Страница:
С детства недолюбливающий кровь и по естественным причинам предпочитавший надежность в таком деликатном вопросе как собственная казнь, Брукс в письменном виде известил вышестоящее начальство, что выбирает смерть через повешение. Последнее было заверено быстро приковылявшим нотариусом, который с видом гурмана и всезнайки сказал Бруксу, что одобряет его выбор.
Итак, скоро его должны были повесить. Кто-то сказал ему, что его непременно повесят, и так жалко стало собственного горла, на которое посмотреть было нельзя (из-за отсутствия зеркала), но которое можно было повспоминать — гладкое, подвижное, нежное собственное горло, по бокам пронизанное двумя синими трепещущими жилками.
В таком-то — вспоминалось — и таком-то году, когда он был еще совсем юн, горло заболело, и пришедший доктор с чемоданчиком и при седенькой бороде предрек скорую смерть, поставив диагноз дифтерии.
Как же так, недоумевал Брукс, та самая дифтерия оказалась неопасной, а люди, которые теперь кружатся подле меня, являют самую что ни на есть смертельную угрозу. То же самое и о шее — хищный извив веревочной петли скоро навсегда прекратит в ней жизнь, а ведь совсем недавно еще, ну, скажем, года четыре тому, он явился домой под утро, и на шее, на шее! пунцовели пятна от поцелуев, выгрызенные прошедшей ночью девочкой-циркачкой: они встретились в опустевшем шапито, и прямо на арене, мягкой, темной и пахнувшей лошадьми, нежно боролись, переворачивая друг друга на лопатки, склеиваясь и разлипаясь с влажными звуками.
Где та девочка теперь? Неужто и вправду написали газеты, что она-таки сорвалась со своей проволоки и долго летела вниз, расставив ручки и ножки, похожая на нарядную куклу.
Растроганный этим нежным воспоминанием, он вдруг рассказал про него Коровко, и это немедленно привело к тому, что уголовное дело против Брукса превратилось в двухтомник. Том под номером два был посвящен убийству циркачки — оказывается, до выступления кто-то намазал проволоку салом и тщательно испортил все карабины на страховочных тросах. Девочка была приговорена и обречена, но начавшееся было следствие быстро зашло в тупик, и следователь, все тот же Коровко, мог лишь отметить изворотливость и находчивость убийцы.
Теперь же его интерес к Бруксу удвоился, а признайся он и еще в одном преступлении, то и утроился бы. Даже что-то вроде уважения сквозило теперь в каждом вопросе юноши к Бруксу, хотя хотелось не спрашивать, а в свою очередь тоже пооткровенничать, рассказать, например, про то, что и сам он отнюдь не безгрешен, про то, как из рогатки он еще в детстве наповал убил рыжехвостую белку, от страха потом грохнувшись в обморок. Не рассказал, хотя так хотелось обсудить перечень чувств, которые обуревают автора чужой смерти, ведь что белка, что человек — не все ли равно… Или случай другой, когда любовь, может быть, единственную настоящую любовь в его жизни своими точными движениями пресек безжалостный гинеколог, этот, как его, Генрих Гансович, но нет, об этом лучше молчок.
И, конечно, молчал, честь, понимаете ли, мундира, чистые помыслы, чистые руки, хотя — о, вот оно снова! — так иногда хотелось вновь пережить сладкий спазм того обморока, послевкусие страха, когда тело белки было брошено уже в муравейник, к этим безмолвным и работящим соучастникам преступления, которые с аппетитом уничтожили главную пушистую улику.
Брукс был в растерянности, мысли его как-то створаживались, уже не было никакой четкости и ясности в них, игра в безвинную жертву нелепых случайностей донельзя, до смерти наскучила ему прежде всего предрешенностью исхода. Уже не думалось о том, что в день казни осуществится волшебное раздвоение — какого-то ненастоящего, поддельного Брукса повесят, а настоящего — не тронет никто, и даже забудут, оставят в покое, и он вернется домой, сначала на трамвае, потом пешочком, потом на лифте, потом — здравствуйте, стены, пол и потолок моей любимой квартиры, здравствуй, моя засохшая герань на подоконнике, здравствуй, околевшая от многонедельного голода канареечка в клетке, здравствуй, мое собственное отражение в зеркале. Меня не было, но это был сон, а теперь я проснулся и теперь снова буду всегда.
Но не было никакого сна, а была грустная явь. Дело шло к суду, и с воли доносились слухи, что уже вот-вот начнутся репетиции присяжных.
Ангел-спаситель явился в образе Ивана Сергеевича Турегнева, который, упросив тюремное начальство на свидание с Бруксом, предстал пред его грустные очи в своем привычном облике — с какими-то нечеткими, размывшимися чертами лица, с каким-то невразумительным телом, с рядком покосившихся зубов, что обнажились при первых же словах. Слова же были важными и весьма интересными; речь шла о тайных письмах, которые Варвара Ильинична регулярно посылала ему.
— Вероятно, я должен был прийти сразу, но во всем виноват этот проклятый запой, я, видите ли, запойный алкоголик, — сообщил Турегнев, — да полно вам дуться, посетителей не будят… Извините, я, кажется, оговорился.
Писем было несколько, несколько десятков страничек, несколько сотен предложений, несколько тысяч букв. Содержание — так себе, пером покойная не владела, но одна фраза заслуживала самого пристального внимания:
«…и если бы ты знал, мой любезный Иван Сергеич, как страшно иногда он (Побережский. — Примеч. тюремного редактора) на меня смотрит. Несомненно затевается какое-то злодейство».
Был немедленно вызван Антон Львович, который явился во всем черном и дорогом, что придавало и самоей его походке определенную крахмальность и четкость.
— Не могли бы вы, уважаемый господин Побережский, прокомментировать.
— Это ложь. Это заговор и злой умысел. Кто-то затеял все это, кто-то подделал почерк Варвары Ильиничны. Она говорила, что любит, когда я на нее смотрю. Она говорила, что затевается веселье и праздник.
Пришлось идти к нему домой. С бумажкой, разрешающей это, незнакомые люди принялись копошиться во всех вещах, что вызывало у Антона Львовича лишь равнодушие и досаду: кто-то посторонний опять сомневался в подлинности его скорби.
