Страница:
Первый опыт, хотя он окончательно отказался от иглы и начинал дырявить все три оставшиеся уха сразу шильцем швейцарского ножа, как ни странно, совершенно не пригодился — все равно были и стоны, и неуверенность, и нервозность, и обилие крови, и, самое главное, та облегчающая кульминация, когда прорывалась тонкая пленочка кожи по задней поверхности мочки.
Ближе к утру все было закончено: несмотря на то что на полу валялось с полдюжины окровавленных носовых платков, резко пахло бурбоном, а Пикус обессиленно сидел в кресле со странной улыбкой, сковавшей его посеревшие губы, у обеих сестер в ушах красовались серьги. Обошлось без приглашений поспать; все трое, словно подчиняясь чьему-то приказу, снова заснули не раздеваясь — Пикус все в том же кресле, сестры на каких-то диванчиках, где так уютно можно было свернуться калачиком.
Сон был гулким и черным, будто спать пришлось внутри большого рояля, а когда на том приоткрыли крышку, то есть когда Пикус проснулся, в комнате было все желтоватым от поднимающегося солнца. Кроме цвета были и звуки — чайник посапывал носом, лилась душевая вода. Он чувствовал себя изможденным, но измождение это было до крайности приятным, и поэтому не хотелось ни думать, ни шевелиться, чтобы не спугнуть удивительных опиумных кругов перед глазами, чтобы не встряхнуть мягкую сладкую вату, заполнявшую его целиком изнутри.
Но пошевелиться пришлось, так как в дверь позвонили. Это мог быть вчерашний привратник с рецидивом своих дурацких извинений, это мог быть почтальон, особо важные письма не доверявший холодному почтовому ящику, эта могла быть Леонида Леонидовна, от гадалки узнавшая, что неожиданный приход к кавалеру в утреннее время от восьми до девяти будет иметь самые благополучные в брачном отношении последствия. Но звонили иначе, по-новому, угадывался палец твердый, прямой и властный. Пришлось открывать.
— Мы разве с вами знакомы, что вы вот так, запросто?
— Не валяйте дурака, господин Пикус, у вас более чем достаточно причин, чтобы запомнить нас хорошенько.
Один из вчерашних полицейских. Главное, чтобы он не прошел в комнаты.
— Да, теперь я вас вспомнил, но вчера у вас были несколько другими глаза — чуть меньше блеска, чуть больше прищура.
— Проезжал вот мимо, решил заглянуть. Надеюсь, вы не против?
— Я против (про себя). Я не против (вслух).
— Мне бы очень хотелось войти поглубже, — полицейский пошевелил пальцами в сторону комнат, — боюсь, прихожая — это не совсем то, чего бы мне хотелось.
— Вы даже не представились. Как вас зовут — полковник Кольт? Смит? Вессон? Впрочем, не имеет значения. Из уважения к стараниям госпожи Вагиной, которая каждую пятницу натирает мой паркетный пол особой мастикой, я не могу впустить вас обутым. С другой стороны, я не имею права просить вас разуться — где это видано, чтобы разувался полицейский офицер? Поэтому, боюсь, разговор придется продолжить здесь.
— Вы говорите «разуться». Что может быть проще, — с неожиданной веселостью ответил Кольт-Смит-Вессон, — не откажу себе в удовольствии и поскользить.
Он нагнулся, а разогнувшись, был уже немножечко меньше ростом. От ботинок его, которые он поставил так, как они привыкли стоять на плацу, повеяло влажным и кисленьким. На носке была дырка, сквозь которую виновато выглядывала дуга мизинца.
— Ну что же вы тянете? Я готов. Я все сделал по-вашему. Говорите мне: добро пожаловать, проходите.
Каменным языком и такими же губами пришлось повторить последние три слова из фразы полицейского.
Даже не поблагодарил в ответ, а бочком прошмыгнул туда, куда пропускать его совсем не хотелось. А как же хорошо начиналось утро, с приятной опустошенности, с желтого цвета, со звуков душевой воды (которые продолжались).
— Мне кажется, я нашел, что искал, — прокричал полицейский из комнаты, — ну-ка, господин Пикус, попробуйте теперь это все объяснить.
Покачиваясь, Пикус стоял в дверном проеме и видел то, что так радовало полицейского. Все эти следы их небывалой ночной активности, все эти окровавленные платки, все эти сбитые подушки на диване и кресле. Наполовину опустошенная бутылка бурбона с дикой кентуккской индюшкой на этикетке.
— Боюсь, это не то, что вы думаете, — сказал Пикус, — просто была маленькая хирургическая операция. Ничего особенного, и совсем не опасно.
— Вы знаете, господин Пикус, я совсем не против подобных вот операций. Признаться, в свое время я и сам их наделал в достаточном количестве. Вся закавыка лишь — пользуясь вашей медицинской терминологией — в возрасте пациентки. А здесь, судя по всему, их было даже две. Почти целый госпиталь.
Конечно, проверка с легкостью вскрыла бы чудовищную ошибку этого полицейского, который, может быть, был бы даже наказан за свое чрезмерное рвение, но мог ли позволить Пикус, чтобы две его драгоценные принцессы, две его грациозные русалки (беспечно продолжавшие плескаться под душем) были подвергнуты всем этим унизительным процедурам, превращающим любую чудесную и ранимую девочку в беззащитного кузнечика?!
Потом эта путаница с именами. «Этот человек представился нам режиссером д’Анджелло», — признались бы две его бесхитростные пленницы, что сразу же вызвало у следствия дополнительный интерес.
Кстати, не про д’Анджелло ли говорили, что он умер еще на прошлой неделе, насмерть подавившись косточкой от маслины, которую, как реликвию, намеревались продать с аукциона? Да, теперь вспомнилось точно, это был д’Анджелло. Зная дотошность всех этих следователей, нельзя было исключить, что режиссера теперь эксгумируют и представят их обоих — мертвого д’Анджелло и живого Пикуса — для опознания жене покойного. Вряд ли всего лишь недельное пребывание д’Анджелло под землей настолько изменит его внешность, что вдова допустит ошибку, вряд ли девочки смогут смотреть на Пикуса с прежним одобрением, вряд ли сам он согласится с подобным развитием событий.
— Как вас там, — грубо обратился Пикус к полицейскому, — я ни в чем не виноват. Но мне не хочется терять время на все эти пустые и утомительные для меня разговоры. Вам надо немедленно убраться отсюда и навсегда забыть про меня. Ваша забывчивость при этом будет как следует оплачена.
