Страница:
Д’Анджелло разом успокоился, разум д’Анджелло успокоился.
— Мне стыдно, но мне это в голову не приходило, — сказал он, — а как все просто. Просто в этой жизни все бывает просто.
— Вы не случайно воспользовались одним словом для определения разных понятий, — сказала Леонида Леонидовна, — нечто похожее можно проделать и с девочками. Я имею в виду их схожесть, но одеты они будут по-разному.
Девочек пришлось будить, и проснулись они одновременно, с одинаковой неохотой.
— Как бы вам объяснить, — сказал им д’Анджелло. — За время вашего сна моя супруга лишилась права голоса, то есть возможности голоса, то есть точнее, благодаря какому-то неведомому недугу, она перестала произносить слова. Да и слышимость ее приближается к нулевой. Все, что она умеет, это незаметно поговорить сама с собой. Все же свои нехитрые пожелания она будет выражать с помощью жестов, и наша с вами задача по возможности верно угадывать значение каждого из них. Но что-то случилось и еще. Об этом труднее и многословнее, нужно, чтобы каждое слово точно закатилось в лунку своего смысла.
Но оказалось все быстро и лаконично; девочки с радостью восприняли необходимость переодеться в одежду для мальчиков, но после спора, не желая уступать друг другу, хором сообщили д’Анджелло о единственной возможности подобной метаморфозы.
— Что ж, это тоже неплохо, хотя несколько отличается от первоначальной задумки, — сказал он и согласился с тем, что в мальчиков переоденутся они обе.
Не желая разоблачать Леониду Леонидовну перед сестрами, он написал ей в записной книжке их требование, и она согласно помычала в ответ.
Чтобы языкастые продавщицы того магазина, где они остановились, не сообщили всех подробностей этого визита их преследователям, которые, высунув язык, уже, должно быть, неслись по пятам, внутрь решили заходить порознь, оставив бесполезную Леониду Леонидовну в машине. Но прежде чем купить, надо было решить. Но решения не было, они даже не обсудили ничего толком; девочки — от азарта побыстрее начать новую игру, д’Анджелло — от страха, что погоня окажется проворной настолько, что они не успеют воспользоваться мудрым советом Леониды Леонидовны.
Бродя по большому магазину, они на расстоянии обменивались взглядами, и зеркала, расставленные там и сям, храбро подглядывали за ними. Обратившись за советом к продавщице, которая то ли спала, то ли умиротворенно агонировала, д’Анджелло лишь запутался еще больше, и опасность купить одежду для карликов вместо одежды для мальчиков отнюдь не исчезла, а лишь усилилась от туманного ответа спящей собеседницы, которая, продолжая спать стоя, повернулась на другой бок.
Заодно можно было бы обновить и себя. О моде и фасоне речь, конечно же, не шла. Главным было среди вороха одежды, по-муравьиному перетащенном в примерочную кабинку, не остановиться на дезабилье, что в целом д’Анджелло удалось, и, театральным движением раздвинув занавески, он вышел наружу полностью переоблаченным, хотя новые брюки были коротковаты, а пиджак уж очень нарочито перекликался с цветом носков, которых — и это тоже было достижением, учитывая общую рассеянность и растерянность его в этой ситуации, — было ровно два.
Девочки тоже время зря не теряли и со своей стороны как могли порадовали д’Анджелло, переодевшись во все мальчиковое и даже спрятав длинные волосы под спортивные кепки с длинными козырьками.
Равнодушная кассирша не заметила подмены, хотя час назад вместо этих выходивших покупателей входили несколько другие, но на фоне правильного оформления покупки, а именно беспрекословного вручения требуемой суммы и вежливого принятия сдачи, эти мелочи казались совсем несущественными.
Леониды Леонидовны в машине не оказалось. Заскучав в одиночестве здесь, она выбралась наружу и жестом заказала себе чашку кофе в маленьком уличном кафе рядом с магазином. Чашка кофе сменилась другой, затем — третьей, вдогонку за коей несколько неожиданно подоспел толстый сэндвич, который снова пришлось запивать, но на этот раз чаем.
Приближаясь к ней со стороны затылка, которая к тому же была и подветренной, они никак не обнаруживали себя и любовались тем, как внимательно Леонида Леонидовна следит за трапезой двух настоящих глухонемых, будто специально, с обучающей целью, севших напротив нее. Покончив с супом, глухонемые обменялись несколькими быстрыми жестами, которые вызвали у них зубастый неслышный смешок. Потом они принялись за спагетти, и единственные звуки при этом — позвякивание вилок — казались лишь тайной условностью, к тому же не замечаемой самими едоками. Съев спагетти, глухонемые опять поговорили, и один из них, после длинного монолога, даже поцеловал свои хорошо потрудившиеся пальцы.
Леонида Леонидовна неотрывно глядела на них.
— Смотри, как она их подслушивает, — сказала Роза Лилии. Или Лилия Розе.
Глава XXIX
Они встретились там-то и там-то и во столько-то и во столько. Никто из троих не опоздал, и все трое пребывали в радостном возбуждении от предстоящего приключения. О, этот сладостный воздух погони! О, этот сладостный воздух погони, даже если гонятся за тобой. И если твои ноги окажутся проворны, а фантазии — прихотливы, то преследователи неминуемо останутся в дураках.
Из отеля пришлось бесследно исчезнуть. Время, которое требовалось им, чтобы принять следующее решение и определить все предстоящие маршруты, они теперь будут проводить в маленьком пансионе, адрес которого подсказал раздел частных объявлений русской эмигрантской газеты.
Еще раз — требовалось время и место. Еще раз — было и то, и другое. Пансионом называлась небольшая опрятная квартирка на Курфюрстендаме с завтраками, которые были неразличимы, словно сиамские близнецы (хлеб с маслом, сыр, яичница, кофе). Выходные опознавались по хрупкому сладковатому печенью, которое прилипало к деснам и трудно глоталось.
Была и владелица, представившаяся распространенным русским именем, но по-русски говорившая со странным — впоследствии выяснилось, что болгарским — акцентом. То ли болгарские газеты обходили бодрым молчанием столь щекотливую тему, как бегство русских банкиров, то ли хозяйка (Елена, ее звали Елена — вспомнилось не с первой попытки) была неграмотна, но вид Адлера в его военном мундире и двух кадетского вида мальчиков не вызвал у нее никаких подозрений ни в первый день, ни во все последующие. По утрам она приносила еду, а по вечерам зачем-то справлялась о каких-либо особых «пожеланиях и распоряжениях», исполнять которые не собиралась.