Он любил скорбеть сидя, всегда на одном и том же месте, а именно в полосатом пухленьком кресле, повернутом к окну, за которым облака летели, и птицы летели, и вот-вот должна была проплыть пара долгожданных ангелов женского пола, ангелов с лицами Лидии Павловны и Варвары Ильиничны. Ангелы держались бы за руки, улыбались бы Антону Львовичу, звали бы его с собой.
Обыск длился уже несколько дней, и досконально были обследованы каждый уголок, каждая щелочка его огромной квартиры. Ничего интересного, лишь оловянный солдатик без головы, которого на всякий случай присовокупили к делу, но было бы трудно доказать, что именно на нем пока еще не поименованный лиходей оттачивал свое зловещее мастерство.
По правилам исполнителей обыска нужно было кормить, и ближе к вечеру все рассаживались за большой овальный стол. Разливали водочку, закусывали сопливыми грибками и бородавчатыми огурцами. Ангелина и Павла прислуживали за столом, приносили борщ, коричневое жареное мясо; гора гречневой каши дымилась, словно вулкан. Все смотрели, как Ангелина режет мясо — нож проваливался сквозь мясные волокна и с визгом тормозил по тарелочной глади. Все больше молчали, хотя молчать было не о чем.
Потом наступил последний день, и во время прощального ужина, специально для которого был даже приготовлен большой пирог, взгляд одного из гостей упал на то самое полосатое кресло. Гость молча встал и снял подушку с него. Там лежал всего навсего один листок, который был внимательно прочитан, сначала немо, с одним лишь шевелением губ, затем громко, затем еще громче, затем уже совсем в крик, и все для того, чтобы Антон Львович, крепко прижавший ладони к ушам, сейчас же, немедленно же признался в содеянном.
— Способны ли вы объяснить сие содержание? — наутро в своем кабинете следователь Коровко строго спрашивал Побережского, и тот, юркнув носом в очки, вчитывался в следующее:
— Я не думаю, что вы движетесь в правильном направлении, — было сказано в ответ, — лучше пробегитесь по первым буквам каждой строки.
— НЕТ СПА-СЕ-НИЯ, — по слогам прочитал он, — но вы же понимаете, что это так случайно совпало, что Варвара Ильинична ничего не имела в виду. Насколько мне известно, ей ничего не угрожало. Во всяком случае, от меня.
— А что же тогда с письмом господину Турегневу?
— Но и там речь идет совсем не обо мне.
— А что вы скажете по поводу смерти вашей первой жены?
— Вам должно быть известно, — Побережский вдруг разозлился, — что она умерла родами.
— А что же ей оставалось делать, коли вы так грубо нарушили правила зачатия! У нас имеются показания сразу нескольких грибников.
О, тот пахучий лес, о, те замшевые подосиновики, соблазнившись которыми Лидия Павловна настолько распалила Антона Львовича, что он не сдержался, хотя, действительно, все так странно шевелилось вокруг, и ближайшие кусты поблескивали стеклами очков!
— И последнее, как нам только что сообщил букинист Блюменталь, именно вы несколько лет назад купили у него книжицу «Как убить и не быть убитым в ответ». Очень печальное и очень многообещающее для вашего нынешнего состояния совпадение, не правда ли? Что-то вы теперь скажете, мой милый Антон Львович, или, если следовать букве закона, господин Побережский?
Глава XVIII
Теперь надо было спасаться, теперь надо было срочно уезжать. Но сначала надо было сбежать из тюрьмы, куда теперь Побережского (вместо выбывшего Брукса) поместили со всяческими мерами предосторожности.
Эти предосторожности означали следующее: одноместная камера, одно окно, напоминающее бело-голубую шахматную доску. Для пущей выразительности окно выходило на запад, и ежедневно видимые закаты должны были — по мнению дирекции тюрьмы, не чуждой, видимо, такого вот примитивного символизма — вызывать у узника правильные размышления. Похожая на четвероногое животное с прямой спиной, еще в камере была кровать, и когда Побережский ложился на нее животом вниз, то никак не мог избавиться от ощущения, что принимает участие в неприятном зоофилическом соитии. Так, что еще? Еще была эта вечно неразлучная пара — стол и стул, оба привинченные к полу, чтобы, видимо, избавить седока от ненужного ерзания, но расстояние между предметами было выбрано с ошибкой, и поэтому Антон Львович, опробовав их, остался разочарованным: нижняя — сидящая — часть туловища была слишком далеко от верхней — пишущей и думающей. Думы были обычные для любого арестанта, томящегося в одиночестве; попытки же писательства мучительно напоминали диктант: стоило Побережскому умоститься здесь, как рука сама собой выводила одно и то же слово: «Завещание».
Но не хотелось ни умирать, ни думать об этом. И что-то никто не приходил к нему со смущенным лицом, мол, извините, дорогой Антон Львович, ошибочка вышла, ни в чем вы не виноваты и посему можете быть свободны. Напротив, являвшийся Коровко с каждым днем насупливался, серьезнел, и поэтому то и дело его глаза разряжались какой-то яркой ледяной искрой, от которой по телу Побережского пробегала неприятная дрожь.
Предшественником Побережского на этом месте был известный разбойник Акулов, который самым мрачным образом подтвердил свою фамилию тем, что имел обыкновение сжирать своих ограбленных жертв. Суд над ним, состоявшийся множество лет назад, приговорил его к смерти, но небывалую активность развила вдруг местная антропологическая организация (что имела здесь большой вес и связи в самой Европе), не без оснований полагавшая, что Акулов является бесценным объектом для изучения, которое можно было бы считать успешным и достоверным только в случае in vivo испытуемого. Их противники считали, что и мозг Акулова, порезанный на тонкие — наподобие карпаччо — ломтики, в научном отношении тоже достаточно перспективен, и даже приводили примеры из судебно-медицинских анналов. Поскольку силы оппонентов были примерно равны, а доводы и той, и другой стороны были туманны в одинаковой степени, то Акулова не только никто не трогал, а даже и навещали крайне редко, так как он, отдавая предпочтение консервированной пище, постоянно имел большой ее запас, а в личном общении был человеком малоприятным и неразговорчивым.