— Кажется, после подобного высказывания я арестую вас с удвоенным удовольствием, — сказал полицейский и потянулся к кобуре.
Но разговор проходил все-таки на скользком полу, и поэтому от удара Пикуса полицейский не отпрыгнул в сторону, а, неловко взмахнув руками, грохнулся навзничь. Пикус сверху упал на него, чтобы ударить еще и еще, но полицейский дышал с мирными всхрипами, однозначно указывающими на надежную потерю сознания. В таком состоянии он мог пробыть еще не менее получаса. Значит, именно столько оставалось до отъезда.
Пикус за ноги оттащил полицейского в самую дальнюю комнату, там связал его и запер на ключ. Потом голосом счастливым и безмятежным (счастье и в самом деле возвращалось к нему) покричал девочкам в ванную комнату, чтобы они поскорее заканчивали, потому что время уже поджимает.
Вскоре они садились в машину, с хорошим настроением, с деньгами (которые, как было положено по жанру, покоились в аккуратном чемоданчике) и драгоценностями, что до ближайшего поворота успели несколько раз перемигнуться с солнцем, кое успело уже выкатиться к самому центру неба.
Глава XXI
Стоит напомнить: стояло раннее утро, когда Побережский через окно директора тюрьмы выбрался на улицу. В голове было очень хорошо, ясно, будто выпал первый снежок. Радость тоже была, и не от внезапного освобождения, а от твердого ощущения того, что начинается новая жизнь, не начать которую было совершенно невозможно. Надо было только поскорее придумать себе новую роль и со всеми предосторожностями аккуратно заставить себя ее исполнять.
Пока он торопливо шел по улице (зная примерно, что путь пешком от тюрьмы до дома займет не более пятнадцати минут, а спохватиться его должны были не менее чем через пару часов), лишь водители таксомоторов интересовались им. Люди же при форме (к каким тут же можно было отнести и встреченных почтальона с пожарником) внимания на него не обращали, ибо радостная лихорадка в глазах и поспешная поступь еще ни при каких законах не являются вещами предосудительными и не влекут за собою ущемления в правах.
Думалось четко и быстро. Каждая мысль была проветренной, чистой и прихваченной первым ледком опасности. Самый простой выход подразумевал метаморфозу с внешностью, что было совсем не трудно, принимая, например, во внимание умение местных постижеров. Магазины по продаже одежды тоже предлагали нечто, способное при малой толике изобретательства в значительной степени преобразить любую, даже самую выдающуюся внешность. Были и невинные и легко осуществимые планы, включающие в себя большие очки в роговой оправе, краску для волос, искусственную хромоту, что вместе, соединенное единой комбинацией, тоже вполне могло обеспечить необходимый эффект. Эффект отсутствия. Вам нужен Антон Львович Побережский, беглый невольник? Помилуйте, при чем же тут я?
Нет, нет, не годилось. Они (будущие преследователи уже были объединены этим безобидным местоимением) могли подкараулить его во время, например, сна или беззаботного июльского купания, когда откладывались в сторону все фальшивые детали его нового облика, оставляя последний в таком узнаваемом, таком уязвимом виде.
Говорили, что кое-что смыслят в подобных забавах и некоторые из докторов, осуществляющие желаемые изменения способами болезненными и малопредсказуемыми, но болезненное отношение к боли не позволило Антону Львовичу подумать об этом и дальше.
Итак, что же оставалось? Оставалось раствориться, исчезнуть. Да хотя бы с помощью какого-нибудь немудреного суицидального фокуса. Надо было только вспомнить, что он знал об этом. Самоубийство как надежный способ избавления от погони. Самоубийство как произведение искусства. Самоубийство как попытка нового обретения самого себя.
Он знал наверное, что не отважится на это, но поразмышлять об этом было необыкновенно приятно, представляя — при удачном стечении обстоятельств — все неизгладимое разочарование и досаду его преследователей. Только не стоило, конечно, устраивать самоубийство впопыхах, чтобы оно не превратилось в подделку и было по-настоящему эффективным. Мысленно пробежавшись по основным разделам интересующего его предмета, Антон Львович остановился все же на повешении, прельстившись его простотой, гарантированным получением быстрого результата и в общем-то хорошей репутацией, подтвержденной большим количеством симпатичных исполнителей.
Но он знал наверное — не лишне и повторить, — что никогда не отважится на это. Тем более были и другие способы. Бегство, бегство, например, воспетое романистами и поэтами. Черный плащ, шляпа, надвинутая на глаза, позвякивание шпор. Загадочный незнакомец с усталым прекрасным лицом. Вы, сударь, храните какую-то тайну. Да. Ваши одежды припорошены дорожной пылью. Да. Вам многое пришлось испытать. В третий раз да.
Если верить календарям, то была суббота, из чего следовало, что по-настоящему его искать начнут только послезавтра. Почти два дня, чтобы все продумать и подготовить, чтобы потом в неподходящем месте и в неподходящий момент какая-нибудь досадная мелочь не испортила общего впечатления, общей картины, создателем которой Антон Львович теперь себя ощущал.
Он благополучно добрался до дома и, убедившись, что никто не поджидает его у входа, быстро зашел внутрь. Подъезд с мраморной лестницей не утратил теплой своей гулкости, когда, поднимаясь вверх по ступеням, казалось, что кто-то спускается тебе навстречу. Он собрался было открыть дверь своим ключом, но кстати вспомнилось, что последний, вкупе с другими карманными мелочами, остался в тюрьме, и поэтому пришлось звонить. По эту сторону толстой двери звонок был почти не слышен, и, словно желая увеличить громкость, Побережский позвонил еще и еще.
Дверь открыла Павла, открыла так, как некогда учил ее Антон Львович, — ровно на ширину заспанного лица, ровно на ширину предварительно накинутой стальной цепочки. Увидев Побережского, Павла замерла и прикрыла рот ладошкой, будто тот пожаловал сюда с какой-нибудь стоматологической целью. Зверея, он прошипел ей, чтобы она побыстрее открывала дверь, что привело к эффекту прямо противоположному: Павла — если так можно сказать — замерла еще больше, словно сличала реального Антона Львовича с собственным воспоминанием о нем.
