— Понятно ли я все говорю, понятно ли я все объясняю, — все время перебивал он себя самого, и девочки, которым совсем не хотелось спать, а хотелось мчаться вот именно так, навстречу звездам, лежащим у горизонта, вполуха слушая свистящий ветер за окнами, соглашались, да, мистер д’Анджелло, вы говорите все понятно и объясняете тоже все очень даже хорошо.
   — А можно все-таки поподробнее узнать о предстоящем фильме? — спрашивали они, и он восторженно соглашался, что, да, конечно же можно, и начинал с пылом рассказывать о съемочной площадке, об имени осветителя («милом парне с выбитым зубом»), об одном странном писателе, который, собственно, и сочинил всю эту чудесную историю.
   И красноречие д’Анджелло и удваивалось, и утраивалось от того, что уже никогда-никогда его нельзя будет уличить во лжи, так как вдруг перестала существовать разница между вымыслом и реальностью, и вещи воображаемые обязательно находили свое материальное подтверждение. Скося глаз, он видел в боковом, совсем уже черном стекле свое отражение, которое таковым не являлось, а было еще одним, может быть, более настоящим д’Анджелло, который мчался наперегонки с кадиллаком, все больше погружаясь в сверкающие глубины ночи, в обжигающие недра своей личной истории, в свое восхитительное по чистоте и безопасности безумие, горящее, как грани отшлифованного драгоценного камня. И хотелось теперь найти всему торжественный яркий эпитет, точное определение, роскошное прилагательное, ибо каждое понятие без них казалось теперь человеком без одежды, зябнущим, дрожащим, стыдливо прикрывающимся длинными тонкими руками.
   Чем быстрее он говорил, тем, подчиняясь каким-то неведомым законам механики, быстрее неслась их машина, что было совсем незаметно, если не обращать внимания на стрелку спидометра, все больше и больше заваливающуюся вправо. Так быстро, так безупречно долго продолжаться не могло, и вот уже сзади, попыхивая разноцветными огнями, их догоняла полицейская машина, которая, повиляв, прочно заняла место в зеркальце над лобовым стеклом. Пришлось нащупать уже подзабытую педаль тормоза. Ветер за окнами охотно утих. На обочине был гравий, который закряхтел под колесами. Звезды перестали нестись навстречу. Одноглазое, как и всегда в полнолуние, небо. Леонида Леонидовна, улыбнувшаяся вдруг печально и зловеще. Д’Анджелло с мольбой посмотрел на нее. «Я вас очень прошу», — сказал он.
   Ее обида могла сейчас привести к самым непредсказуемым последствиям. «Здесь все поддельное, господин офицер, — вот-вот могла сказать она, — машина, два мальчика на заднем сиденье, режиссер, я самое. Совсем недавно еще все было иначе: вместо „кадиллака“ был „олдсмобиль“, вместо мальчиков — девочки, да и моя глухонемота может вызвать целый ряд недоуменных вопросов».
   — Я вас очень прошу, — еще раз с мольбой произнес д’Анджелло.
   Дальше все, как обычно. Патрульный, сверившись с документами д’Анджелло, назвал его Адамом Пикусом, но депешу о розыске последнего сюда, вдали от штата Нью-Йорк еще не доставили, и поэтому к имени никаких претензий не возникло.
   — Вы неслись как угорелый, — сказал полицейский.
   — Я заболтался со своими сыновьями, — ответил д’Анджелло. — Нет, с женой мы никогда не разговариваем, видите ли, у нее врожденная глухонемота.
   — Я ничего не спрашивал про жену, — возразил полицейский.
   — Хочется сразу расставить все на свои места.
   Полицейский посветил фонариком в машину: сидящая с поджатыми губками некрасивая женщина, два миловидных мальчика, ответившие на янтарный луч крепким сожмуриванием. Леониде Леонидовне, кажется, захотелось кашлянуть, но подозрение, не беззвучно ли кашляют глухонемые, остановило ее. В знак благодарности д’Анджелло взял ее за руку. Этот заботливый жест растрогал сентиментального полицейского, и он не стал выписывать штрафную квитанцию. — Bon voyage, — напоследок сказал он, и Леонида Леонидовна покорно сморгнула это французское напутствие.