Но все равно надо было как-то видоизмениться. Было решено отказаться от военной формы, не без сожаления конечно, но и не насовсем. В качестве основного помощника в переоблачении был выбран некий Каплан, владелец большого одноименного магазина, где, согласно магазинному путеводителю, можно было подобрать одежду «на все случаи жизни», а значит, и на случай погони.
В магазине Адлер начал с себя и, повинуясь настойчивому бормотанию какого-то внутреннего подсказчика, набрал именно таких вещей, которые в примерочной кабинке неожиданно позволили из зеркала напротив выглянуть столь нежеланному теперь Побережскому. Поэтому пришлось отказаться и от костюма в тонкую полоску, и от белоснежной рубашки, и от строгого темно-кофейного галстука, и от тонкокожих ботинок, точно передавших шевеление пальцев. Зато светлые льняные брюки, свободного покроя пиджак, спортивная рубашка о трех пуговицах уже не позволили Побережскому высунуть даже нос, а Адлера превратили в довольного собою и жизнью благополучного художника, у которого вся жизнь так: с пленера на пленер, с вернисажа на вернисаж…
Зато с мальчиками дело обстояло труднее, зато с мальчиками дело обстояло так. Было решено остановиться на чем-то скромном, на чем-то неприметном весьма, то есть никаких камзолов и ботфортов, никаких вам шляп с перьями, никаких вам шелковых рубах с расшитыми золотом петухами. Хотя лучше было бы переодеть их в девочек — ведь никто и нигде не ищет пожилого господина с двумя одинаковыми девочками. Замечтавшись об этой, об идеальной (но невыполнимой) метаморфозе, Адлер даже представил, как бы он назвал их, — на ум приходили имена нежные, цветочные, с духовитой пыльцой, радужным куполком поднимающейся от называния их.
Там же, у Каплана, Адлер приглядел и, таясь, купил еще один очень полезный предмет — резиновый глобус в виде детского мяча. Покупка географических карт или настоящего глобуса была бы куда как хуже, так как продавец не мог не заподозрить в покупателе скорого путешественника. Мяч же приглашал не к путешествию, но к какой-нибудь легкомысленной игре, тому же футболу, и Адлер, подтверждая это заблуждение, старался не только держать мяч посноровистее, но даже — когда кто-то посмотрел на него — постукал им, поймав его в первый раз и упустив во второй, что привело к тому, что Эрнст с Эмилем взапуски пустились за ним.
Елена заметно огорчилась, увидев перемену в их туалетах, так как ей льстило, что квартиру у нее снимает русский генерал секретных каких-то войск. Надо сказать, что русские вообще очень нравились ей. Несколько лет назад один из ее жильцов (по фамилии Дремов) подавал даже большие надежды, и, хотя из телесного была лишь пара рукопожатий, Елене мечталось, как своей ученостью, своей скупой обходительностью Дремов изрядно украсит их супружество. Потом, кажется, он что-то там не поделил с полицией и поэтому исчез загадочно и внезапно, как, собственно, и появился в ее пансионе.
Да, богемное обличье Адлера ей не понравилось, вызвав неприятные реминисценции иного толка, связанные с парой других ее предыдущих постояльцев, один из которых — судя по пальцам, вечно перепачканным чернилами — был писателем, другой — актером, опять же по косвенному признаку, заключавшемуся в его пристрастии к громкоголосым продолжительным декламациям. Кажется, они состояли в греховных и противоестественных отношениях, напоминавших супружеские, которых писателю было достаточно, а актеру — маловато, так как Елена несколько раз случайно оказывалась свидетельницей жутких сцен ревности, из которых она узнавала, что служитель Мельпомены снова, как и в минувший понедельник, как и в прошлом октябре, как и позатом году, таскался по девкам, и неужели ему недостаточно той верности, нежности и любви, которые есть у него дома. В ответ тот пристыженно опускал глаза, а затем нараспев начинал оправдываться, уворачиваясь от неумелых тумаков и летящих звонких вещиц. Потом они бурно — судя по скомканным простыням — мирились, оплачивали Елене сломанную кровать и разбитые чашки, по утрам ходили в кафе напротив, чтобы с кофейным пробулькиванием что-то шептать друг другу на ушко черными языками, захлебываясь потом от беззвучного смеха.
Впрочем, что было Адлеру до ее воспоминаний! Его взор был обращен теперь только в будущее. Прошлого не было, настоящее казалось лишь холодной, готовой вот-вот погаснуть искрой. Зато все предстоящее было манящим и бесконечным. Оно было безопасным и осязаемым. Оно предполагало идеальный порядок, где все вещи стояли на правильных местах и где все было уравновешенно. Во всем были парность и гармония. Во всем были правильные порции света и тени. У каждого верха находился свой низ, у каждого черного — свое белое, а у левого — правое. Только у рая не было ада, потому что ада не было совсем.
Он вертел в руках резиновый глобус и знал наверное, что будущее возможно везде, кроме Европы, которая была похожа на многокомнатную квартиру со сквозняками, с хлопающими дверьми, с нежданным появлением каких-то совсем нежелательных жильцов, казавшихся гостями из прошлого.
Оставалось поакать. Оставались Африка, Азия, Австралия и Америка. Врожденный консерватизм и смутное недоверие к экзотическим местам, где к тому же по самым беглым антропологическим вычислениям было бы невозможно слиться с толпой, уменьшили список ровно на три четверти. Теперь речь шла только об Америке, вернее северной ее половине, так как Адлер не мог отнести себя к любителям ни самбы, ни танго, ни румбы.
Все это было трудноватенько объяснить вслух, особенно иноязычному собеседнику в американской чиновничьей форме, который ведал визами и который не пришлепнул печатью невидимое насекомое в адлеровских паспортах, а попросил принести еще какие-то документы и справки.
Директор цирка, однажды уже отличившийся на ниве добытая фальшивых паспортов, благополучно испарился, и Адлер с грустью видел, как люди в синих комбинезонах срывали с круглой тумбы афиши московского цирка, заменяя их афишами другими.