Надо прямо сказать, что сравнение было не в пользу первого, неволя на пользу Побережскому не пошла: он весь как-то взрыхлился и посерел, да еще и грязь на щеках, и одежда совсем не щеголеватая, а тюремная, не совсем по размеру, и эти цвета, вовсе не шедшие ему. Когда в голове у Павлы все-таки что-то прояснилось (что привело к выводу совсем неверному — отпустили, отпустили отца родного!), то механизм, приводивший ее в движение, наконец-то заработал. Она открыла дверь и даже вдруг поклонилась Побережскому в пояс, что прежде за ней никогда не замечалось, а потом, не зная толком, как надлежит встречать хозяев, вернувшихся из темницы, засуетилась, забегала, одновременно напуская ванну, заваривая чай цвета медицинского йода, подкалывая себе волосы, подливая в горшки с цветами воды, чтобы те встрепенулись и тоже поприветствовали Антона Львовича, пошевелили листочками.
— Всего этого делать не следует, — твердо сказал Побережский, — я покинул тюрьму способом, не предусмотренным законом. С минуты на минуту сюда примчится погоня. Тебе следует немедленно разбудить и одеть детей. Тебе не следует задавать мне никаких вопросов. Ты же знаешь, что не я убил Варвару Ильиничну.
Дети повторили то, что шепнула им Павла, будя их, а именно: «Здравствуй, папа, мы рады, что наконец-то ты дома», но не было времени на взаимные учтивости и сантименты. Наскоро приняв душ, отделив (уже пожизненно) себя от усов, бородки и бакенбардок, одевшись тоже наскоро, но удобно и под цвет сероватого начинающегося утра, Антон Львович с небольшим чемоданом, где, как принято говорить, было лишь самое необходимое, предложил присесть на дорожку. Заплаканная Павла, донельзя огорченная, что ее не берут с собой, присела тоже, хрустнув новенькими деньгами в кармане, на которые расщедрился по такому случаю Побережский, одновременно дав ей и несколько важных устных инструкций.
В строгом соответствии именно с ними Павла и отвечала какому-то сердитому безымянному начальству, нагрянувшему примерно через час после того, как Антон Львович с сыновьями отбыли в неизвестном направлении. Ложь и подученность Павлы были столь очевидны, что прибывшее начальство даже не утруждалось, чтобы вникнуть в суть говоримого ей, но, напротив, сердилось еще больше и даже пробовало запугать ее. Наконец у начальства лопнуло терпение, и тогда оно истребовало себе чаю, который пило долго, с аппетитом, с причмокиванием и испариной на лбах.
Неизвестное же направление даже в представлении Антона Львовича известным никак не становилось. Первоначального азарта и вдохновения пока лишь хватило на то, чтобы купить первую же попавшуюся неприметную машину и большой набор географических карт, которые должны были послужить главной подсказкой в их дальнейшем перемещении. Завидуя своему указательному пальцу, который с такой легкостью за считанные мгновения преодолевал огромные расстояния, блуждая по картам, Побережский пробовал сосредоточиться и представить себя с детьми в каких-то кружочках, подписи ко многим из которых ему ничего не говорили. Не годилась его собственная большая усадьба на море, куда, учитывая к тому же разгар бархатного сезона, с удовольствием ринутся преследователи. Был отвергнут и дом его собственной сестры (таковая тоже имелась, как там, бишь, ее звали, такая-то Львовна, что ли, высланная еще отцом Побережского подальше от столицы в наказание за какие-то ее постыдные порочные склонности), жившей в городе с фонтанами и пишущей оттуда восхитительно красивым мужским почерком такие же восхитительные по глупости письма. Больше, пожалуй, и отвергать было нечего, но, с другой стороны, их пребывание в машине рано или поздно было бы обнаружено, и поэтому решение следовало принимать как можно скорее.
Что там с Артуром и Германом? Их притихшие лица отражались в зеркальце заднего вида, а присмотревшись к ним получше, Побережский отметил в них еще и испуг. Так, наверное, следовало понимать бледность, скованность лицевых мускулов, мокрые, будто с росою, глаза. И тут же раскаяние, угрызение совести: Господи, да ведь я совсем не знаю, не понимаю своих детей, а ведь они — как это говорится? — кровь от плоти и плоть от крови моей! Он их что-то спросил, и они что-то ответили ему. Повторите, я не понял или не расслышал того, что вы мне сказали. Они повторили, и Побережский снова не понял ничего.
А он и не мог понять ничего, потому что раннее внезапное просыпание, неожиданное появление отца и непривычное его поведение и в самом деле испугали их, и от страха они, сами не заметив того, перешли на свой второй, удобный для казенных ситуаций язык, к чему приучила их школа, славившаяся — к запоздалому сведению Антона Львовича — своим вычурным англофильством. Теперь пришел черед испугаться ему, он вдруг понял, что совсем не умеет обращаться со своими взрослыми сыновьями и не знает основных правил содержания их, в моменты напряжения бегло говорящих на совсем иностранном, совсем непонятном языке. Собственная скорбь и скорби; тоска сначала по Лидии Павловне, затем по Варваре Ильиничне лишили его возможности постепенно, исподволь, шаг за шагом обучиться общению с собственными детьми, которые, оказывается, успели вырасти за его спиной, и теперь любое зеркало отражало два совсем взрослых лица.
— Я отсутствовал все эти долгие годы, но вот я вернулся, — виновато сказал сыновьям Антон Львович, — и теперь мы будем дружить.
Побережский попытался вспомнить, что же он знает про них. Вспомнились точно их имена — Артур и Герман, вспомнилось, что они были неразличимы, как две капли воды. Остальные воспоминания были илистыми и нечеткими: когда-то, в самом младенчестве, кажется, они сильно болели, и пришедший доктор сказал, что в их состоянии им скорее нужны уже гробики, нежели лекарства.