Глава XXXII

   Разве заплачет младенец,
   Когда его красивая мать
   Умрет от укуса змеи?

 
   Куда они ехали? Разве табличка с названием места была бы в состоянии укротить зуд к путешествию и более того — вызвать смирение и осеннюю тишь на сердце, которое вдруг раскапризничалось не на шутку: стало биться как-то по-ватному, без эха, с долгими задумчивыми перерывами, к тому же то и дело выдавливая из глаз слезную горькую росу. Не хотелось того-то, того-то и того-то. Взамен — разрешите поинтересоваться — хотелось чего? Неповоротливый язык спал на донышке рта, вечное перо, случись ему оказаться меж пальцев, тоже навряд ли разговорилось бы, и поэтому каждый вопрос оставался без пары — своего ответа. Правда, время от времени где-то внутри вспыхивал какой-то полуузнаваемый контур, но, не давая себя разглядеть, мерк, впитывался внутренними сумерками, оставлял после себя лишь неприятный пороховой запашок.
   Ну, конечно же, легкости не было. Былой радости и ощущения собственного всемогущества не было тоже. Зато тревога была. Нет, Леонида Леонидовна здесь не при чем. Уже не было сомнения, что в самом ближайшем будущем с ней что-то случится. Уверенность была такова, что даже не хотелось вдаваться в подробности этого, хотелось надеяться, смертельного случая. Сначала голая Леонида Леонидовна на прозекторском столе, потом она же — одетая, с поджатыми ногами (гроб оказался не по размеру) — готовится к отправлению под землю. Неинтересно. Скучно.
   А если не смерть? Если представить, как при первом же удобном случае Леонида Леонидовна сошла с ума? Изящный и художественный способ исчезновения: с одной стороны она здесь, вот видите, здесь, румяная, здоровая, без всяких следов насильственных воздействий, но с другой — мало чем отличается от аквариумного карася. Малоподвижность и неразговорчивость. «Это от лекарств», — объясняет актер, исполняющий роль врача.
   За окнами психиатрической лечебницы вишневый, нет, лучше яблоневый сад. По случаю осени на каждом дереве развешаны яблоки, в порядке и количестве именно таком, чтобы у местных скорбных постояльцев не возникло никакого душевного волнения, никаких переживаний. Солнце, пригибающееся к земле за деревьями, раздроблено на мелкие кусочки их ветвями. Сколько расставить скамеек? На виду, под окнами, их можно было хотя бы пересчитать: одна, две, вон там, на извиве песчаной дорожки — третья. Была и четвертая, да, точно была. В дни четкие и ясные, когда в ход шла не капризная расплывающаяся акварель, но строгое масло, Леониду Леонидовну дозволялось вывести на улицу и доставить именно до этой, четвертой скамьи.
   Они усаживались на нее, и Пикус аккуратно поднимал с бедра Леониды Леонидовны ее же ладонь. Теплая, но совсем неживая. Со стороны так: муж пришел навестить свою спятившую жену. Милая, дорогая, любимая, ты скоро поправишься, ты скоро вернешься домой. Что? Там все по-прежнему: на комоде стоит наша свадебная фотография, в шкафу висят твои платья, внизу стоят твои туфли — их, как и требуется, четное количество — и, да-да, те самые замшевые ботики на пуговичках среди них. Со стороны так: украдкой я принес тебе клюквенный пудинг, давай я покормлю тебя. Повинуясь не желанию, но рефлексу, она открывает рот при виде чайной ложечки, в ковшике которой поместилось ровное солнечное пятно. Ложка пуста, и никакого пудинга нет, но он делает вид, что зачерпывает ею из несуществующей чашки и осторожно подносит лакомство к бледногубому рту. Зубы цокают по металлу. Санитары и посетители вдруг заболели косоглазием; идя мимо по песчаной дорожке, не поворачивая головы, они тем не менее не могут оторвать глаз от столь трогательной сцены; тот же, уже упомянутый, врач подходит вплотную и грустно и ласково улыбается. «Мы же поправимся, мы же поправимся, да?» — спрашивает Пикус его, и тот в ответ по-птичьи хлопает себя по карманам белого халата в поисках сигарет и спичек, хотя — дайте опять посчитать — пять, нет, уже шесть лет