Будто бы в грудь проникла чужая рука, которая ледяными пальцами сдавила сердце — он уже понимал, что не будет никакой Москвы, не будет мечтаний и сладкой тоски, от какой, помнится, изнывал еще Антон Львович Побережский, которого тоже никогда больше не будет, и напрасно теперь было сторожить его случайное изображение у самого правдивого и ясного зеркала.
Теперь собственное отчуждение от него казалось ошибкой, казалось ненужной лихостью; черствость и легкость, с какими он проделал это в свое время, казались теперь преступными. Как он там, в одиночестве, как он там, бедный и исстрадавшийся Антон Львович? Представлялась огромная заснеженная Москва (хотя здесь, в Берлине, время стояло летнее), представлялась черная маленькая фигурка Побережского, который, неловко скользя подошвами и помахивая руками, ранним безлюдным утром торопится куда-то. Представлялось, что отсюда, со своего безопасного берлинского места, можно было не только проследить за ним, но и перекинуться парой слов.
— Вы куда в такую рань собрались, мой милый Антон Львович? — так приятно было шепнуть ему на ухо.
— Никаких разговоров с посторонними, — ответит тот суховато, но не от изъянов в характере, а от робости собственной, от застенчивости, от усталости, от нежной, в конце концов, благодарности даже к такому, далекому и невидимому, Адлеру.
— Я вовсе не посторонний вам, напротив даже, в некотором роде я — это вы.
— Мне все это необыкновенно сложно понять, — ответит он, приостанавливаясь и щурясь навстречу поземке. — Порой и самого осеняет догадка, мол, существуют некие отзвуки и отражения. Но все это лишь неприятные игры, не более того, так как никакой пользы от этого нет.
— Польза существует, да еще и какая, — захочется успокоить его, обнять, приголубить, — наша двойственность с вами поистине полезная и приятная штука. Спасшись сам, я обезопасил и вас. Вот вы просто идете себе по белым накрахмаленным улицам, и за вами не бежит никто, не выламывает руки, не тащит в тюрьму, где небезызвестный Коровко уже отвернул колпачок у ручки, чтобы начертать ею: «Дело прекращается в связи с бесповоротным исчезновением подозреваемого».
— Мне все это необыкновенно сложно понять, — повторит Побережский и всхлипнет, — с одной стороны нас двое, с другой — нет вообще.
Нахохлится потом, поднимет повыше каракулевый воротник, поглубже засунет руки в карманы, засеменит дальше, позволяя при этом Адлеру поддерживать себя под локоток.
Оказывается, он пойдет на одно кладбище, затем на другое. На первом встретит его Лидия Павловна, на втором — Варвара Ильинична. Обе они будут вести себя одинаково: отодвинут надгробия, выйдут наружу, слегка похудевшие, слегка побледневшие, но приветливые и улыбчивые. Молчаливые только, ни одного слова в ответ, лишь палочкой напишут на снегу предупреждение, чтобы Антон Львович никому не говорил, что они выходят навстречу ему. «Или засмеют и не поверят, или примут самые суровые меры», — допишут они в ответ на его недоуменный взгляд.
— А то бы домой пошли, хоть ненадолго, — жалобно попросит он, и они в ответ отрицательно покрутят белыми своими головами.
Адлер увидит, как расплачется Побережский, по-детски совсем, горько и безутешно, будет размазывать слезы по трясущимся щекам, будет тянуть вперед руки, сначала на одном кладбище, потом на другом, но перед ним уже никого не будет, лишь пустота и тишина, и снова — пустота. Кладбищенский сторож подойдет, дескать, что же это вы, такой благородный господин с виду, а уселись прямо на снег, дайте-ка я помогу вам подняться…
Здесь всегда зима, и в прошлое воскресенье, и в будущее. И бесконечно ходит сюда Антон Львович, скользя подошвами, помахивая руками и шмыгая носом. И всегда навстречу ему поднимаются со своих мест Лидия Павловна и Варвара Ильинична, но лишь для того, чтобы показать себя, но никогда — почувствовать и потрогать, ибо всегда, когда вытягиваются его руки вперед, они беззвучно исчезают под своими надгробьями.
Глава XXX
Зато будто бы сами собой вместо директора уехавшего цирка появились люди другие, не менее услужливые, умелые и мздоимчивые. С их помощью необходимые документы были выправлены, и американский чиновник долгожданную визу поставил.
Пунктом назначения был выбран Нью-Йорк, куда можно было добраться или по воздуху, или вплавь. Вплавь было романтичнее и безопаснее (хотя совсем недавно все шумно отметили очередную годовщину гибели «Титаника»), но зато бесконечно долго. Поэтому было решено остановиться на большом самолете, у которого было две пары крыльев — больших спереди и маленьких — сзади.
Хотя Побережский и подсказал со своего места, что лететь Адлеру и сыновьям надлежит первым классом, они этим советом пренебрегли и оказались на местах подешевле, зато потерявшись среди других пассажиров, людей суетливых и гомонливых. Все трое сидели порознь, и этого оказалось достаточным, чтобы в памяти прочих не осталось воспоминания, способного впоследствии быть вытащенным наружу каким-нибудь господином-с-длинным-носом, на вопросы которого волей-неволей придется вспомнить: «Да, среди нас находился господин с двумя одинаковыми сыновьями».
Для пущей конспиративности следовало скрывать свое русское происхождение, и Адлер пошел по наиболее легкому пути. Развернув перед собой какую-то иностранную газету, он старательно делал вид, что сосредоточенно увлечен чтением большой статьи, название которой — Chaque fou a sa marotte[21], — безусловно, имело какое-то отношение ко всему происходящему.
Его сосед, заглянув в газету через плечо Адлера, указательным пальцем побеспокоил его локоток и в ответ на вопросительный взгляд пояснил, кивая в сторону статьи: «Le degré d’esprit nécessaire pour nous plaire est une mesure assez exacte du degré d’esprit que nous avons».[22]
Потом он увидел краешек русского паспорта, торчащего из нагрудного кармана Адлера, и обрадовано воскликнул, уже по-русски, что рад видеть соотечественника, пусть даже и читающего французскую газету.
Пришлось объясниться, пришлось лгать и изворачиваться, дескать, так сложились обстоятельства, что давно уже приходится жить на чужбине, пользуясь при этом чужим языком или даже, что будет точнее, языками для чтения чужих же газет.
— А если поточнее, а если уж совсем откровенно, — не унимался сосед, — какие именно страны, какие именно газеты?