Чтобы не показаться странным, он не спросил, сколько им лет, но и без вопроса справился самостоятельно, остроумно связав их возраст с годом смерти Лидии Павловны. Что-то около шестнадцати. Что-то наподобие гордости: надо же, у меня такие большие мальчики, я — отец двоих взрослых сыновей. Следующее затруднение было связано с тем, что Побережский совсем не отличал их друг от друга. Он позвал по имени: «Артур», и ему отозвался тот из мальчиков, на котором был надет коричневый шерстяной пуловер с красной спортивной эмблемкой на груди. Следовательно, тот, в щегольском костюмчике с галстуком, был Германом. Надо бы запомнить. Глупости; стоило мальчикам раздеться или поменяться одеждой, то неминуемо возникла бы неразрешимая путаница. Что бы еще могло помочь ему — родинки, следы от выведенных бородавок, волосы разной длины, какая-нибудь щербинка во рту? Он бы изучил их и, сличая друг с другом, нашел бы отличия, но для этого нужен был яркий свет, спокойствие и много свободного времени. Второго и третьего не было: вот-вот к стеклам машины снаружи могли приплюснуться страшные рожи преследователей, которые многозначительно и зловеще скажут Антону Львовичу, мол, вас-то мы и ищем, голубчик, ну-ка, пожалуйте вслед за нами!
А он не знал еще и забаву, широко распространенную в среде близнецов, выдавать себя за своего двойника, в чем очень даже преуспели его сыновья. Они с легкостью менялись одеждой, менялись голосами (у Артура уже пробивалась хрипотца), что сбивало с толку людей, мало знакомых с ними, ничтоже сумняшеся принимавших Германа за Артура и наоборот. Никакого корыстолюбия за этим, конечно же, не стояло, просто они чувствовали, что когда-нибудь в жизни это им пригодится.
— Артур, — позвал еще раз Побережский.
И в этот раз ему отозвался мальчик другой: «Да, папа».
Растерянность, дурной привкус во рту, плющ табачного дыма, вьющегося по потолку автомобиля.
Нет, он привыкнет, он научится разбираться. Представился яркий пляжный день, когда на мальчиках не будет ничего, кроме купальных трусиков. Два голых, подгорающих на солнце тела, дающих себя изучить опытному пытливому глазу. Надо будет еще прислушаться к ним, запомнить любимые словечки каждого из них. А пищевые пристрастия?! Один из них будет выдавать себя своей плотоядностью, а другой окажется нежным, чувствительным вегетарианцем, один будет пить кофе, другой — чай, один скажет: «Соль — это яд!», а у другого из солонки будет высыпаться неслышный снежок, один будет любить историю про Карла и Клару, другой (кажется, не жалующий «р») в ответ начнет: «Любила Лилия лимон…»
— Я должен сказать вам что-то важное, — начал Побережский, но осекся, ибо не знал, на каком языке ему следует говорить с ними — на детском или на взрослом.
— Словом, опасность, — продолжил после паузы он, — и всем нам надлежит спасаться.
— Мы согласны спасаться, — ответили мальчики, и Побережскому почудилась в их голосах снисходительная насмешливость.
Они тронулись и плавно следовали всем поворотам улиц. Антон Львович пока не видел за собою погони. Денек выдался из удачных — поровну солнца и тени, и в этих двух половинках виделась Побережскому собственная жизнь: освещенное прошлое и туманное, весьма туманное будущее.
— Знаешь, папа, — сказал мальчик в пуловере, — а ведь мы так и не сходили в цирк. Когда каждому из нас исполнилось по пять лет, ты обещал нам это. Нет, мы конечно потом ходили, но без тебя, и эта дура Павла заставляла нас краснеть, потому что вечно тужилась и ерзала при виде клоунов, а когда на арену выходили дрессированные звери, то отчаянно кричала, боясь, что они прорвут заграждение и начнут поедать ни в чем не повинных зрителей. А еще помнишь тот случай, о нем писали газеты, как во время представления с проволоки сорвалась девочка-циркачка, и Павла — наша вечная спутница — со своего места кричала сначала, что это подвох, что все подстроено, что сейчас девочка вскочит как ни в чем не бывало, но она не вскакивала, разломанная на несколько кусочков, потому что уже умерла.
— Ты напрасно меня укоряешь, драгоценный мой мальчик, — ответил ему Антон Львович, — все эти годы у меня не было ни минуты свободного времени. Но вот теперь оно появилось и даже в большем количестве, чем я могу употребить. Поэтому именно сегодня мы едем в цирк, ведь лучше поздно, чем никогда.
Он знал, где располагается цирк, только из-за того, что когда-то, до самой своей смерти, в доме напротив жил его старинный приятель Трезубцев, в комнатах которого и пахло вечно по-цирковому, как-то лихо, весело и задорно. По привычке (от которой давненько стоило бы избавиться) он остановил машину у трезубцевского дома и лишь потом спохватился, что нынче ему не туда.
Ожидаемого многолюдья у цирка не наблюдалось, что вполне объяснялось афишей, на которой кровавыми буквами было выведено, что на ближайший месяц представления отменяются вследствие начинающихся гастролей.
Нужно было срочно выяснить, когда именно начинаются эти гастроли. Также не худо было бы выведать и предполагаемый их маршрут. Директор цирка, бывший, видимо, из клоунов, судя по пожизненно прилипшей к лицу улыбке страдальческого веселья, ответил на оба вопроса Антона Львовича. Оказалось, что скоро, оказалось, что сначала в Берлин. И только потом: «А вы, собственно, кто будете?»
— Вы, коллега, наверное, просто забыли мое лицо, — сказал Антон Львович, еще не зная, что именно скажет следом, но уже и сам твердо веря в это. Говорил он сухо и властно, как привык разговаривать в своем банке, и поэтому директору цирка даже в голову не приходило оспаривать этот неприятный тон и — упаси Боже — опровергать то, что ему собирались сказать.
— У меня с двумя моими сыновьями есть замечательный номер: школа дрессированных собачек. Мы с ним уже объездили полсвета и везде имели оглушительный успех. Ну, вам бы об этом не знать.
— Да-да, как же, конечно, — солгали в ответ.
— Необычайная приятность нашего с вами положения заключается в том, — глядя прямо в очки директору цирка, за которыми, словно рыбки в аквариуме, беспокойно дернулись голубые глаза, сказал Антон Львович, — что мы не только не требуем с вас гонорара, но, напротив, заплатим вам сами. Только не спрашивайте, отчего подобная странность. Ну, наверное, дело в том, что шум аплодисментов, слава, признание для нас важнее, чем просто деньги, которые — так уж сложились счастливые для нас обстоятельства — имеются у нас в некотором даже переизбытке. Вот, извольте убедиться. — И Побережский положил на стол пачку денег, подпоясанную аптекарской резинкой.
— Ну, а можно ли, например, поинтересоваться, как зовут ваших собачек? — спросил директор цирка, кажется, сам опешив от глупости собственного вопроса, но млея от такого количества денег.