назад он бросил курить. Потом все расходятся, прямо над головой летит стая мускулистых уток. Пустеет яблоневый сад, пустеет небо. Ни случайного, ни нарочитого соглядатая. Он снова ощупывает ее ладонь, он пытливо заглядывает в ее круглые, как таблетки, глаза. И там, и там все по-старому, по-безопасному, ладонь тепла мертвенным теплом, глаза безумны и строги. Уверенность, что никакого притворства. «Давай, я покормлю тебя еще», — говорит он и воровато оглядывается по сторонам. Тяжелые, слепые яблоки вокруг. Он наклоняется и набирает полную ложку песка, который гасит собою отражения солнца, и подносит ложку к ее рту. Он радуется, насколько дрессированная у нее голова; губы, словно нижнюю челюсть дергают за нитку, податливо размыкаются, и Пикус, стараясь не просыпать ни крупинки, любовно и бережно заносит ложку к ней в рот. «Оближи, оближи», — просит он, и она послушно подчиняется просьбе. Песок аппетитно хрустит у нее на зубах, будто она грызет кусок сахару. Глотать она еще как следует не научилась, но в любом случае это у нее получается лучше, чем неделю и месяц назад. Рукой в кожаной перчатке он открывает ей рот и с радостью видит, что да, проглотила, и с удовольствием отмечает, что язык снова похож на мокрого купальщика, с разбегу бросившегося погреться на пляжный песок после прохладного моря. Ему кажется, что нынче она не голодна и наелась одной ложкой, хотя в его прошлый визит одной ложки было мало, так, по крайней мере, Пикус угадал по ее глазам, и поэтому с удовольствием он предложил ей добавку, которую она жевала задумчиво, старательно и долго, пока не поперхнулась, пока не начала долго кашлять, с виноватой улыбкой в конце концов выплюнув на ладонь и причину этого кашля — маленький крапчатый камушек. Питьевой фонтанчик подле скамьи использовался по прямому назначению — Леонида Леонидовна жадно запивала песок водой, и Пикусу было жаль тех кварцевых искр, которые таяли у нее на зубах. Потом он доставал батистовый (именно батистовый, друзья мои) носовой платок и бережно вытирал ее неподвижные губы. В ее бессмысленных глазах появлялась благодарность.
   Были и еще скамейки, были и еще кроме яблонь деревья, казавшиеся глупыми от своей вопиющей бесплодности. Те самые песчаные дорожки, которые местные служащие расстелили под ногами местных пешеходов, заводили неведомо куда. В дни сухие песок был бесшумным, в дни помокрее — легонько поскрипывал под подошвами. Можно было идти долго-долго, скажем, сто минут или сто шагов — и то, и другое теперь тугоподвижной, будто схваченной ржавчиной, Леониде Леонидовне давалось с трудом, — пока не загустевали деревья, пока от солнца не оставалось несколько ярких продольных штрихов, которыми лучились плохо подогнанные доски забора, пока окончательно не пропадали за спиной голоса. Они оставались одни. Они оставались одни только после того, как сгоняли прятавшегося местного одичалого постояльца, который, орлом посидев под шиповниковым кустом, после окрика тяжело снимался с места, оставляя после себя мятый кусок дымящейся газеты. Вот теперь уже точно никого. Птицы не в счет. Облака, которые по-арабски плыли справа налево, не в счет тоже. «Вот, наконец, мы и одни», — говорил ей Пикус, серьезно изучая ее лицо, похожее на камею: белизна, неподвижность, профиль. Коричневые тщедушные опята дружно карабкались на зазубренный пень. Красный, в белый горох гриб ликовал от своей ядовитой сущности.
   Пикус срывал мухомор и подносил его к носу Леониды Леонидовны, которая, повинуясь прочным и незабытым рефлексам, сначала с усилием втягивала ноздрями воздух, а затем, не распознавая в нем опасности, тянулась к грибу, стараясь как следует укусить его. По недосмотру Пикуса однажды ей это удалось, и поэтому пришлось впопыхах подобранным черным скользким сучком выковыривать у нее изо рта грибную мякоть, которую Леонида Леонидовна, отвлекшись на свой, внезапно возникший какой-то внутренний образ, к счастью, забыла пожевать и проглотить.