— Всегда все по-разному, всегда все по-странному, — туманно ответил Адлер, и даже сам порадовался, как ловко, держа соседа на дистанции, он сохраняет собственную безопасность.
— Да-да, так бывало и у меня, так, бывало, я тоже отвечал, пока не остепенился, не осел на одном месте, — сосед не удивился невразумительному ответу. — Хотите, я вам расскажу?
Адлер не хотел, но сосед рассказал.
Длинная скучная история, длинные, скучные, похожие на паутину перемещения по Европе, затем по Америке. Зато теперь все позади: свой магазин католической книги на Ченнел-стрит в Нью-Йорке.
Спохватившись, он представился, хотя имя его навечно заглушилось хрустом пережевываемого им твердого яблока. Да, магазин католической книги на Ченнел-стрит. Совсем не скучно. Напротив, дополнительные, необлагаемые налогами приятные приключения. Например, одна из частых покупательниц, сестра Катарина из сиротского католического дома где-то на нижнем Манхеттене, на Вест-сайде, полюбила заходить к нему после закрытия, на ходу как-то странно, можно сказать, полурасстегивая пуговицы своего скромного монашеского платья. Не всегда было достаточно сил и желания, чтобы — позволим себе банальность — ответить ей взаимностью, ибо к тому времени у него была и старая, но вполне аппетитная и любвеобильная жена, и молодая американская леди, обожавшая головокружительные эксперименты с некоторыми частями его совсем еще бодрого охотничьего тела. Но нельзя было и помыслить об однозначном отказе, так как он неминуемо приводил к чудовищной метаморфозе. Сестра Катарина, мигом презревая свое профессиональное смирение, вдруг превращалась в женское воплощение мистера Хайда и потом, таким образом получив несколько отрывочных судорожных движений, разом обмякала, начинала молиться и сетовать на совершенно случайное, по ее мнению, грехопадение, за повторами которого она не ленилась наведываться сюда снова и снова.
Между прочим, она же, сестра Катарина, рассказывала, что среди ее воспитанниц есть две русские девочки, попавшие в Америку совсем еще в младенческом возрасте, и поэтому по-русски не знающие ни одного слова, и, честное слово, досадно, что руки так и не дошли навестить их, тем более что девочки, говорила назойливая посетительница, неразличимы, как две капли воды.
Потом была заминка в пути — самолет замер невдалеке от большого ноздреватого облака, и всем пассажирам, что были недовольны непредвиденной остановкой, выдали по паре шелковых нарядных парашютов. Потом Адлер проснулся и увидел, вернее услышал, что сосед его продолжает свою историю, но имена персонажей уже ничего не говорили, и поэтому поступки их казались бессмыслицей и враньем.
Когда сосед наконец умолк, а толстая французская газета внимательно была долистана до последней страницы, когда сначала принесли еду, а затем унесли останки ее, когда самолет попал на ухабы, но потом снова вырвался на гладкую, ровно гудящую дорогу, Адлеру передали записку, где значилось, что его ожидает сюрприз в случае, если он повернет голову и посмотрит на четыре ряда назад.
Он прочитал записку не один раз, стараясь либо угадать почерк (безрезультатно), либо — чей-либо тайный замысел. Оборачиваться он не торопился: надо было придумать себе выражение лица, когда он встретится глазами с неизвестным пока еще отправителем. Оставалась надежда, что тут вообще вкралась какая-нибудь ошибка и адресатом является совсем другой человек, но вслед за первой запиской подоспела и вторая, которая, исключая именно ошибку, начиналась прямо с обращения: «Дорогой Каспар…» и так далее.
Возомнилось страшное: сзади сидят ухмыляющиеся преследователи во главе со следователем Коровко, лязгают наручниками, с мерзким намеком затягивают потуже на шее цветастые галстуки, щелкают зажигалками в виде маленьких, но вполне ядовитых пистолетиков и прочее, прочее, исходя из чего нельзя не понять, что полет на самолете Берлин — Нью-Йорк — это не начало новой жизни, а лишь разновидность тюремной прогулки окончательно приговоренного к окончательному исчезновению.
И третья записка не заставила себя долго ждать, мол, что же вы медлите, мой любезный Каспар, или что-то вроде того, поскольку беззубое вдруг воображение уже не могло откусить ни кусочка от любого нового сведения, а лишь напрасно скользило по нему голыми деснами.
Собравшись с духом, он наконец повернулся и увидел, что, действительно, через четыре ряда сидела и лучезарно улыбалась, между прочим, Ольга, вполне пригожая для того, чтобы подойти к ней и сказать, что он рад ее видеть и что их встреча и в самом деле сюрприз.
Не подошел и не сказал, так как, кажется, подтверждались его прежние опасения в отношении Ольги, которую его преследователи все-таки превратили в наконечник той стрелы, что должна была безжалостно пронзить его самого.
Или нет? Или просто была она еще одной одинокой неприкаянной душой, которая начала отогреваться в объятиях полковника Адлера? Он вдруг подумал о том, что ничего не знает про нее, кроме тех словечек, которыми она поторапливала приближение очередной его вспышки, кроме привычки закатывать глаза, едва прикрываемые веками, в эти моменты казавшиеся ей маловатыми, кроме ее спокойного отношения к своей наготе, когда собственную грудь она отдавала под его изучение с той же легкостью и спокойствием, как, скажем, ладонь или щеку.
Однажды во время какого-то обеда он, помнится, попытался рассказать ей про Побережского, но рассказ оказался сбивчивым и несмелым, изобиловавшим к тому же множеством неточностей и погрешностей, так как Адлер знал про Антона Львовича много меньше, чем могло бы казаться.
Как она восприняла ту исповедь: с пониманием? сочувствием? жалостью? Хорошо запомнились ее слезы, проскользившие по щекам, хорошо запомнилось, как бережно, будто были они начинены динамитом, взяла она его дрожащие пальцы и прижала их к своим губам, нимало не обеспокоенная тем, что рядом сновали любопытные немецкие официанты, которые принимали происходящее за странный русский обряд. Он ей говорил что-то и про детей — про детей Побережского, Артура и Германа, про детей своих — Эмиля и Эрнста, и прямо на ходу все начало плавиться и растекаться, теряться в каких-то сопутствующих мерцаниях.
— Мне стыдно, но мне это в голову не приходило, — сказал он, — а как все просто. Просто в этой жизни все бывает просто.
