затенявшая лицо, была из бархата, платье изящного покроя. Свет от лампы, словно притянутый, падал в декольте, заставляя сверкать янтарные округлости груди. Оберон со своего места хорошо их видел. Легкие выпуклости.
   Уйти? Но как он может? От смятения у него потемнело в глазах. Пара перестала смеяться и подняла стаканы, до краев наполненные огненно-красным вином. Глаза мужчины и женщины встретились в сластолюбивом приветствии. Бог мой, хватило же наглости привести его сюда. Мужчина вынул из кармана куртки продолговатый футляр и раскрыл, показывая женщине содержимое. Там, наверное, были похожие на лед драгоценности — голубые и белые. Нет, это был портсигар. Женщина вынула сигарету, мужчина поднес огонек. Оберон не успел почувствовать боль, узнав манеру Сильвии обращаться с сигаретой, такую же неповторимую, как смех или походка: ему помешали проходившие мимо посетители. Когда он опять ее увидел, она, вставая, брала со стола свою сумочку, тоже новую. Туалет. Оберон пригнул голову. Ей придется пройти мимо него. Бежать? Нет, подумал он, должен же быть способ к ней обратиться, и за какие-то секунды его нужно найти. Привет. Хелло. Хелло? Хелло, что за встреча… Его сердце бешено колотилось. Он вычислил момент, когда она окажется рядом, и обернулся, рассчитывая, что лицо его спокойно, а сердцебиения никто не видит.
   Где же она? Он принял за нее женщину в черной шляпе, как раз проскользнувшую поблизости, но ошибся. Сильвия исчезла. Пробежала бегом? Спряталась? На обратном пути ей все равно никуда не деться. Оберон будет следить. Может, она улизнет, покрытая позором, оставив прилипчивого мистера Богатея со счетом и с носом? Мимо него привычно нетвердой походкой пробралась женщина, которую он на миг принял за Сильвию (на самом деле совсем другого возраста и габаритов), осипшим голосом извинилась, разделила пополам кучку щеголей и заняла наконец место рядом с мистером Богатеем.
   Как мог он хоть на миг подумать… Его сердце обратилось в золу, в застывшую лаву. Радостное «а-ля-ля» бара сменилось звуком тишины, и Оберон внезапно с ужасом осознал, — словно бы в голове у него стремительно раскрутилась веревка, когда упал привязанный к ней шарик, — что означало это видение и что теперь произойдет, непременно произойдет с ним. Дрожащей рукой он махнул бармену, а другой быстро толкнул через стойку купюры.
И на третьем
   Оберон поднялся с парковой скамьи. Чем больше светало, тем громче становился шум транспорта; в утренний анклав вторгался Город. Уже без робости, но со странной надеждой в сердце, Оберон обошел павильон по часовой стрелке и снова уселся перед Летом.
   Вакх со своими леопардами; дряблый бурдюк и пестреющий полумрак. Фавн гонится, нимфа убегает. Да: так было и так будет. И под этими томными картинами фонтан, из тех, в которых струя бьет из пасти льва или дельфина, но тут морду животного заменяло человеческое лицо, отчеканенная горесть, трагическая маска с вьющимися, как змеи, волосами. И вода исторгалась не из уст печального клоуна, а из глаз, скатываясь двумя медленными непрерывными ручейками по щекам и подбородку и падая затем в пенистый бассейн.
   Плеск ее был приятен.
   Хоксквилл тем временем спустилась в подземное логово своей машины и скользнула на дожидавшееся ее сиденье, обтянутое кожей не менее гладкой, чем кожа перчаток, которые она затем надела. Деревянный руль, вырезанный по форме ее рук и отполированный ими, аккуратно развернул стального волка; дверь гаража, брякнув, отворилась, и рев мотора лопастью рассек майский воздух.
   Вайолет Брамбл. Джон Дринкуотер. Из имен возникла комната. Комната, где в тяжелых напольных вазах, пурпурных и коричневых, стояла трава из пампасов и где на стенах, украшенных орнаментом из лилий, висели рисунки Рикеттса и были задернуты драпировки перед сеансом. На книжных полках из какого-то плодового дерева стояли Гурджиев и другие шарлатаны. Как могло здесь родиться или умереть что-либо подобное мировой эпохе? Чтобы миновать сгустки уличного движения, Хоксквилл продвигалась к окраине города ходами шахматного коня, нетерпеливые колеса разбрызгивали грязь. Хоксквилл думала: да вполне возможно. Они могли все эти годы хранить тайну, великую тайну. Не исключено, что она, Хоксквилл, была близка к величайшей ошибке. Такое произошло бы не впервые… Машин вокруг стало меньше, и Хоксквилл вырулила на широкое северное шоссе. Автомобиль вонзился в него, как иголка в ветхую ткань, набирая скорость. Объяснения мальчишки звучали причудливо и сбивчиво, но она их не забудет, потому что размещены они были на старой складной доске для игры в «Монополию», которую она держала в памяти как раз для подобных случаев.