Его все же казнили недавно, но как-то странно, тайком и на скорую руку, и даже ходили слухи, что казнь эта — результат чьей-то ошибки и недосмотра, а то и чего-либо похуже.
Обо всем этом рассказали Побережскому и даже, хотя он этого вовсе и не просил, показали фотокарточку Акулова, на которой тот выглядел сытым, загадочным и усталым. Ничего зловещего и злодейского Побережский, пожалуй, в его облике у него не нашел. Более того, редкие и мелкие, очень вегетарианские с виду зубы Акулова позволяли усомниться в пищевых пристрастиях того.
Акуловская история, хоть и выглядела достаточно занимательной (что было бы весьма кстати для скучных и однообразных тюремных условий), но все же никоим образом не проясняла будущего самого Побережского. Более того, как было бодро высказано каким-то местным острословом, в соответствии с местными суевериями, если твой предшественник по камере был казнен, то того же следует ожидать и тебе.
Был и адвокат; все приходил и приходил к Антону Львовичу, поедал принесенные с собою бутерброды, запивал их некрепким тюремным чайком. Беседовал, предлагал Побережскому способы спасения, которые казались ему дикими, так как строились на принципиально неверном положении, подразумевающем тот род виновности Антона Львовича, которую можно было бы, используя стилистические шероховатости законодательства, изощренно изолгать. И сколько бы ни пытался Побережский убедить адвоката, что защиту следует строить совершенно на других основаниях, тот лишь снисходительно улыбался, дескать, все вы так говорите, но со мной-то можете быть откровенны. Именно неприступность адвоката больше всего убеждала Побережского, что на суде его шансы ох как невелики. Было от чего приуныть.
Времени до суда оставалось все меньше, уже «Мещанский вестник» тиснул заметочку «А нужны ли нам такие банкиры», уже тюремный повар приходил, чтобы справиться относительно «особых пожеланий» — гуманная традиция вкусно накормить узника перед судом, строгий обвинительный приговор которого даже заранее выглядел несомненным.
Поэтому ночами не спалось. Стоило закрыть глаза, как казалось, что вокруг черный лед, по которому и ноги, и сердце так скользили, так отчаянно скользили… Безусловно, ходить было лучше, чем лежать. Вот он и ходил, стараясь громко не топать, потому что этажом ниже жильцы уже жаловались тюремному начальству, что своей ходьбой он мешает им спать.
Во время одной из таких периметральных прогулок и приключился с ним странный припадок, когда, падая, он изо всех сил цеплялся за выступы каменной стены, чтобы не упасть, чтобы не треснул под ногами тот самый черный лед, скрывавший кравшуюся черную ледяную воду, которая была готова навеки сковать сердце несчастного Побережского. Припадок был неприятен и щедр на ложные впечатления — казалось, что потолок и пол поменялись местами, что пальцы, царапавшие стену, провалились в какое-то мягкое углубление (будто стена была сделана из обычного хлеба), после чего Антон Львович не удержался на ногах и все равно, несмотря на все усилия, оказался на полу, где и остался лежать, пока не восстановилось дыхание и сердце не заняло своего привычного положения, изнутри зацепившись за левый сосок.
Времени до рассвета оставалось еще много. Побережский наконец привстал и, потирая ушибленный бок, внимательно огляделся, чтобы дать возможность и всему остальному занять свои правильные места: пол снизу, потолок наверху, бег твердой стены по бокам. Оглядевшись, он понял, что припадок был не из обычных: пальцы, цеплявшиеся во время него за стену, действительно выцарапали часть глины, проложенной между камнями. Чтобы утром не ругался охранник, он решил глину куда-нибудь спрятать, но, собрав ее в ладошку, понял, что это и не глина вовсе, а действительно, высохший хлеб. Предположение, что в старые времена тюремные камни склеивались хлебом, было отвергнуто. Что-то всколыхнулось — надежда, азарт, снова надежда?..
Он постучал в дверь, чтобы убедиться, что охранник снаружи опять спит и не заглянет в окошко, мол, что вам угодно, сударь? Спал и не заглянул. Он зажег спичку, и пламя выело вокруг себя кусочек темноты, вполне достаточный, чтобы рассмотреть место на стене, где цепко похозяйничали его пальцы. Автоматической ручке, которая в своей прежней жизни вдоволь успела нагуляться по глянцевым банковским бумагам, Побережский теперь предложил другую работу, начав выковыривать ею хлеб в каменной кладке. Сухой хлеб выкрашивался легко и охотно, и вскоре несколько камней зашаталось. Аккуратно Антон Львович вынул один из них, следом и второй. Третий поартачился, но тоже оказался у него в руках. Если бы камень был полегче, Побережский даже побаюкал бы его — такая была к нему нежность и благодарность, потому что со всей очевидностью ситуация прояснялась. Она прояснилась еще больше, когда Побережский заглянул в получившийся проем и обнаружил там лаз, вполне достаточный для того, чтобы протиснуться в него.
Теперь было понятно, что это постарался Акулов. Крышками от консервных банок он умудрился прокопать из камеры ход, по которому на четвереньках полз теперь Побережский. Правда, впереди мог поджидать неприятный сюрприз — ход мог оканчиваться тупиком, хотя многолетье, проведенное Акуловым здесь, помноженное на предполагаемое трудолюбие, давало ему возможность довести начатое до конца. Или ход мог выходить в реку, что тоже было бы совсем некстати для неумеющего плавать Побережского. Память была не очень-то щедра на литературные воспоминания, а так Антон Львович бы вспомнил, чем обычно заканчиваются подобные вот прогулки.
Сколько он полз? Наверное, долго, во всяком случае достаточно долго для того, чтобы уже не возвращаться, хотя для пущей изящности своего исчезновения можно было бы вернуться, чтобы попробовать заложить лаз со стороны хода. Было бы эффектно и полезно — оставить камеру без себя и безо всяких следов побега, чтобы исключить всю суматоху и нервность погони. Но пока за спиной, вернее, за ягодицами все было тихо — ночь, к счастью, нынче не торопилась.