— Вы не случайно воспользовались одним словом для определения разных понятий, — сказала Леонида Леонидовна, — нечто похожее можно проделать и с девочками. Я имею в виду их схожесть, но одеты они будут по-разному.
Девочек пришлось будить, и проснулись они одновременно, с одинаковой неохотой.
— Как бы вам объяснить, — сказал им д’Анджелло. — За время вашего сна моя супруга лишилась права голоса, то есть возможности голоса, то есть точнее, благодаря какому-то неведомому недугу, она перестала произносить слова. Да и слышимость ее приближается к нулевой. Все, что она умеет, это незаметно поговорить сама с собой. Все же свои нехитрые пожелания она будет выражать с помощью жестов, и наша с вами задача по возможности верно угадывать значение каждого из них. Но что-то случилось и еще. Об этом труднее и многословнее, нужно, чтобы каждое слово точно закатилось в лунку своего смысла.
Но оказалось все быстро и лаконично; девочки с радостью восприняли необходимость переодеться в одежду для мальчиков, но после спора, не желая уступать друг другу, хором сообщили д’Анджелло о единственной возможности подобной метаморфозы.
— Что ж, это тоже неплохо, хотя несколько отличается от первоначальной задумки, — сказал он и согласился с тем, что в мальчиков переоденутся они обе.
Не желая разоблачать Леониду Леонидовну перед сестрами, он написал ей в записной книжке их требование, и она согласно помычала в ответ.
Чтобы языкастые продавщицы того магазина, где они остановились, не сообщили всех подробностей этого визита их преследователям, которые, высунув язык, уже, должно быть, неслись по пятам, внутрь решили заходить порознь, оставив бесполезную Леониду Леонидовну в машине. Но прежде чем купить, надо было решить. Но решения не было, они даже не обсудили ничего толком; девочки — от азарта побыстрее начать новую игру, д’Анджелло — от страха, что погоня окажется проворной настолько, что они не успеют воспользоваться мудрым советом Леониды Леонидовны.
Бродя по большому магазину, они на расстоянии обменивались взглядами, и зеркала, расставленные там и сям, храбро подглядывали за ними. Обратившись за советом к продавщице, которая то ли спала, то ли умиротворенно агонировала, д’Анджелло лишь запутался еще больше, и опасность купить одежду для карликов вместо одежды для мальчиков отнюдь не исчезла, а лишь усилилась от туманного ответа спящей собеседницы, которая, продолжая спать стоя, повернулась на другой бок.
Заодно можно было бы обновить и себя. О моде и фасоне речь, конечно же, не шла. Главным было среди вороха одежды, по-муравьиному перетащенном в примерочную кабинку, не остановиться на дезабилье, что в целом д’Анджелло удалось, и, театральным движением раздвинув занавески, он вышел наружу полностью переоблаченным, хотя новые брюки были коротковаты, а пиджак уж очень нарочито перекликался с цветом носков, которых — и это тоже было достижением, учитывая общую рассеянность и растерянность его в этой ситуации, — было ровно два.
Девочки тоже время зря не теряли и со своей стороны как могли порадовали д’Анджелло, переодевшись во все мальчиковое и даже спрятав длинные волосы под спортивные кепки с длинными козырьками.
Равнодушная кассирша не заметила подмены, хотя час назад вместо этих выходивших покупателей входили несколько другие, но на фоне правильного оформления покупки, а именно беспрекословного вручения требуемой суммы и вежливого принятия сдачи, эти мелочи казались совсем несущественными.
Леониды Леонидовны в машине не оказалось. Заскучав в одиночестве здесь, она выбралась наружу и жестом заказала себе чашку кофе в маленьком уличном кафе рядом с магазином. Чашка кофе сменилась другой, затем — третьей, вдогонку за коей несколько неожиданно подоспел толстый сэндвич, который снова пришлось запивать, но на этот раз чаем.
Приближаясь к ней со стороны затылка, которая к тому же была и подветренной, они никак не обнаруживали себя и любовались тем, как внимательно Леонида Леонидовна следит за трапезой двух настоящих глухонемых, будто специально, с обучающей целью, севших напротив нее. Покончив с супом, глухонемые обменялись несколькими быстрыми жестами, которые вызвали у них зубастый неслышный смешок. Потом они принялись за спагетти, и единственные звуки при этом — позвякивание вилок — казались лишь тайной условностью, к тому же не замечаемой самими едоками. Съев спагетти, глухонемые опять поговорили, и один из них, после длинного монолога, даже поцеловал свои хорошо потрудившиеся пальцы.
Леонида Леонидовна неотрывно глядела на них.
— Смотри, как она их подслушивает, — сказала Роза Лилии. Или Лилия Розе.
Глава XXIX
Плохо на жесткой циновке.
Ветки сакуры ночью
Расшумелись чего-то. Нет, не уснуть.
Они встретились там-то и там-то и во столько-то и во столько. Никто из троих не опоздал, и все трое пребывали в радостном возбуждении от предстоящего приключения. О, этот сладостный воздух погони! О, этот сладостный воздух погони, даже если гонятся за тобой. И если твои ноги окажутся проворны, а фантазии — прихотливы, то преследователи неминуемо останутся в дураках.
Из отеля пришлось бесследно исчезнуть. Время, которое требовалось им, чтобы принять следующее решение и определить все предстоящие маршруты, они теперь будут проводить в маленьком пансионе, адрес которого подсказал раздел частных объявлений русской эмигрантской газеты.
Еще раз — требовалось время и место. Еще раз — было и то, и другое. Пансионом называлась небольшая опрятная квартирка на Курфюрстендаме с завтраками, которые были неразличимы, словно сиамские близнецы (хлеб с маслом, сыр, яичница, кофе). Выходные опознавались по хрупкому сладковатому печенью, которое прилипало к деснам и трудно глоталось.
Была и владелица, представившаяся распространенным русским именем, но по-русски говорившая со странным — впоследствии выяснилось, что болгарским — акцентом. То ли болгарские газеты обходили бодрым молчанием столь щекотливую тему, как бегство русских банкиров, то ли хозяйка (Елена, ее звали Елена — вспомнилось не с первой попытки) была неграмотна, но вид Адлера в его военном мундире и двух кадетского вида мальчиков не вызвал у нее никаких подозрений ни в первый день, ни во все последующие. По утрам она приносила еду, а по вечерам зачем-то справлялась о каких-либо особых «пожеланиях и распоряжениях», исполнять которые не собиралась.