Глава вторая

   К амвросии велит Душа,
   Томясь, припасть губам,
   Но Зевса сладостный нектар
   За твой я не отдам.
Бен Джонсон

 
   Земля вращала свой шарик, поворачивая миниатюрный парк, где сидел Оберон. Он сидел там еще день, два, три, подняв лицо к безотказно сиявшему солнцу. Теплые дни случались все чаше, и погода, не вполне поспевавшая, как обычно, за сменой времен года, сделалась устойчивей и все реже капризничала. По горло занятый Оберон оставил это без внимания. Он не снимал пальто, поскольку перестал верить в весну, и малая толика тепла его не переубеждала.
   Ну, давай же, давай.
Не о ней, о парке
   Усилия, как всегда, были направлены на то, чтобы верно оценить происшедшее, сделать зрелые выводы с учетом всех его аспектов, быть объективным. Причины ее ухода могли быть самые разные, Оберон это прекрасно понимал: грехов за ним имелось, что камней на мощеной дорожке, и, как тот цветущий боярышник, они прочно укоренились и обросли колючками. В сущности, окончание любви не содержит в себе иной загадки, кроме загадки самой любви, которая, конечно, велика, но реальна, как трава, естественна и необъяснима, как цветы и ветви с их ростом.
   Нет, уход Сильви представлял все же грустную головоломку; бесследное исчезновение — вот в чем была неправильность, вот что сводило с ума. Как могла она не оставить после себя вообще ничего? Что, если ее похитили, убили? Оберону приходила мысль, что Сильвия спланировала собственное исчезновение, желая озадачить его и свести с ума. Но чего ради затевать такую глупость? Конечно, он не выдержал и набросился в бешенстве на Джорджа Мауса: признавайся, сукин сын, где она, куда ты ее дел; и убедился в собственном безумии, когда тот, неподдельно испуганный, бормоча «ну-ну, ну-ну», принялся шарить вокруг в поисках бейсбольной биты. Да, все, им предпринятое во время поисков, не свидетельствовало о большом уме, но, черт возьми, чего еще было от Оберона ожидать?
   Чего было ожидать, как не того, что после четырех порций джина в «Седьмом святом» ему почудится Сильвия в толпе за окном?
   А после пятой — за соседним столиком?
   Всего одна поездка в Испанский Гарлем, где копии Сильвии встречались на каждом перекрестке: в маечке с завязками вокруг шеи, с детской коляской, жующая резинку, на крыльце среди толпы. Все эти девушки были смуглые розы, но ни одна не была ею, и Оберон оставил поиски. Если он действительно узнавал когда-то некоторые из зданий на этих неповторимо индивидуальных, но в то же время схожих улицах, куда Сильвия его в свое время водила, — то теперь забыл их совершенно. Она могла находиться в любой из этих похожих на аквариум комнат, следить за ним сквозь кружевные пластиковые занавески — в любой из этих комнат, освещенных водяным мерцанием телевизора и красными огоньками восковых свечей. Еще хуже было проверять тюрьмы, больницы, сумасшедшие дома. Повсюду местные обитатели проявляли готовность помочь, вопросы Оберона переходили от головореза к полоумному, от полоумного к паралитику, но каждый раз цепочка обрывалась, случайно или намеренно — он так и не понял. Если Сильвия угодила в один из этих приютов отверженных… Нет. Если не верить в это было сумасшествием, он предпочитал быть сумасшедшим.
   Бывало, на улице произносилось его имя. Произносилось нежно, робко; обрадованно, с облегчением. Он останавливался и начинал оглядываться, искать; застывал посреди проезжей части, не видя Сильвии, но опасаясь сойти с места, чтобы она его не потеряла. Временами оклик повторялся, причем настойчивый, но, как и прежде, никого не было видно. После долгого перерыва Оберон вновь пускался в путь, поминутно останавливаясь и оглядываясь; под конец приходилось вслух говорить себе: это не она, да и вообще тебе почудилось, выбрось из головы, и любопытные прохожие тайком следили за тем, как он разговаривал сам с собой.