Побережский порылся в карманах, но нет, не нашел. Тогда без спроса взял папиросу из коробки, лежащей на столе директора, зажег спичку и через ноздри выпустил дым.
Ближе к утру все было закончено: несмотря на то что на полу валялось с полдюжины окровавленных носовых платков, резко пахло бурбоном, а Пикус обессиленно сидел в кресле со странной улыбкой, сковавшей его посеревшие губы, у обеих сестер в ушах красовались серьги. Обошлось без приглашений поспать; все трое, словно подчиняясь чьему-то приказу, снова заснули не раздеваясь — Пикус все в том же кресле, сестры на каких-то диванчиках, где так уютно можно было свернуться калачиком.
Сон был гулким и черным, будто спать пришлось внутри большого рояля, а когда на том приоткрыли крышку, то есть когда Пикус проснулся, в комнате было все желтоватым от поднимающегося солнца. Кроме цвета были и звуки — чайник посапывал носом, лилась душевая вода. Он чувствовал себя изможденным, но измождение это было до крайности приятным, и поэтому не хотелось ни думать, ни шевелиться, чтобы не спугнуть удивительных опиумных кругов перед глазами, чтобы не встряхнуть мягкую сладкую вату, заполнявшую его целиком изнутри.
Но пошевелиться пришлось, так как в дверь позвонили. Это мог быть вчерашний привратник с рецидивом своих дурацких извинений, это мог быть почтальон, особо важные письма не доверявший холодному почтовому ящику, эта могла быть Леонида Леонидовна, от гадалки узнавшая, что неожиданный приход к кавалеру в утреннее время от восьми до девяти будет иметь самые благополучные в брачном отношении последствия. Но звонили иначе, по-новому, угадывался палец твердый, прямой и властный. Пришлось открывать.
— Мы разве с вами знакомы, что вы вот так, запросто?
— Не валяйте дурака, господин Пикус, у вас более чем достаточно причин, чтобы запомнить нас хорошенько.
Один из вчерашних полицейских. Главное, чтобы он не прошел в комнаты.
— Да, теперь я вас вспомнил, но вчера у вас были несколько другими глаза — чуть меньше блеска, чуть больше прищура.
— Проезжал вот мимо, решил заглянуть. Надеюсь, вы не против?
— Я против (про себя). Я не против (вслух).
— Мне бы очень хотелось войти поглубже, — полицейский пошевелил пальцами в сторону комнат, — боюсь, прихожая — это не совсем то, чего бы мне хотелось.
— Вы даже не представились. Как вас зовут — полковник Кольт? Смит? Вессон? Впрочем, не имеет значения. Из уважения к стараниям госпожи Вагиной, которая каждую пятницу натирает мой паркетный пол особой мастикой, я не могу впустить вас обутым. С другой стороны, я не имею права просить вас разуться — где это видано, чтобы разувался полицейский офицер? Поэтому, боюсь, разговор придется продолжить здесь.
— Вы говорите «разуться». Что может быть проще, — с неожиданной веселостью ответил Кольт-Смит-Вессон, — не откажу себе в удовольствии и поскользить.
Он нагнулся, а разогнувшись, был уже немножечко меньше ростом. От ботинок его, которые он поставил так, как они привыкли стоять на плацу, повеяло влажным и кисленьким. На носке была дырка, сквозь которую виновато выглядывала дуга мизинца.
— Ну что же вы тянете? Я готов. Я все сделал по-вашему. Говорите мне: добро пожаловать, проходите.
Каменным языком и такими же губами пришлось повторить последние три слова из фразы полицейского.
Даже не поблагодарил в ответ, а бочком прошмыгнул туда, куда пропускать его совсем не хотелось. А как же хорошо начиналось утро, с приятной опустошенности, с желтого цвета, со звуков душевой воды (которые продолжались).
— Мне кажется, я нашел, что искал, — прокричал полицейский из комнаты, — ну-ка, господин Пикус, попробуйте теперь это все объяснить.
Покачиваясь, Пикус стоял в дверном проеме и видел то, что так радовало полицейского. Все эти следы их небывалой ночной активности, все эти окровавленные платки, все эти сбитые подушки на диване и кресле. Наполовину опустошенная бутылка бурбона с дикой кентуккской индюшкой на этикетке.
— Боюсь, это не то, что вы думаете, — сказал Пикус, — просто была маленькая хирургическая операция. Ничего особенного, и совсем не опасно.
— Вы знаете, господин Пикус, я совсем не против подобных вот операций. Признаться, в свое время я и сам их наделал в достаточном количестве. Вся закавыка лишь — пользуясь вашей медицинской терминологией — в возрасте пациентки. А здесь, судя по всему, их было даже две. Почти целый госпиталь.
Конечно, проверка с легкостью вскрыла бы чудовищную ошибку этого полицейского, который, может быть, был бы даже наказан за свое чрезмерное рвение, но мог ли позволить Пикус, чтобы две его драгоценные принцессы, две его грациозные русалки (беспечно продолжавшие плескаться под душем) были подвергнуты всем этим унизительным процедурам, превращающим любую чудесную и ранимую девочку в беззащитного кузнечика?!
Потом эта путаница с именами. «Этот человек представился нам режиссером д’Анджелло», — признались бы две его бесхитростные пленницы, что сразу же вызвало у следствия дополнительный интерес.
Кстати, не про д’Анджелло ли говорили, что он умер еще на прошлой неделе, насмерть подавившись косточкой от маслины, которую, как реликвию, намеревались продать с аукциона? Да, теперь вспомнилось точно, это был д’Анджелло. Зная дотошность всех этих следователей, нельзя было исключить, что режиссера теперь эксгумируют и представят их обоих — мертвого д’Анджелло и живого Пикуса — для опознания жене покойного. Вряд ли всего лишь недельное пребывание д’Анджелло под землей настолько изменит его внешность, что вдова допустит ошибку, вряд ли девочки смогут смотреть на Пикуса с прежним одобрением, вряд ли сам он согласится с подобным развитием событий.
— Как вас там, — грубо обратился Пикус к полицейскому, — я ни в чем не виноват. Но мне не хочется терять время на все эти пустые и утомительные для меня разговоры. Вам надо немедленно убраться отсюда и навсегда забыть про меня. Ваша забывчивость при этом будет как следует оплачена.
— Кажется, после подобного высказывания я арестую вас с удвоенным удовольствием, — сказал полицейский и потянулся к кобуре.