Было тесно; худощавый Акулов не позаботился о том, каково может быть его тучным последователям. От тесноты ли, от спертого воздуха Побережскому начинало казаться, что он вновь испытывает все ужасы собственного происхождения на свет. Маменька, помнится, рассказывала, что ее акушер, Ганс Францович, сравнив размеры ее лона с предполагаемыми размерами младенца, предупреждал, что тому будет тесновато, и все поигрывал ножом, предлагая чревосечение. «Ничего, — отвечала маменька, — в тесноте, да не в обиде». И в конце концов оказалась права: все закончилось благополучно, хотя помучилась изрядно вся компания: и немец-акушер, и она самое, и мылкий ребенок, а следом еще один, но уже без нижнего крохотного хоботка, что безусловно означало одновременное появление на свет и родной сестры Антона Львовича (о ней — ниже).
Теперь хотелось спать и хотелось молока. Никогда прежде ему не удавалось так отчетливо вспомнить собственное рождение, хотя несчетное количество раз он пытался сделать это, справедливо и оправданно полагая, что именно ему он обязан всеми своими несчастиями. И вот теперь где-то уже совсем рядом с головой лязгали щипцы Ганса Францовича, которыми в свое время он-таки ловко поймал головку, сдавив ее так, что до сих пор Побережского донимали боли в висках и ушах. Гигантская пуповина тянулась следом, как огромный удав, кровь, пульсирующая в ней, выплескивалась наружу, и Побережский боялся, что именно по этим кровавым следам преследователи нагонят его.
Телосложение Побережского уверенно позволяло предположить, что тот не накоротке с гимнастическими упражнениями, и оттого силы уже потихоньку оставляли его. Фосфор на циферблате показал, что в его распоряжении оставалось не более пары часов, но чувствовалось, что скоро конец путешествию.
На этом участке пути Акулов, видимо, работал уже не так аккуратно, как прежде — ход стал много уже, стены стали не такими ровными, как в начале, не было на них и акуловских автографов, которыми прежде он отмечал каждые новые пять шагов своего продвижения. То ли возраст брал свое (а до нынешней точки пребывания Побережского Акулов, судя по всему, добирался несколько лет), то ли что-то еще заставляло его быть осторожнее.
Еще немного вперед. Голова уперлась во что-то. Зажечь спичку и посмотреть. На первый взгляд казалось, что путь кончился и ползти дальше некуда. Но недаром, видимо, заботливый Акулов оставил здесь свечку, на верхушку которой сначала присел такой крохотный огонек, что темнота осталась прежней, но потом разгорелся, раскачиваясь из стороны в сторону. Рукою Акулова здесь была начерчена жирная стрела, направленная в сторону глухой стены, но, когда Побережский аккуратно постучал по ней, обнаружилась такая приятная, такая обнадеживающая гулкость. Было понятно, что стена тонка и податлива и что за ней уже нету каменной толщины. Голым кулаком, разбивая и царапая его, Побережский начал бить по стене, и она на удивление легко стала раскалываться на куски, которые вываливались наружу.
Проем был уже достаточным для того, чтобы протиснуться сквозь него, но Антон Львович не шевелился. Просто лежал на животе. Придумывал себе причины, якобы мешающие вылезти наружу. Сначала дать успокоиться дыханию. Потом — посчитать количество шагов, которые пульс успевал пробежать за минуту. Потом на мгновение заснуть, чтобы проснуться от страшного представления, что все это всего лишь приснилось. Потом — жадно послушать, как где-то гулко и редко падают капли. (Так бывало и в детстве — утром в день рождения рука уже нащупала под подушкой подарок, но вынимать его пока не торопится, чтобы пальцы, ощупывая контуры, смогли подсказать степень предстоящего удовольствия или разочарования.)
От упомянутой пары часов теперь оставалась лишь половинка. Медлить больше было нельзя. Антон Львович, сосредоточившись, составил себе порядок телодвижений, чтобы собственное горизонтальное положение перевести в вертикальное. Там, впереди, что-то поблескивало. Там, впереди, была новая жизнь. Уже никогда не будет так, как было когда-то. Если бы теперь умереть, то все останутся в дураках. Если бы теперь заснуть летаргическим сном, то все его примут за мертвого и все равно останутся в дураках. Еще — равнодушие, еще — неприятное какое-то безволие. Все мысли выцвели и полиняли.
Набрав воздуха как перед нырком, он сделал резкое движение, совсем иное, чем только что представлялось, и вот уже лежал на бликующем паркетном полу, пронзительно пахнувшем мастикой. Каким легким все оказалось; теперь Побережский находился в кабинете директора тюрьмы, куда его несколько раз приглашали. Можно было даже сесть за директорский стол, что Антон Львович с удовольствием и сделал. С этого места хорошо можно было представить, как выглядел он сам в дверном проеме этого кабинета, когда директор вызывал его к себе последний раз.
— Не будь обстоятельства нашего знакомства столь печальными, — сказал тогда директор тюрьмы, — я с удовольствием подружился бы с вами. Но теперь, судя по всему, это дело не имеет ровно никакой перспективы. Если не считать, конечно, нашего бессловесного загробного будущего.
Нынче, как и в тот раз, кабинет директора находился на первом этаже, и поэтому не представляло никакого труда открыть окно, перелезть через подоконник (опрокинув горшочек с седовласым кактусом), оказаться на безлюдном тротуаре и полной грудью вдохнуть свежий предутренний воздух.
Глава XIX
День отправления был назначен на послезавтра. А это означало, что сегодня и завтра не стоило тратить на праздные разговоры, но, напротив, употребить на правильную подготовку, чтобы потом, в неподходящем месте и в неподходящий момент, какая-нибудь досадная мелочь не испортила общего впечатления, общей картины, создателем которой Пикус теперь себя ощущал.
Итак, скоро его должны были повесить. Кто-то сказал ему, что его непременно повесят, и так жалко стало собственного горла, на которое посмотреть было нельзя (из-за отсутствия зеркала), но которое можно было повспоминать — гладкое, подвижное, нежное собственное горло, по бокам пронизанное двумя синими трепещущими жилками.
В таком-то — вспоминалось — и таком-то году, когда он был еще совсем юн, горло заболело, и пришедший доктор с чемоданчиком и при седенькой бороде предрек скорую смерть, поставив диагноз дифтерии.