   Да, он казался чокнутым, но чья, черт возьми, была в том вина? Он просто старался рассуждать разумно, не поддаваться воображению — боролся с ним, хотя в итоге потерпел неудачу. Наверняка плохая наследственность — передалась через несколько поколений, как дальтонизм…
   Так или иначе, с этим было покончено. Оберона не интересовало, возможно ли при помощи парка и Искусства Памяти выяснить, где обретается Сильвия; не этим он здесь занимался. Его надежды и мечты (казавшиеся осуществимыми, судя по той легкости, с какой статуи, зеленые насаждения и тропинки приняли его историю) заключались в ином. Когда он доверит им всю свою продлившуюся целый год муку (не упустив ни единой надежды, ни единого шага и падения, ни единой потери, ни единого обмана чувств), то однажды ему вспомнится — нет, не поиск, а перекрестье тропинок, которые, устремляясь внутрь, всегда выводят наружу.
   Не Испанский Гарлем, а эта проволочная корзинка снаружи у ограды, с cerveza Schaefer[44], косточками манго и номером «Диарио», и неизменное «MATAN»[45] в заголовке.
   Не Ветхозаветная Ферма, а шест — и на нем этот старый птичий домик, и его шумные воинственные жильцы, которые снуют туда-сюда, строя гнездо.
   Не гриль-бар «Седьмой святой», а Вакх на барельефе или Силен, или кого еще там поддерживали козлоногие сатиры, не вяжущие лыка — почти как их бог.
   Не жуткая угроза сумасшествия, наследственного — и потому неизбежного, а эта табличка на воротах, через которые он вошел: Маус Дринкуотер Стоун.
   Не фальшивые Сильвии, приводившие его в отчаяние, когда он бывал пьян и беззащитен, а вот эти девчушки, которые прыгают через скакалку, играют в камешки и шепчутся, подозрительно его разглядывая; всегда те же самые, но одновременно разные — или по-разному одетые.
   Времена года не те, что на улице, а те, что на рельефах павильона.
   Помнить не о ней, о парке.
   Ну, давай же, давай.
Никогда никогда никогда
   Холодное сочувствие барменов, как он убедился, походило на сострадание священников: скорее всеобъемлющее, чем личное; желание добра всем и зла — почти никому. В своей прочной позиции (улыбаясь и проделывая ритуальные и ободряющие жесты со стаканом и салфеткой) между святыми дарами и причастниками, они скорее требовали себе, чем выслуживали любовь и доверие. Всегда лучше их умилостивить. Радостное приветствие и чаевые — не сверх меры, но достаточные.
   — Джин, пожалуйста, Виктор, то есть Зигфрид.
   О боже, этот растворитель! Сезонное богатство летних вечеров, растворенное в нем, — так некогда в школе отец Оберона, во время одного из редких всплесков любви к науке, погрузил какое-то сине-зеленое вещество (медь?) в чистую кислоту, вслед за чем оно растворилось без остатка, не зазеленив даже, хотя бы чуть-чуть, содержимого мензурки. Что сделалось с тем веществом? А что сделалось с этим июлем?
   «Седьмой святой» был прохладной пещерой — прохладной и темной, как нора. Знойная белизна за окнами резала привыкшие к темноте глаза. Перед Обероном проплывала процессия мигающих, мучительно искаженных лиц; тел, оголенных настолько, насколько позволяют приличия и изобретательность. У негров кожа сделалась серой и сальной, у белых побагровела; одни испанцы смотрели как ни в чем не бывало, но и у тех вид иной раз становился поникший и пришибленный. Как зимой холода, так сегодня летняя жара выглядела оскорблением; здесь в городе неправильность чудилась во всех временах года, исключая лишь два-три дня весной и неделю осенью, когда расцветали надежды и воздух благоухал свежестью.
   — Ну что, жарко? — спросил Зигфрид.
   Это он стоял теперь за стойкой «Седьмого святого» вместо Виктора — прежнего приятеля Оберона. Общение с Зигфридом, этим толстым туповатым увальнем, не доставляло Оберону удовольствия. При всем его покровительственном тоне, в нем чувствовалась отнюдь не отеческая жесткость, едва ли не упоение чужими слабостями, тайное Schadenfreude. [46]
   — Да, — кивнул Оберон. — Да уж. — Где-то вдалеке грянули выстрелы. Чтобы избавиться от необходимости реагировать, Оберон решил принять их за фейерверк. На улицах никогда не видишь убитых — во всяком случае, не чаще, чем мертвых кроликов или птиц в лесу. Так или иначе, кто-то их убирает. — Но тут ничего, прохладно, — добавил он с улыбкой.
   Снаружи завыли на ходу сирены, направляясь куда-то еще.
   — Где-то что-то случилось, — проговорил Зигфрид. — Все эта манифестация.