Но разговор проходил все-таки на скользком полу, и поэтому от удара Пикуса полицейский не отпрыгнул в сторону, а, неловко взмахнув руками, грохнулся навзничь. Пикус сверху упал на него, чтобы ударить еще и еще, но полицейский дышал с мирными всхрипами, однозначно указывающими на надежную потерю сознания. В таком состоянии он мог пробыть еще не менее получаса. Значит, именно столько оставалось до отъезда.
Пикус за ноги оттащил полицейского в самую дальнюю комнату, там связал его и запер на ключ. Потом голосом счастливым и безмятежным (счастье и в самом деле возвращалось к нему) покричал девочкам в ванную комнату, чтобы они поскорее заканчивали, потому что время уже поджимает.
Вскоре они садились в машину, с хорошим настроением, с деньгами (которые, как было положено по жанру, покоились в аккуратном чемоданчике) и драгоценностями, что до ближайшего поворота успели несколько раз перемигнуться с солнцем, кое успело уже выкатиться к самому центру неба.
Глава XXI
Я шел по мосткам.
Там, в глубине потока,
Сквозят водяные цветы.
Стоит напомнить: стояло раннее утро, когда Побережский через окно директора тюрьмы выбрался на улицу. В голове было очень хорошо, ясно, будто выпал первый снежок. Радость тоже была, и не от внезапного освобождения, а от твердого ощущения того, что начинается новая жизнь, не начать которую было совершенно невозможно. Надо было только поскорее придумать себе новую роль и со всеми предосторожностями аккуратно заставить себя ее исполнять.
Пока он торопливо шел по улице (зная примерно, что путь пешком от тюрьмы до дома займет не более пятнадцати минут, а спохватиться его должны были не менее чем через пару часов), лишь водители таксомоторов интересовались им. Люди же при форме (к каким тут же можно было отнести и встреченных почтальона с пожарником) внимания на него не обращали, ибо радостная лихорадка в глазах и поспешная поступь еще ни при каких законах не являются вещами предосудительными и не влекут за собою ущемления в правах.
Думалось четко и быстро. Каждая мысль была проветренной, чистой и прихваченной первым ледком опасности. Самый простой выход подразумевал метаморфозу с внешностью, что было совсем не трудно, принимая, например, во внимание умение местных постижеров. Магазины по продаже одежды тоже предлагали нечто, способное при малой толике изобретательства в значительной степени преобразить любую, даже самую выдающуюся внешность. Были и невинные и легко осуществимые планы, включающие в себя большие очки в роговой оправе, краску для волос, искусственную хромоту, что вместе, соединенное единой комбинацией, тоже вполне могло обеспечить необходимый эффект. Эффект отсутствия. Вам нужен Антон Львович Побережский, беглый невольник? Помилуйте, при чем же тут я?
Нет, нет, не годилось. Они (будущие преследователи уже были объединены этим безобидным местоимением) могли подкараулить его во время, например, сна или беззаботного июльского купания, когда откладывались в сторону все фальшивые детали его нового облика, оставляя последний в таком узнаваемом, таком уязвимом виде.
Говорили, что кое-что смыслят в подобных забавах и некоторые из докторов, осуществляющие желаемые изменения способами болезненными и малопредсказуемыми, но болезненное отношение к боли не позволило Антону Львовичу подумать об этом и дальше.
Итак, что же оставалось? Оставалось раствориться, исчезнуть. Да хотя бы с помощью какого-нибудь немудреного суицидального фокуса. Надо было только вспомнить, что он знал об этом. Самоубийство как надежный способ избавления от погони. Самоубийство как произведение искусства. Самоубийство как попытка нового обретения самого себя.
Он знал наверное, что не отважится на это, но поразмышлять об этом было необыкновенно приятно, представляя — при удачном стечении обстоятельств — все неизгладимое разочарование и досаду его преследователей. Только не стоило, конечно, устраивать самоубийство впопыхах, чтобы оно не превратилось в подделку и было по-настоящему эффективным. Мысленно пробежавшись по основным разделам интересующего его предмета, Антон Львович остановился все же на повешении, прельстившись его простотой, гарантированным получением быстрого результата и в общем-то хорошей репутацией, подтвержденной большим количеством симпатичных исполнителей.
Но он знал наверное — не лишне и повторить, — что никогда не отважится на это. Тем более были и другие способы. Бегство, бегство, например, воспетое романистами и поэтами. Черный плащ, шляпа, надвинутая на глаза, позвякивание шпор. Загадочный незнакомец с усталым прекрасным лицом. Вы, сударь, храните какую-то тайну. Да. Ваши одежды припорошены дорожной пылью. Да. Вам многое пришлось испытать. В третий раз да.
Если верить календарям, то была суббота, из чего следовало, что по-настоящему его искать начнут только послезавтра. Почти два дня, чтобы все продумать и подготовить, чтобы потом в неподходящем месте и в неподходящий момент какая-нибудь досадная мелочь не испортила общего впечатления, общей картины, создателем которой Антон Львович теперь себя ощущал.
Он благополучно добрался до дома и, убедившись, что никто не поджидает его у входа, быстро зашел внутрь. Подъезд с мраморной лестницей не утратил теплой своей гулкости, когда, поднимаясь вверх по ступеням, казалось, что кто-то спускается тебе навстречу. Он собрался было открыть дверь своим ключом, но кстати вспомнилось, что последний, вкупе с другими карманными мелочами, остался в тюрьме, и поэтому пришлось звонить. По эту сторону толстой двери звонок был почти не слышен, и, словно желая увеличить громкость, Побережский позвонил еще и еще.
Дверь открыла Павла, открыла так, как некогда учил ее Антон Львович, — ровно на ширину заспанного лица, ровно на ширину предварительно накинутой стальной цепочки. Увидев Побережского, Павла замерла и прикрыла рот ладошкой, будто тот пожаловал сюда с какой-нибудь стоматологической целью. Зверея, он прошипел ей, чтобы она побыстрее открывала дверь, что привело к эффекту прямо противоположному: Павла — если так можно сказать — замерла еще больше, словно сличала реального Антона Львовича с собственным воспоминанием о нем.