Как же так, недоумевал Брукс, та самая дифтерия оказалась неопасной, а люди, которые теперь кружатся подле меня, являют самую что ни на есть смертельную угрозу. То же самое и о шее — хищный извив веревочной петли скоро навсегда прекратит в ней жизнь, а ведь совсем недавно еще, ну, скажем, года четыре тому, он явился домой под утро, и на шее, на шее! пунцовели пятна от поцелуев, выгрызенные прошедшей ночью девочкой-циркачкой: они встретились в опустевшем шапито, и прямо на арене, мягкой, темной и пахнувшей лошадьми, нежно боролись, переворачивая друг друга на лопатки, склеиваясь и разлипаясь с влажными звуками.
Где та девочка теперь? Неужто и вправду написали газеты, что она-таки сорвалась со своей проволоки и долго летела вниз, расставив ручки и ножки, похожая на нарядную куклу.
Растроганный этим нежным воспоминанием, он вдруг рассказал про него Коровко, и это немедленно привело к тому, что уголовное дело против Брукса превратилось в двухтомник. Том под номером два был посвящен убийству циркачки — оказывается, до выступления кто-то намазал проволоку салом и тщательно испортил все карабины на страховочных тросах. Девочка была приговорена и обречена, но начавшееся было следствие быстро зашло в тупик, и следователь, все тот же Коровко, мог лишь отметить изворотливость и находчивость убийцы.
Теперь же его интерес к Бруксу удвоился, а признайся он и еще в одном преступлении, то и утроился бы. Даже что-то вроде уважения сквозило теперь в каждом вопросе юноши к Бруксу, хотя хотелось не спрашивать, а в свою очередь тоже пооткровенничать, рассказать, например, про то, что и сам он отнюдь не безгрешен, про то, как из рогатки он еще в детстве наповал убил рыжехвостую белку, от страха потом грохнувшись в обморок. Не рассказал, хотя так хотелось обсудить перечень чувств, которые обуревают автора чужой смерти, ведь что белка, что человек — не все ли равно… Или случай другой, когда любовь, может быть, единственную настоящую любовь в его жизни своими точными движениями пресек безжалостный гинеколог, этот, как его, Генрих Гансович, но нет, об этом лучше молчок.
И, конечно, молчал, честь, понимаете ли, мундира, чистые помыслы, чистые руки, хотя — о, вот оно снова! — так иногда хотелось вновь пережить сладкий спазм того обморока, послевкусие страха, когда тело белки было брошено уже в муравейник, к этим безмолвным и работящим соучастникам преступления, которые с аппетитом уничтожили главную пушистую улику.
Брукс был в растерянности, мысли его как-то створаживались, уже не было никакой четкости и ясности в них, игра в безвинную жертву нелепых случайностей донельзя, до смерти наскучила ему прежде всего предрешенностью исхода. Уже не думалось о том, что в день казни осуществится волшебное раздвоение — какого-то ненастоящего, поддельного Брукса повесят, а настоящего — не тронет никто, и даже забудут, оставят в покое, и он вернется домой, сначала на трамвае, потом пешочком, потом на лифте, потом — здравствуйте, стены, пол и потолок моей любимой квартиры, здравствуй, моя засохшая герань на подоконнике, здравствуй, околевшая от многонедельного голода канареечка в клетке, здравствуй, мое собственное отражение в зеркале. Меня не было, но это был сон, а теперь я проснулся и теперь снова буду всегда.
Но не было никакого сна, а была грустная явь. Дело шло к суду, и с воли доносились слухи, что уже вот-вот начнутся репетиции присяжных.
Ангел-спаситель явился в образе Ивана Сергеевича Турегнева, который, упросив тюремное начальство на свидание с Бруксом, предстал пред его грустные очи в своем привычном облике — с какими-то нечеткими, размывшимися чертами лица, с каким-то невразумительным телом, с рядком покосившихся зубов, что обнажились при первых же словах. Слова же были важными и весьма интересными; речь шла о тайных письмах, которые Варвара Ильинична регулярно посылала ему.
— Вероятно, я должен был прийти сразу, но во всем виноват этот проклятый запой, я, видите ли, запойный алкоголик, — сообщил Турегнев, — да полно вам дуться, посетителей не будят… Извините, я, кажется, оговорился.
Писем было несколько, несколько десятков страничек, несколько сотен предложений, несколько тысяч букв. Содержание — так себе, пером покойная не владела, но одна фраза заслуживала самого пристального внимания:
«…и если бы ты знал, мой любезный Иван Сергеич, как страшно иногда он (Побережский. — Примеч. тюремного редактора) на меня смотрит. Несомненно затевается какое-то злодейство».
Был немедленно вызван Антон Львович, который явился во всем черном и дорогом, что придавало и самоей его походке определенную крахмальность и четкость.
— Не могли бы вы, уважаемый господин Побережский, прокомментировать.
— Это ложь. Это заговор и злой умысел. Кто-то затеял все это, кто-то подделал почерк Варвары Ильиничны. Она говорила, что любит, когда я на нее смотрю. Она говорила, что затевается веселье и праздник.
Пришлось идти к нему домой. С бумажкой, разрешающей это, незнакомые люди принялись копошиться во всех вещах, что вызывало у Антона Львовича лишь равнодушие и досаду: кто-то посторонний опять сомневался в подлинности его скорби.
Он любил скорбеть сидя, всегда на одном и том же месте, а именно в полосатом пухленьком кресле, повернутом к окну, за которым облака летели, и птицы летели, и вот-вот должна была проплыть пара долгожданных ангелов женского пола, ангелов с лицами Лидии Павловны и Варвары Ильиничны. Ангелы держались бы за руки, улыбались бы Антону Львовичу, звали бы его с собой.
Обыск длился уже несколько дней, и досконально были обследованы каждый уголок, каждая щелочка его огромной квартиры. Ничего интересного, лишь оловянный солдатик без головы, которого на всякий случай присовокупили к делу, но было бы трудно доказать, что именно на нем пока еще не поименованный лиходей оттачивал свое зловещее мастерство.