Но все равно надо было как-то видоизмениться. Было решено отказаться от военной формы, не без сожаления конечно, но и не насовсем. В качестве основного помощника в переоблачении был выбран некий Каплан, владелец большого одноименного магазина, где, согласно магазинному путеводителю, можно было подобрать одежду «на все случаи жизни», а значит, и на случай погони.
В магазине Адлер начал с себя и, повинуясь настойчивому бормотанию какого-то внутреннего подсказчика, набрал именно таких вещей, которые в примерочной кабинке неожиданно позволили из зеркала напротив выглянуть столь нежеланному теперь Побережскому. Поэтому пришлось отказаться и от костюма в тонкую полоску, и от белоснежной рубашки, и от строгого темно-кофейного галстука, и от тонкокожих ботинок, точно передавших шевеление пальцев. Зато светлые льняные брюки, свободного покроя пиджак, спортивная рубашка о трех пуговицах уже не позволили Побережскому высунуть даже нос, а Адлера превратили в довольного собою и жизнью благополучного художника, у которого вся жизнь так: с пленера на пленер, с вернисажа на вернисаж…
Зато с мальчиками дело обстояло труднее, зато с мальчиками дело обстояло так. Было решено остановиться на чем-то скромном, на чем-то неприметном весьма, то есть никаких камзолов и ботфортов, никаких вам шляп с перьями, никаких вам шелковых рубах с расшитыми золотом петухами. Хотя лучше было бы переодеть их в девочек — ведь никто и нигде не ищет пожилого господина с двумя одинаковыми девочками. Замечтавшись об этой, об идеальной (но невыполнимой) метаморфозе, Адлер даже представил, как бы он назвал их, — на ум приходили имена нежные, цветочные, с духовитой пыльцой, радужным куполком поднимающейся от называния их.
Там же, у Каплана, Адлер приглядел и, таясь, купил еще один очень полезный предмет — резиновый глобус в виде детского мяча. Покупка географических карт или настоящего глобуса была бы куда как хуже, так как продавец не мог не заподозрить в покупателе скорого путешественника. Мяч же приглашал не к путешествию, но к какой-нибудь легкомысленной игре, тому же футболу, и Адлер, подтверждая это заблуждение, старался не только держать мяч посноровистее, но даже — когда кто-то посмотрел на него — постукал им, поймав его в первый раз и упустив во второй, что привело к тому, что Эрнст с Эмилем взапуски пустились за ним.
Елена заметно огорчилась, увидев перемену в их туалетах, так как ей льстило, что квартиру у нее снимает русский генерал секретных каких-то войск. Надо сказать, что русские вообще очень нравились ей. Несколько лет назад один из ее жильцов (по фамилии Дремов) подавал даже большие надежды, и, хотя из телесного была лишь пара рукопожатий, Елене мечталось, как своей ученостью, своей скупой обходительностью Дремов изрядно украсит их супружество. Потом, кажется, он что-то там не поделил с полицией и поэтому исчез загадочно и внезапно, как, собственно, и появился в ее пансионе.
Да, богемное обличье Адлера ей не понравилось, вызвав неприятные реминисценции иного толка, связанные с парой других ее предыдущих постояльцев, один из которых — судя по пальцам, вечно перепачканным чернилами — был писателем, другой — актером, опять же по косвенному признаку, заключавшемуся в его пристрастии к громкоголосым продолжительным декламациям. Кажется, они состояли в греховных и противоестественных отношениях, напоминавших супружеские, которых писателю было достаточно, а актеру — маловато, так как Елена несколько раз случайно оказывалась свидетельницей жутких сцен ревности, из которых она узнавала, что служитель Мельпомены снова, как и в минувший понедельник, как и в прошлом октябре, как и позатом году, таскался по девкам, и неужели ему недостаточно той верности, нежности и любви, которые есть у него дома. В ответ тот пристыженно опускал глаза, а затем нараспев начинал оправдываться, уворачиваясь от неумелых тумаков и летящих звонких вещиц. Потом они бурно — судя по скомканным простыням — мирились, оплачивали Елене сломанную кровать и разбитые чашки, по утрам ходили в кафе напротив, чтобы с кофейным пробулькиванием что-то шептать друг другу на ушко черными языками, захлебываясь потом от беззвучного смеха.
Впрочем, что было Адлеру до ее воспоминаний! Его взор был обращен теперь только в будущее. Прошлого не было, настоящее казалось лишь холодной, готовой вот-вот погаснуть искрой. Зато все предстоящее было манящим и бесконечным. Оно было безопасным и осязаемым. Оно предполагало идеальный порядок, где все вещи стояли на правильных местах и где все было уравновешенно. Во всем были парность и гармония. Во всем были правильные порции света и тени. У каждого верха находился свой низ, у каждого черного — свое белое, а у левого — правое. Только у рая не было ада, потому что ада не было совсем.
Он вертел в руках резиновый глобус и знал наверное, что будущее возможно везде, кроме Европы, которая была похожа на многокомнатную квартиру со сквозняками, с хлопающими дверьми, с нежданным появлением каких-то совсем нежелательных жильцов, казавшихся гостями из прошлого.
Оставалось поакать. Оставались Африка, Азия, Австралия и Америка. Врожденный консерватизм и смутное недоверие к экзотическим местам, где к тому же по самым беглым антропологическим вычислениям было бы невозможно слиться с толпой, уменьшили список ровно на три четверти. Теперь речь шла только об Америке, вернее северной ее половине, так как Адлер не мог отнести себя к любителям ни самбы, ни танго, ни румбы.
Все это было трудноватенько объяснить вслух, особенно иноязычному собеседнику в американской чиновничьей форме, который ведал визами и который не пришлепнул печатью невидимое насекомое в адлеровских паспортах, а попросил принести еще какие-то документы и справки.
Директор цирка, однажды уже отличившийся на ниве добытая фальшивых паспортов, благополучно испарился, и Адлер с грустью видел, как люди в синих комбинезонах срывали с круглой тумбы афиши московского цирка, заменяя их афишами другими.