Надо прямо сказать, что сравнение было не в пользу первого, неволя на пользу Побережскому не пошла: он весь как-то взрыхлился и посерел, да еще и грязь на щеках, и одежда совсем не щеголеватая, а тюремная, не совсем по размеру, и эти цвета, вовсе не шедшие ему. Когда в голове у Павлы все-таки что-то прояснилось (что привело к выводу совсем неверному — отпустили, отпустили отца родного!), то механизм, приводивший ее в движение, наконец-то заработал. Она открыла дверь и даже вдруг поклонилась Побережскому в пояс, что прежде за ней никогда не замечалось, а потом, не зная толком, как надлежит встречать хозяев, вернувшихся из темницы, засуетилась, забегала, одновременно напуская ванну, заваривая чай цвета медицинского йода, подкалывая себе волосы, подливая в горшки с цветами воды, чтобы те встрепенулись и тоже поприветствовали Антона Львовича, пошевелили листочками.
— Всего этого делать не следует, — твердо сказал Побережский, — я покинул тюрьму способом, не предусмотренным законом. С минуты на минуту сюда примчится погоня. Тебе следует немедленно разбудить и одеть детей. Тебе не следует задавать мне никаких вопросов. Ты же знаешь, что не я убил Варвару Ильиничну.
Дети повторили то, что шепнула им Павла, будя их, а именно: «Здравствуй, папа, мы рады, что наконец-то ты дома», но не было времени на взаимные учтивости и сантименты. Наскоро приняв душ, отделив (уже пожизненно) себя от усов, бородки и бакенбардок, одевшись тоже наскоро, но удобно и под цвет сероватого начинающегося утра, Антон Львович с небольшим чемоданом, где, как принято говорить, было лишь самое необходимое, предложил присесть на дорожку. Заплаканная Павла, донельзя огорченная, что ее не берут с собой, присела тоже, хрустнув новенькими деньгами в кармане, на которые расщедрился по такому случаю Побережский, одновременно дав ей и несколько важных устных инструкций.
В строгом соответствии именно с ними Павла и отвечала какому-то сердитому безымянному начальству, нагрянувшему примерно через час после того, как Антон Львович с сыновьями отбыли в неизвестном направлении. Ложь и подученность Павлы были столь очевидны, что прибывшее начальство даже не утруждалось, чтобы вникнуть в суть говоримого ей, но, напротив, сердилось еще больше и даже пробовало запугать ее. Наконец у начальства лопнуло терпение, и тогда оно истребовало себе чаю, который пило долго, с аппетитом, с причмокиванием и испариной на лбах.
Неизвестное же направление даже в представлении Антона Львовича известным никак не становилось. Первоначального азарта и вдохновения пока лишь хватило на то, чтобы купить первую же попавшуюся неприметную машину и большой набор географических карт, которые должны были послужить главной подсказкой в их дальнейшем перемещении. Завидуя своему указательному пальцу, который с такой легкостью за считанные мгновения преодолевал огромные расстояния, блуждая по картам, Побережский пробовал сосредоточиться и представить себя с детьми в каких-то кружочках, подписи ко многим из которых ему ничего не говорили. Не годилась его собственная большая усадьба на море, куда, учитывая к тому же разгар бархатного сезона, с удовольствием ринутся преследователи. Был отвергнут и дом его собственной сестры (таковая тоже имелась, как там, бишь, ее звали, такая-то Львовна, что ли, высланная еще отцом Побережского подальше от столицы в наказание за какие-то ее постыдные порочные склонности), жившей в городе с фонтанами и пишущей оттуда восхитительно красивым мужским почерком такие же восхитительные по глупости письма. Больше, пожалуй, и отвергать было нечего, но, с другой стороны, их пребывание в машине рано или поздно было бы обнаружено, и поэтому решение следовало принимать как можно скорее.
Что там с Артуром и Германом? Их притихшие лица отражались в зеркальце заднего вида, а присмотревшись к ним получше, Побережский отметил в них еще и испуг. Так, наверное, следовало понимать бледность, скованность лицевых мускулов, мокрые, будто с росою, глаза. И тут же раскаяние, угрызение совести: Господи, да ведь я совсем не знаю, не понимаю своих детей, а ведь они — как это говорится? — кровь от плоти и плоть от крови моей! Он их что-то спросил, и они что-то ответили ему. Повторите, я не понял или не расслышал того, что вы мне сказали. Они повторили, и Побережский снова не понял ничего.
А он и не мог понять ничего, потому что раннее внезапное просыпание, неожиданное появление отца и непривычное его поведение и в самом деле испугали их, и от страха они, сами не заметив того, перешли на свой второй, удобный для казенных ситуаций язык, к чему приучила их школа, славившаяся — к запоздалому сведению Антона Львовича — своим вычурным англофильством. Теперь пришел черед испугаться ему, он вдруг понял, что совсем не умеет обращаться со своими взрослыми сыновьями и не знает основных правил содержания их, в моменты напряжения бегло говорящих на совсем иностранном, совсем непонятном языке. Собственная скорбь и скорби; тоска сначала по Лидии Павловне, затем по Варваре Ильиничне лишили его возможности постепенно, исподволь, шаг за шагом обучиться общению с собственными детьми, которые, оказывается, успели вырасти за его спиной, и теперь любое зеркало отражало два совсем взрослых лица.
— Я отсутствовал все эти долгие годы, но вот я вернулся, — виновато сказал сыновьям Антон Львович, — и теперь мы будем дружить.
Побережский попытался вспомнить, что же он знает про них. Вспомнились точно их имена — Артур и Герман, вспомнилось, что они были неразличимы, как две капли воды. Остальные воспоминания были илистыми и нечеткими: когда-то, в самом младенчестве, кажется, они сильно болели, и пришедший доктор сказал, что в их состоянии им скорее нужны уже гробики, нежели лекарства.
Чтобы не показаться странным, он не спросил, сколько им лет, но и без вопроса справился самостоятельно, остроумно связав их возраст с годом смерти Лидии Павловны. Что-то около шестнадцати. Что-то наподобие гордости: надо же, у меня такие большие мальчики, я — отец двоих взрослых сыновей. Следующее затруднение было связано с тем, что Побережский совсем не отличал их друг от друга. Он позвал по имени: «Артур», и ему отозвался тот из мальчиков, на котором был надет коричневый шерстяной пуловер с красной спортивной эмблемкой на груди. Следовательно, тот, в щегольском костюмчике с галстуком, был Германом. Надо бы запомнить. Глупости; стоило мальчикам раздеться или поменяться одеждой, то неминуемо возникла бы неразрешимая путаница. Что бы еще могло помочь ему — родинки, следы от выведенных бородавок, волосы разной длины, какая-нибудь щербинка во рту? Он бы изучил их и, сличая друг с другом, нашел бы отличия, но для этого нужен был яркий свет, спокойствие и много свободного времени. Второго и третьего не было: вот-вот к стеклам машины снаружи могли приплюснуться страшные рожи преследователей, которые многозначительно и зловеще скажут Антону Львовичу, мол, вас-то мы и ищем, голубчик, ну-ка, пожалуйте вслед за нами!