По правилам исполнителей обыска нужно было кормить, и ближе к вечеру все рассаживались за большой овальный стол. Разливали водочку, закусывали сопливыми грибками и бородавчатыми огурцами. Ангелина и Павла прислуживали за столом, приносили борщ, коричневое жареное мясо; гора гречневой каши дымилась, словно вулкан. Все смотрели, как Ангелина режет мясо — нож проваливался сквозь мясные волокна и с визгом тормозил по тарелочной глади. Все больше молчали, хотя молчать было не о чем.
Потом наступил последний день, и во время прощального ужина, специально для которого был даже приготовлен большой пирог, взгляд одного из гостей упал на то самое полосатое кресло. Гость молча встал и снял подушку с него. Там лежал всего навсего один листок, который был внимательно прочитан, сначала немо, с одним лишь шевелением губ, затем громко, затем еще громче, затем уже совсем в крик, и все для того, чтобы Антон Львович, крепко прижавший ладони к ушам, сейчас же, немедленно же признался в содеянном.
— Способны ли вы объяснить сие содержание? — наутро в своем кабинете следователь Коровко строго спрашивал Побережского, и тот, юркнув носом в очки, вчитывался в следующее:
Сочиняла, безусловно, Варвара Ильинична, что следовало и из почерка, и из сентиментальной темы, и из тошнотворного парфюмерного запаха, которым покойница любила сдобрить все, что попадалось под руку. Что касается содержания, то тут все обстояло иначе, обстояло, прямо скажем, труднее. И если за личным местоимением единственного числа следовало подразумевать самую Варвару Ильиничну, то тот, к кому она обращалась, был совершенно неведом. Ревность, ревность дымком стелилась по дну души Антона Львовича; напрягая память, он все равно не мог припомнить никого из их окружения, кто носил столь четко обозначенную бороду. То же самое — вслух.
Нектар его умелых обещаний,
Его душистая прямая борода…
Таким запомнился он мне в минуту расставанья,
С таким я больше не увижусь никогда.
Потом я снова прокляну его навеки,
А по ночам, не в силах не рыдать,
Смогу в отчаянье, лишь смеживая веки,
Его по имени все звать, и звать, и звать.
Нет, не придет, и даже не приснится,
И все, и тишина, на сердце — голый лед,
Я так люблю его, в слезах мои ресницы…
— Я не думаю, что вы движетесь в правильном направлении, — было сказано в ответ, — лучше пробегитесь по первым буквам каждой строки.
— НЕТ СПА-СЕ-НИЯ, — по слогам прочитал он, — но вы же понимаете, что это так случайно совпало, что Варвара Ильинична ничего не имела в виду. Насколько мне известно, ей ничего не угрожало. Во всяком случае, от меня.
— А что же тогда с письмом господину Турегневу?
— Но и там речь идет совсем не обо мне.
— А что вы скажете по поводу смерти вашей первой жены?
— Вам должно быть известно, — Побережский вдруг разозлился, — что она умерла родами.
— А что же ей оставалось делать, коли вы так грубо нарушили правила зачатия! У нас имеются показания сразу нескольких грибников.
О, тот пахучий лес, о, те замшевые подосиновики, соблазнившись которыми Лидия Павловна настолько распалила Антона Львовича, что он не сдержался, хотя, действительно, все так странно шевелилось вокруг, и ближайшие кусты поблескивали стеклами очков!
— И последнее, как нам только что сообщил букинист Блюменталь, именно вы несколько лет назад купили у него книжицу «Как убить и не быть убитым в ответ». Очень печальное и очень многообещающее для вашего нынешнего состояния совпадение, не правда ли? Что-то вы теперь скажете, мой милый Антон Львович, или, если следовать букве закона, господин Побережский?
Глава XVIII
Холод пробрал в пути.
У птичьего пугала, что ли,
В долг попросить рукава?
Теперь надо было спасаться, теперь надо было срочно уезжать. Но сначала надо было сбежать из тюрьмы, куда теперь Побережского (вместо выбывшего Брукса) поместили со всяческими мерами предосторожности.
Эти предосторожности означали следующее: одноместная камера, одно окно, напоминающее бело-голубую шахматную доску. Для пущей выразительности окно выходило на запад, и ежедневно видимые закаты должны были — по мнению дирекции тюрьмы, не чуждой, видимо, такого вот примитивного символизма — вызывать у узника правильные размышления. Похожая на четвероногое животное с прямой спиной, еще в камере была кровать, и когда Побережский ложился на нее животом вниз, то никак не мог избавиться от ощущения, что принимает участие в неприятном зоофилическом соитии. Так, что еще? Еще была эта вечно неразлучная пара — стол и стул, оба привинченные к полу, чтобы, видимо, избавить седока от ненужного ерзания, но расстояние между предметами было выбрано с ошибкой, и поэтому Антон Львович, опробовав их, остался разочарованным: нижняя — сидящая — часть туловища была слишком далеко от верхней — пишущей и думающей. Думы были обычные для любого арестанта, томящегося в одиночестве; попытки же писательства мучительно напоминали диктант: стоило Побережскому умоститься здесь, как рука сама собой выводила одно и то же слово: «Завещание».
Но не хотелось ни умирать, ни думать об этом. И что-то никто не приходил к нему со смущенным лицом, мол, извините, дорогой Антон Львович, ошибочка вышла, ни в чем вы не виноваты и посему можете быть свободны. Напротив, являвшийся Коровко с каждым днем насупливался, серьезнел, и поэтому то и дело его глаза разряжались какой-то яркой ледяной искрой, от которой по телу Побережского пробегала неприятная дрожь.
Предшественником Побережского на этом месте был известный разбойник Акулов, который самым мрачным образом подтвердил свою фамилию тем, что имел обыкновение сжирать своих ограбленных жертв. Суд над ним, состоявшийся множество лет назад, приговорил его к смерти, но небывалую активность развила вдруг местная антропологическая организация (что имела здесь большой вес и связи в самой Европе), не без оснований полагавшая, что Акулов является бесценным объектом для изучения, которое можно было бы считать успешным и достоверным только в случае in vivo испытуемого. Их противники считали, что и мозг Акулова, порезанный на тонкие — наподобие карпаччо — ломтики, в научном отношении тоже достаточно перспективен, и даже приводили примеры из судебно-медицинских анналов. Поскольку силы оппонентов были примерно равны, а доводы и той, и другой стороны были туманны в одинаковой степени, то Акулова не только никто не трогал, а даже и навещали крайне редко, так как он, отдавая предпочтение консервированной пище, постоянно имел большой ее запас, а в личном общении был человеком малоприятным и неразговорчивым.