Будто бы в грудь проникла чужая рука, которая ледяными пальцами сдавила сердце — он уже понимал, что не будет никакой Москвы, не будет мечтаний и сладкой тоски, от какой, помнится, изнывал еще Антон Львович Побережский, которого тоже никогда больше не будет, и напрасно теперь было сторожить его случайное изображение у самого правдивого и ясного зеркала.
Теперь собственное отчуждение от него казалось ошибкой, казалось ненужной лихостью; черствость и легкость, с какими он проделал это в свое время, казались теперь преступными. Как он там, в одиночестве, как он там, бедный и исстрадавшийся Антон Львович? Представлялась огромная заснеженная Москва (хотя здесь, в Берлине, время стояло летнее), представлялась черная маленькая фигурка Побережского, который, неловко скользя подошвами и помахивая руками, ранним безлюдным утром торопится куда-то. Представлялось, что отсюда, со своего безопасного берлинского места, можно было не только проследить за ним, но и перекинуться парой слов.
— Вы куда в такую рань собрались, мой милый Антон Львович? — так приятно было шепнуть ему на ухо.
— Никаких разговоров с посторонними, — ответит тот суховато, но не от изъянов в характере, а от робости собственной, от застенчивости, от усталости, от нежной, в конце концов, благодарности даже к такому, далекому и невидимому, Адлеру.
— Я вовсе не посторонний вам, напротив даже, в некотором роде я — это вы.
— Мне все это необыкновенно сложно понять, — ответит он, приостанавливаясь и щурясь навстречу поземке. — Порой и самого осеняет догадка, мол, существуют некие отзвуки и отражения. Но все это лишь неприятные игры, не более того, так как никакой пользы от этого нет.
— Польза существует, да еще и какая, — захочется успокоить его, обнять, приголубить, — наша двойственность с вами поистине полезная и приятная штука. Спасшись сам, я обезопасил и вас. Вот вы просто идете себе по белым накрахмаленным улицам, и за вами не бежит никто, не выламывает руки, не тащит в тюрьму, где небезызвестный Коровко уже отвернул колпачок у ручки, чтобы начертать ею: «Дело прекращается в связи с бесповоротным исчезновением подозреваемого».
— Мне все это необыкновенно сложно понять, — повторит Побережский и всхлипнет, — с одной стороны нас двое, с другой — нет вообще.
Нахохлится потом, поднимет повыше каракулевый воротник, поглубже засунет руки в карманы, засеменит дальше, позволяя при этом Адлеру поддерживать себя под локоток.
Оказывается, он пойдет на одно кладбище, затем на другое. На первом встретит его Лидия Павловна, на втором — Варвара Ильинична. Обе они будут вести себя одинаково: отодвинут надгробия, выйдут наружу, слегка похудевшие, слегка побледневшие, но приветливые и улыбчивые. Молчаливые только, ни одного слова в ответ, лишь палочкой напишут на снегу предупреждение, чтобы Антон Львович никому не говорил, что они выходят навстречу ему. «Или засмеют и не поверят, или примут самые суровые меры», — допишут они в ответ на его недоуменный взгляд.
— А то бы домой пошли, хоть ненадолго, — жалобно попросит он, и они в ответ отрицательно покрутят белыми своими головами.
Адлер увидит, как расплачется Побережский, по-детски совсем, горько и безутешно, будет размазывать слезы по трясущимся щекам, будет тянуть вперед руки, сначала на одном кладбище, потом на другом, но перед ним уже никого не будет, лишь пустота и тишина, и снова — пустота. Кладбищенский сторож подойдет, дескать, что же это вы, такой благородный господин с виду, а уселись прямо на снег, дайте-ка я помогу вам подняться…
Здесь всегда зима, и в прошлое воскресенье, и в будущее. И бесконечно ходит сюда Антон Львович, скользя подошвами, помахивая руками и шмыгая носом. И всегда навстречу ему поднимаются со своих мест Лидия Павловна и Варвара Ильинична, но лишь для того, чтобы показать себя, но никогда — почувствовать и потрогать, ибо всегда, когда вытягиваются его руки вперед, они беззвучно исчезают под своими надгробьями.
Глава XXX
Торговка вновь предлагает
Свой нехитрый товар.
Куплю — значит, жить буду долго.
Зато будто бы сами собой вместо директора уехавшего цирка появились люди другие, не менее услужливые, умелые и мздоимчивые. С их помощью необходимые документы были выправлены, и американский чиновник долгожданную визу поставил.
Пунктом назначения был выбран Нью-Йорк, куда можно было добраться или по воздуху, или вплавь. Вплавь было романтичнее и безопаснее (хотя совсем недавно все шумно отметили очередную годовщину гибели «Титаника»), но зато бесконечно долго. Поэтому было решено остановиться на большом самолете, у которого было две пары крыльев — больших спереди и маленьких — сзади.
Хотя Побережский и подсказал со своего места, что лететь Адлеру и сыновьям надлежит первым классом, они этим советом пренебрегли и оказались на местах подешевле, зато потерявшись среди других пассажиров, людей суетливых и гомонливых. Все трое сидели порознь, и этого оказалось достаточным, чтобы в памяти прочих не осталось воспоминания, способного впоследствии быть вытащенным наружу каким-нибудь господином-с-длинным-носом, на вопросы которого волей-неволей придется вспомнить: «Да, среди нас находился господин с двумя одинаковыми сыновьями».
Для пущей конспиративности следовало скрывать свое русское происхождение, и Адлер пошел по наиболее легкому пути. Развернув перед собой какую-то иностранную газету, он старательно делал вид, что сосредоточенно увлечен чтением большой статьи, название которой — Chaque fou a sa marotte[21], — безусловно, имело какое-то отношение ко всему происходящему.
Его сосед, заглянув в газету через плечо Адлера, указательным пальцем побеспокоил его локоток и в ответ на вопросительный взгляд пояснил, кивая в сторону статьи: «Le degré d’esprit nécessaire pour nous plaire est une mesure assez exacte du degré d’esprit que nous avons».[22]
Потом он увидел краешек русского паспорта, торчащего из нагрудного кармана Адлера, и обрадовано воскликнул, уже по-русски, что рад видеть соотечественника, пусть даже и читающего французскую газету.
Пришлось объясниться, пришлось лгать и изворачиваться, дескать, так сложились обстоятельства, что давно уже приходится жить на чужбине, пользуясь при этом чужим языком или даже, что будет точнее, языками для чтения чужих же газет.