   — Манифестация?
   — Рассел Айгенблик. Большое представление. А ты не знал?
   Оберон помотал головой.
   — Ну и ну, и где ты только прятался? И об арестах ничего не слышал?
   — Нет.
   — Несколько парней с ружьями, бомбами и литературой. Их нашли в подвале какой-то церкви. Это была какая-то церковная группа. Планировали убийство или что-то вроде того.
   — Собирались убить Айгенблика?
   — Черт их знает! Может, это были его люди. Точно не запомнил. Только он прячется, единственно сегодня вот эта большая демонстрация.
   — За него или против?
   — Черт их знает!
   Зигфрид отошел. Если Оберону нужны подробности, пусть найдет в газете. Это ведь не допрос — так, мимолетная беседа. Бармену есть чем заняться поважнее. Оберон, смущенный, взялся за стакан. Снаружи, группами по двое-трое, спешил, оглядываясь, народ. Кто-то кричал, другие смеялись.
   Оберон отвернулся от окна. Задумавшись о предстоящем вечере и ночи, он начал потихоньку считать свои финансы. Еще немного — и он скатится уровнем ниже; из этого приятного — более того, до зарезу необходимого — места придется перекочевать в места не столь приятные, голые и ярко освещенные, где за липкими пластиковыми стойками торчат восковые физиономии их завсегдатаев, уставившиеся на зеркало напротив, к которому пришлепнуто меню с абсурдно низкими ценами. Распивочные заведения, как выражаются в старинных романах. И тогда? Конечно, можно пить и в одиночку — надираться, так сказать. Но не на Ветхозаветной Ферме, не в Складной Спальне.
   — Повтори, когда будет свободная минутка, — тихонько попросил он бармена.
   Этим утром — далеко не в первый раз — Оберон решил покончить с поисками. Не станет он сегодня гнаться по ложным следам. Нельзя найти того, кто не хочет, чтобы его нашли. Но что, если она хочет? — выкрикнуло его сердце. Что, если она потерялась и ищет тебя так же, как ты ищешь ее, если только вчера вас отделял друг от друга какой-нибудь квартал, если сейчас она сидит где-нибудь поблизости, на скамье в парке, на высоком крыльце, Как-то неспособная найти дорогу обратно, если как раз думает: он не поверит этой сумасшедшей истории (в чем бы она ни заключалась), найти бы его только, найти бы; и слезы одиночества на ее смуглых щеках… Но это все устарело. Это была Идея Сумасшедшей Истории, хорошо известная Оберону; прежде она была сияющей надеждой, но со временем стянулась в жгучую точку — не надежды, а упрека, и даже не стимула (нет! довольно!), а потому ее можно было потушить.
   Он, не церемонясь, потушил эту точку и пошел в «Седьмого святого». Выходной день.
   Оставалось принять следующее решение, и это он сделает сегодня (с помощью джина и опять же джина). Сильвия вообще никогда не существовала! Он ее придумал. Вначале, разумеется, нелегко будет убедить себя, что это самый разумный выход из трудного положения, но со временем станет проще.
   — Никогда не существовала, — пробормотал Оберон. — Никогда никогда никогда.
   — Что такое? — спросил Зигфрид, до слуха которого даже обычные просьбы налить еще порцию доходили с трудом.
   — Гроза. — Только что раздался звук, похожий если не на пушку, то на гром.
   — Хоть жара спадет, — кивнул Зигфрид. Ему-то что, прохлаждается все лето в этой берлоге, подумал Оберон.
   Помимо грома различался более ритмичный стук большого басового барабана, долетавший издалека, из центра города. Народу на улицах прибавилось; люди то и дело оглядывались, то ли чуя какие-то великие события, то ли возвещая о них. Мигая синими огнями, по улицам и переулкам носились полицейские машины. Среди прохожих, которые — что подбодрило Оберона — беспечно сновали по самой середине улицы, встречались одетые в пестрые свободные рубашки, как было принято среди сторонников Айгенблика. Вместе с другими, в темных очках и узких костюмах, и, как будто, со слуховыми аппаратами (хотя вряд ли это были слуховые аппараты), пестроблузочники, оживленно жестикулируя, обсуждали что-то с потными полисменами. В окружении смуглых и чернокожих зевак и фотографов прошествовал в северном направлении духовой оркестр с переносным барабаном, контрапунктическим далекому басовому. Его ритм поторопил переговорщиков. Полицейские, в шлемах и при оружии, однако не знавшие, судя по всему, что делать, слушали вроде бы команды людей в костюмах. Вновь, еще отчетливей, прокатился гром.