Его все же казнили недавно, но как-то странно, тайком и на скорую руку, и даже ходили слухи, что казнь эта — результат чьей-то ошибки и недосмотра, а то и чего-либо похуже.
Обо всем этом рассказали Побережскому и даже, хотя он этого вовсе и не просил, показали фотокарточку Акулова, на которой тот выглядел сытым, загадочным и усталым. Ничего зловещего и злодейского Побережский, пожалуй, в его облике у него не нашел. Более того, редкие и мелкие, очень вегетарианские с виду зубы Акулова позволяли усомниться в пищевых пристрастиях того.
Акуловская история, хоть и выглядела достаточно занимательной (что было бы весьма кстати для скучных и однообразных тюремных условий), но все же никоим образом не проясняла будущего самого Побережского. Более того, как было бодро высказано каким-то местным острословом, в соответствии с местными суевериями, если твой предшественник по камере был казнен, то того же следует ожидать и тебе.
Был и адвокат; все приходил и приходил к Антону Львовичу, поедал принесенные с собою бутерброды, запивал их некрепким тюремным чайком. Беседовал, предлагал Побережскому способы спасения, которые казались ему дикими, так как строились на принципиально неверном положении, подразумевающем тот род виновности Антона Львовича, которую можно было бы, используя стилистические шероховатости законодательства, изощренно изолгать. И сколько бы ни пытался Побережский убедить адвоката, что защиту следует строить совершенно на других основаниях, тот лишь снисходительно улыбался, дескать, все вы так говорите, но со мной-то можете быть откровенны. Именно неприступность адвоката больше всего убеждала Побережского, что на суде его шансы ох как невелики. Было от чего приуныть.
Времени до суда оставалось все меньше, уже «Мещанский вестник» тиснул заметочку «А нужны ли нам такие банкиры», уже тюремный повар приходил, чтобы справиться относительно «особых пожеланий» — гуманная традиция вкусно накормить узника перед судом, строгий обвинительный приговор которого даже заранее выглядел несомненным.
Поэтому ночами не спалось. Стоило закрыть глаза, как казалось, что вокруг черный лед, по которому и ноги, и сердце так скользили, так отчаянно скользили… Безусловно, ходить было лучше, чем лежать. Вот он и ходил, стараясь громко не топать, потому что этажом ниже жильцы уже жаловались тюремному начальству, что своей ходьбой он мешает им спать.
Во время одной из таких периметральных прогулок и приключился с ним странный припадок, когда, падая, он изо всех сил цеплялся за выступы каменной стены, чтобы не упасть, чтобы не треснул под ногами тот самый черный лед, скрывавший кравшуюся черную ледяную воду, которая была готова навеки сковать сердце несчастного Побережского. Припадок был неприятен и щедр на ложные впечатления — казалось, что потолок и пол поменялись местами, что пальцы, царапавшие стену, провалились в какое-то мягкое углубление (будто стена была сделана из обычного хлеба), после чего Антон Львович не удержался на ногах и все равно, несмотря на все усилия, оказался на полу, где и остался лежать, пока не восстановилось дыхание и сердце не заняло своего привычного положения, изнутри зацепившись за левый сосок.
Времени до рассвета оставалось еще много. Побережский наконец привстал и, потирая ушибленный бок, внимательно огляделся, чтобы дать возможность и всему остальному занять свои правильные места: пол снизу, потолок наверху, бег твердой стены по бокам. Оглядевшись, он понял, что припадок был не из обычных: пальцы, цеплявшиеся во время него за стену, действительно выцарапали часть глины, проложенной между камнями. Чтобы утром не ругался охранник, он решил глину куда-нибудь спрятать, но, собрав ее в ладошку, понял, что это и не глина вовсе, а действительно, высохший хлеб. Предположение, что в старые времена тюремные камни склеивались хлебом, было отвергнуто. Что-то всколыхнулось — надежда, азарт, снова надежда?..
Он постучал в дверь, чтобы убедиться, что охранник снаружи опять спит и не заглянет в окошко, мол, что вам угодно, сударь? Спал и не заглянул. Он зажег спичку, и пламя выело вокруг себя кусочек темноты, вполне достаточный, чтобы рассмотреть место на стене, где цепко похозяйничали его пальцы. Автоматической ручке, которая в своей прежней жизни вдоволь успела нагуляться по глянцевым банковским бумагам, Побережский теперь предложил другую работу, начав выковыривать ею хлеб в каменной кладке. Сухой хлеб выкрашивался легко и охотно, и вскоре несколько камней зашаталось. Аккуратно Антон Львович вынул один из них, следом и второй. Третий поартачился, но тоже оказался у него в руках. Если бы камень был полегче, Побережский даже побаюкал бы его — такая была к нему нежность и благодарность, потому что со всей очевидностью ситуация прояснялась. Она прояснилась еще больше, когда Побережский заглянул в получившийся проем и обнаружил там лаз, вполне достаточный для того, чтобы протиснуться в него.
Теперь было понятно, что это постарался Акулов. Крышками от консервных банок он умудрился прокопать из камеры ход, по которому на четвереньках полз теперь Побережский. Правда, впереди мог поджидать неприятный сюрприз — ход мог оканчиваться тупиком, хотя многолетье, проведенное Акуловым здесь, помноженное на предполагаемое трудолюбие, давало ему возможность довести начатое до конца. Или ход мог выходить в реку, что тоже было бы совсем некстати для неумеющего плавать Побережского. Память была не очень-то щедра на литературные воспоминания, а так Антон Львович бы вспомнил, чем обычно заканчиваются подобные вот прогулки.