— А если поточнее, а если уж совсем откровенно, — не унимался сосед, — какие именно страны, какие именно газеты?
— Всегда все по-разному, всегда все по-странному, — туманно ответил Адлер, и даже сам порадовался, как ловко, держа соседа на дистанции, он сохраняет собственную безопасность.
— Да-да, так бывало и у меня, так, бывало, я тоже отвечал, пока не остепенился, не осел на одном месте, — сосед не удивился невразумительному ответу. — Хотите, я вам расскажу?
Адлер не хотел, но сосед рассказал.
Длинная скучная история, длинные, скучные, похожие на паутину перемещения по Европе, затем по Америке. Зато теперь все позади: свой магазин католической книги на Ченнел-стрит в Нью-Йорке.
Спохватившись, он представился, хотя имя его навечно заглушилось хрустом пережевываемого им твердого яблока. Да, магазин католической книги на Ченнел-стрит. Совсем не скучно. Напротив, дополнительные, необлагаемые налогами приятные приключения. Например, одна из частых покупательниц, сестра Катарина из сиротского католического дома где-то на нижнем Манхеттене, на Вест-сайде, полюбила заходить к нему после закрытия, на ходу как-то странно, можно сказать, полурасстегивая пуговицы своего скромного монашеского платья. Не всегда было достаточно сил и желания, чтобы — позволим себе банальность — ответить ей взаимностью, ибо к тому времени у него была и старая, но вполне аппетитная и любвеобильная жена, и молодая американская леди, обожавшая головокружительные эксперименты с некоторыми частями его совсем еще бодрого охотничьего тела. Но нельзя было и помыслить об однозначном отказе, так как он неминуемо приводил к чудовищной метаморфозе. Сестра Катарина, мигом презревая свое профессиональное смирение, вдруг превращалась в женское воплощение мистера Хайда и потом, таким образом получив несколько отрывочных судорожных движений, разом обмякала, начинала молиться и сетовать на совершенно случайное, по ее мнению, грехопадение, за повторами которого она не ленилась наведываться сюда снова и снова.
Между прочим, она же, сестра Катарина, рассказывала, что среди ее воспитанниц есть две русские девочки, попавшие в Америку совсем еще в младенческом возрасте, и поэтому по-русски не знающие ни одного слова, и, честное слово, досадно, что руки так и не дошли навестить их, тем более что девочки, говорила назойливая посетительница, неразличимы, как две капли воды.
Потом была заминка в пути — самолет замер невдалеке от большого ноздреватого облака, и всем пассажирам, что были недовольны непредвиденной остановкой, выдали по паре шелковых нарядных парашютов. Потом Адлер проснулся и увидел, вернее услышал, что сосед его продолжает свою историю, но имена персонажей уже ничего не говорили, и поэтому поступки их казались бессмыслицей и враньем.
Когда сосед наконец умолк, а толстая французская газета внимательно была долистана до последней страницы, когда сначала принесли еду, а затем унесли останки ее, когда самолет попал на ухабы, но потом снова вырвался на гладкую, ровно гудящую дорогу, Адлеру передали записку, где значилось, что его ожидает сюрприз в случае, если он повернет голову и посмотрит на четыре ряда назад.
Он прочитал записку не один раз, стараясь либо угадать почерк (безрезультатно), либо — чей-либо тайный замысел. Оборачиваться он не торопился: надо было придумать себе выражение лица, когда он встретится глазами с неизвестным пока еще отправителем. Оставалась надежда, что тут вообще вкралась какая-нибудь ошибка и адресатом является совсем другой человек, но вслед за первой запиской подоспела и вторая, которая, исключая именно ошибку, начиналась прямо с обращения: «Дорогой Каспар…» и так далее.
Возомнилось страшное: сзади сидят ухмыляющиеся преследователи во главе со следователем Коровко, лязгают наручниками, с мерзким намеком затягивают потуже на шее цветастые галстуки, щелкают зажигалками в виде маленьких, но вполне ядовитых пистолетиков и прочее, прочее, исходя из чего нельзя не понять, что полет на самолете Берлин — Нью-Йорк — это не начало новой жизни, а лишь разновидность тюремной прогулки окончательно приговоренного к окончательному исчезновению.
И третья записка не заставила себя долго ждать, мол, что же вы медлите, мой любезный Каспар, или что-то вроде того, поскольку беззубое вдруг воображение уже не могло откусить ни кусочка от любого нового сведения, а лишь напрасно скользило по нему голыми деснами.
Собравшись с духом, он наконец повернулся и увидел, что, действительно, через четыре ряда сидела и лучезарно улыбалась, между прочим, Ольга, вполне пригожая для того, чтобы подойти к ней и сказать, что он рад ее видеть и что их встреча и в самом деле сюрприз.
Не подошел и не сказал, так как, кажется, подтверждались его прежние опасения в отношении Ольги, которую его преследователи все-таки превратили в наконечник той стрелы, что должна была безжалостно пронзить его самого.
Или нет? Или просто была она еще одной одинокой неприкаянной душой, которая начала отогреваться в объятиях полковника Адлера? Он вдруг подумал о том, что ничего не знает про нее, кроме тех словечек, которыми она поторапливала приближение очередной его вспышки, кроме привычки закатывать глаза, едва прикрываемые веками, в эти моменты казавшиеся ей маловатыми, кроме ее спокойного отношения к своей наготе, когда собственную грудь она отдавала под его изучение с той же легкостью и спокойствием, как, скажем, ладонь или щеку.
Однажды во время какого-то обеда он, помнится, попытался рассказать ей про Побережского, но рассказ оказался сбивчивым и несмелым, изобиловавшим к тому же множеством неточностей и погрешностей, так как Адлер знал про Антона Львовича много меньше, чем могло бы казаться.
Как она восприняла ту исповедь: с пониманием? сочувствием? жалостью? Хорошо запомнились ее слезы, проскользившие по щекам, хорошо запомнилось, как бережно, будто были они начинены динамитом, взяла она его дрожащие пальцы и прижала их к своим губам, нимало не обеспокоенная тем, что рядом сновали любопытные немецкие официанты, которые принимали происходящее за странный русский обряд. Он ей говорил что-то и про детей — про детей Побережского, Артура и Германа, про детей своих — Эмиля и Эрнста, и прямо на ходу все начало плавиться и растекаться, теряться в каких-то сопутствующих мерцаниях.