А он не знал еще и забаву, широко распространенную в среде близнецов, выдавать себя за своего двойника, в чем очень даже преуспели его сыновья. Они с легкостью менялись одеждой, менялись голосами (у Артура уже пробивалась хрипотца), что сбивало с толку людей, мало знакомых с ними, ничтоже сумняшеся принимавших Германа за Артура и наоборот. Никакого корыстолюбия за этим, конечно же, не стояло, просто они чувствовали, что когда-нибудь в жизни это им пригодится.
— Артур, — позвал еще раз Побережский.
И в этот раз ему отозвался мальчик другой: «Да, папа».
Растерянность, дурной привкус во рту, плющ табачного дыма, вьющегося по потолку автомобиля.
Нет, он привыкнет, он научится разбираться. Представился яркий пляжный день, когда на мальчиках не будет ничего, кроме купальных трусиков. Два голых, подгорающих на солнце тела, дающих себя изучить опытному пытливому глазу. Надо будет еще прислушаться к ним, запомнить любимые словечки каждого из них. А пищевые пристрастия?! Один из них будет выдавать себя своей плотоядностью, а другой окажется нежным, чувствительным вегетарианцем, один будет пить кофе, другой — чай, один скажет: «Соль — это яд!», а у другого из солонки будет высыпаться неслышный снежок, один будет любить историю про Карла и Клару, другой (кажется, не жалующий «р») в ответ начнет: «Любила Лилия лимон…»
— Я должен сказать вам что-то важное, — начал Побережский, но осекся, ибо не знал, на каком языке ему следует говорить с ними — на детском или на взрослом.
— Словом, опасность, — продолжил после паузы он, — и всем нам надлежит спасаться.
— Мы согласны спасаться, — ответили мальчики, и Побережскому почудилась в их голосах снисходительная насмешливость.
Они тронулись и плавно следовали всем поворотам улиц. Антон Львович пока не видел за собою погони. Денек выдался из удачных — поровну солнца и тени, и в этих двух половинках виделась Побережскому собственная жизнь: освещенное прошлое и туманное, весьма туманное будущее.
— Знаешь, папа, — сказал мальчик в пуловере, — а ведь мы так и не сходили в цирк. Когда каждому из нас исполнилось по пять лет, ты обещал нам это. Нет, мы конечно потом ходили, но без тебя, и эта дура Павла заставляла нас краснеть, потому что вечно тужилась и ерзала при виде клоунов, а когда на арену выходили дрессированные звери, то отчаянно кричала, боясь, что они прорвут заграждение и начнут поедать ни в чем не повинных зрителей. А еще помнишь тот случай, о нем писали газеты, как во время представления с проволоки сорвалась девочка-циркачка, и Павла — наша вечная спутница — со своего места кричала сначала, что это подвох, что все подстроено, что сейчас девочка вскочит как ни в чем не бывало, но она не вскакивала, разломанная на несколько кусочков, потому что уже умерла.
— Ты напрасно меня укоряешь, драгоценный мой мальчик, — ответил ему Антон Львович, — все эти годы у меня не было ни минуты свободного времени. Но вот теперь оно появилось и даже в большем количестве, чем я могу употребить. Поэтому именно сегодня мы едем в цирк, ведь лучше поздно, чем никогда.
Он знал, где располагается цирк, только из-за того, что когда-то, до самой своей смерти, в доме напротив жил его старинный приятель Трезубцев, в комнатах которого и пахло вечно по-цирковому, как-то лихо, весело и задорно. По привычке (от которой давненько стоило бы избавиться) он остановил машину у трезубцевского дома и лишь потом спохватился, что нынче ему не туда.
Ожидаемого многолюдья у цирка не наблюдалось, что вполне объяснялось афишей, на которой кровавыми буквами было выведено, что на ближайший месяц представления отменяются вследствие начинающихся гастролей.
Нужно было срочно выяснить, когда именно начинаются эти гастроли. Также не худо было бы выведать и предполагаемый их маршрут. Директор цирка, бывший, видимо, из клоунов, судя по пожизненно прилипшей к лицу улыбке страдальческого веселья, ответил на оба вопроса Антона Львовича. Оказалось, что скоро, оказалось, что сначала в Берлин. И только потом: «А вы, собственно, кто будете?»
— Вы, коллега, наверное, просто забыли мое лицо, — сказал Антон Львович, еще не зная, что именно скажет следом, но уже и сам твердо веря в это. Говорил он сухо и властно, как привык разговаривать в своем банке, и поэтому директору цирка даже в голову не приходило оспаривать этот неприятный тон и — упаси Боже — опровергать то, что ему собирались сказать.
— У меня с двумя моими сыновьями есть замечательный номер: школа дрессированных собачек. Мы с ним уже объездили полсвета и везде имели оглушительный успех. Ну, вам бы об этом не знать.
— Да-да, как же, конечно, — солгали в ответ.
— Необычайная приятность нашего с вами положения заключается в том, — глядя прямо в очки директору цирка, за которыми, словно рыбки в аквариуме, беспокойно дернулись голубые глаза, сказал Антон Львович, — что мы не только не требуем с вас гонорара, но, напротив, заплатим вам сами. Только не спрашивайте, отчего подобная странность. Ну, наверное, дело в том, что шум аплодисментов, слава, признание для нас важнее, чем просто деньги, которые — так уж сложились счастливые для нас обстоятельства — имеются у нас в некотором даже переизбытке. Вот, извольте убедиться. — И Побережский положил на стол пачку денег, подпоясанную аптекарской резинкой.
— Ну, а можно ли, например, поинтересоваться, как зовут ваших собачек? — спросил директор цирка, кажется, сам опешив от глупости собственного вопроса, но млея от такого количества денег.
Побережский порылся в карманах, но нет, не нашел. Тогда без спроса взял папиросу из коробки, лежащей на столе директора, зажег спичку и через ноздри выпустил дым.