Сколько он полз? Наверное, долго, во всяком случае достаточно долго для того, чтобы уже не возвращаться, хотя для пущей изящности своего исчезновения можно было бы вернуться, чтобы попробовать заложить лаз со стороны хода. Было бы эффектно и полезно — оставить камеру без себя и безо всяких следов побега, чтобы исключить всю суматоху и нервность погони. Но пока за спиной, вернее, за ягодицами все было тихо — ночь, к счастью, нынче не торопилась.
Было тесно; худощавый Акулов не позаботился о том, каково может быть его тучным последователям. От тесноты ли, от спертого воздуха Побережскому начинало казаться, что он вновь испытывает все ужасы собственного происхождения на свет. Маменька, помнится, рассказывала, что ее акушер, Ганс Францович, сравнив размеры ее лона с предполагаемыми размерами младенца, предупреждал, что тому будет тесновато, и все поигрывал ножом, предлагая чревосечение. «Ничего, — отвечала маменька, — в тесноте, да не в обиде». И в конце концов оказалась права: все закончилось благополучно, хотя помучилась изрядно вся компания: и немец-акушер, и она самое, и мылкий ребенок, а следом еще один, но уже без нижнего крохотного хоботка, что безусловно означало одновременное появление на свет и родной сестры Антона Львовича (о ней — ниже).
Теперь хотелось спать и хотелось молока. Никогда прежде ему не удавалось так отчетливо вспомнить собственное рождение, хотя несчетное количество раз он пытался сделать это, справедливо и оправданно полагая, что именно ему он обязан всеми своими несчастиями. И вот теперь где-то уже совсем рядом с головой лязгали щипцы Ганса Францовича, которыми в свое время он-таки ловко поймал головку, сдавив ее так, что до сих пор Побережского донимали боли в висках и ушах. Гигантская пуповина тянулась следом, как огромный удав, кровь, пульсирующая в ней, выплескивалась наружу, и Побережский боялся, что именно по этим кровавым следам преследователи нагонят его.
Телосложение Побережского уверенно позволяло предположить, что тот не накоротке с гимнастическими упражнениями, и оттого силы уже потихоньку оставляли его. Фосфор на циферблате показал, что в его распоряжении оставалось не более пары часов, но чувствовалось, что скоро конец путешествию.
На этом участке пути Акулов, видимо, работал уже не так аккуратно, как прежде — ход стал много уже, стены стали не такими ровными, как в начале, не было на них и акуловских автографов, которыми прежде он отмечал каждые новые пять шагов своего продвижения. То ли возраст брал свое (а до нынешней точки пребывания Побережского Акулов, судя по всему, добирался несколько лет), то ли что-то еще заставляло его быть осторожнее.
Еще немного вперед. Голова уперлась во что-то. Зажечь спичку и посмотреть. На первый взгляд казалось, что путь кончился и ползти дальше некуда. Но недаром, видимо, заботливый Акулов оставил здесь свечку, на верхушку которой сначала присел такой крохотный огонек, что темнота осталась прежней, но потом разгорелся, раскачиваясь из стороны в сторону. Рукою Акулова здесь была начерчена жирная стрела, направленная в сторону глухой стены, но, когда Побережский аккуратно постучал по ней, обнаружилась такая приятная, такая обнадеживающая гулкость. Было понятно, что стена тонка и податлива и что за ней уже нету каменной толщины. Голым кулаком, разбивая и царапая его, Побережский начал бить по стене, и она на удивление легко стала раскалываться на куски, которые вываливались наружу.
Проем был уже достаточным для того, чтобы протиснуться сквозь него, но Антон Львович не шевелился. Просто лежал на животе. Придумывал себе причины, якобы мешающие вылезти наружу. Сначала дать успокоиться дыханию. Потом — посчитать количество шагов, которые пульс успевал пробежать за минуту. Потом на мгновение заснуть, чтобы проснуться от страшного представления, что все это всего лишь приснилось. Потом — жадно послушать, как где-то гулко и редко падают капли. (Так бывало и в детстве — утром в день рождения рука уже нащупала под подушкой подарок, но вынимать его пока не торопится, чтобы пальцы, ощупывая контуры, смогли подсказать степень предстоящего удовольствия или разочарования.)
От упомянутой пары часов теперь оставалась лишь половинка. Медлить больше было нельзя. Антон Львович, сосредоточившись, составил себе порядок телодвижений, чтобы собственное горизонтальное положение перевести в вертикальное. Там, впереди, что-то поблескивало. Там, впереди, была новая жизнь. Уже никогда не будет так, как было когда-то. Если бы теперь умереть, то все останутся в дураках. Если бы теперь заснуть летаргическим сном, то все его примут за мертвого и все равно останутся в дураках. Еще — равнодушие, еще — неприятное какое-то безволие. Все мысли выцвели и полиняли.
Набрав воздуха как перед нырком, он сделал резкое движение, совсем иное, чем только что представлялось, и вот уже лежал на бликующем паркетном полу, пронзительно пахнувшем мастикой. Каким легким все оказалось; теперь Побережский находился в кабинете директора тюрьмы, куда его несколько раз приглашали. Можно было даже сесть за директорский стол, что Антон Львович с удовольствием и сделал. С этого места хорошо можно было представить, как выглядел он сам в дверном проеме этого кабинета, когда директор вызывал его к себе последний раз.
— Не будь обстоятельства нашего знакомства столь печальными, — сказал тогда директор тюрьмы, — я с удовольствием подружился бы с вами. Но теперь, судя по всему, это дело не имеет ровно никакой перспективы. Если не считать, конечно, нашего бессловесного загробного будущего.
Нынче, как и в тот раз, кабинет директора находился на первом этаже, и поэтому не представляло никакого труда открыть окно, перелезть через подоконник (опрокинув горшочек с седовласым кактусом), оказаться на безлюдном тротуаре и полной грудью вдохнуть свежий предутренний воздух.
Глава XIX
С шелестом облетели
Горных роз лепестки…
Дальний шум водопада.
День отправления был назначен на послезавтра. А это означало, что сегодня и завтра не стоило тратить на праздные разговоры, но, напротив, употребить на правильную подготовку, чтобы потом, в неподходящем месте и в неподходящий момент, какая-нибудь досадная мелочь не испортила общего впечатления, общей картины, создателем которой Пикус теперь себя ощущал.