   Были и еще события. Редко, но мимо могла пропорхнуть какая-нибудь запоздалая осенняя бабочка, и Леонида Леонидовна с забавной проворностью ладонью ловила ее на лету, потом, долго смотря на свои пальцы, удивляясь, видно, тому, что бабочка перед полетом как следует успела напудриться. Потом, с чарующей внезапностью, в ее глазах появлялась тревога, которую Пикус с усердием пытливого исследователя внимательно изучал, надевая для этого свои очки, используемые лишь по особым случаям, так как иногда нравилось, чтобы контур реальности подтекал и смазывался: ее восхитительно безумные глаза, в каждом из которых — он знал это наверное по предыдущим изучениям — помещалось не больше двух-трех слез, появлявшихся где-то там, под рябенькой радужкой, чтобы затем, с ленцой миновав через лысоватые нижние веки, очутиться на щеках и быть бесследно впитанными каллиграфическими тонкими морщинами.
   От тревоги она начинала дрожать, переставая узнавать не только Пикуса, но и себя самое, оглядывая собственное тело, собственные медленно поднимаемые руки с таким боязливым удивлением, с такой недоверчивостью и неприязнью, с такой достоверностью, что все эти чувства подлинны и принадлежат человеку с ясным сознанием, что хотелось и вслед за ней начать сомневаться в подлинности всего происходящего, в своем существовании например.
   — Я ли, я ли, — начинал внутреннюю скороговорку Пикус, попутно радуясь, как складно и легко получается у него размышлять, — приехал сюда навестить эту очень вовремя сошедшую с ума женщину, которую в силу обстоятельств (набранных самым мелким петитом — только для посвященных) вынужден называть своей женой. Я ли, я ли подъехал к нарядным воротам этой психиатрической лечебницы, где косо, с правым уклоном, словно почерк аккуратного человека, уже стояло несколько дюжин машин, доставивших сюда прочих внимательных, заботливых посетителей, у которых в семье тоже кто-то сошел с ума. Вы помните… — он чувствовал, что его внутренний монолог собирает вокруг все больше народа, и поэтому более уместным казалось употребление местоимения множественного числа, — как во время прошлого, позапрошлого или позапозапрошлого (и т.д., не скупитесь на «поза», прошу вас) визита он, Пикус (значит, я?), познакомился у этих нарядных ворот с грустным человеком в тонком шерстяном пальто?
   — А кто у вас сошел с ума? — учтиво поинтересовался Пикус, и тот не обиделся, а, лишь скосив к переносью глаза, проследил, как курительная трубка важно пропутешествовала из одного угла рта в другой.
   Оказалось, что дочь, оказалось, что сначала она была милой приветливой девочкой, только время от времени вдруг серьезнела, и тогда ее глаза как бы обращались вовнутрь. Замерев и отрешившись, она с заметным интересом наблюдала за тем, что происходит в ее внутреннем, загадочном, невидимом для другим, космосе. Например — виденное она скрупулезно переносила в свой дневник, который со временем стал добычей психиатра, охочего до вещиц подобного рода, — однажды она увидела, что все ее тело изнутри является огромным многоэтажным домом, заселенным маленькими проворными человечками, которые все сновали по лестницам и вверх-вниз ездили на лифтах. Потом от этого ее то ли излечили, то ли она сама потеряла интерес к сеансам внутреннего созерцания, а когда ей представили ее рентгенологический портрет в полный рост (неизвестный художник, пленка, X-Ray лучи), сделанный по наущению ее лечащего врача, то она и вовсе — если процитировать уже упомянутый дневник — прониклась отвращением к собственному телу, яростно отчуждаясь к тому же от всех естественных отправлений его.
   Курчавый дымок выползал из трубки ее несчастного отца.
   — Если хотите, можете дальше не рассказывать, — сказал смягчившийся вдруг Пикус.
   — Нет, я хочу, — ответили ему, — в устном изложении появляется ощущение, что все это относится к чужим незнакомым людям.
   Итак, дальше. Дальше все было вроде бы нормально. Она плакала от лука, чихала от цветочной пыльцы и смеялась от комиксов. Останавливаясь перед уличными надписями, она теперь не пыталась в просвете каждой буквы увидеть пропасть и заглянуть в нее, а целиком и разом прочитывала все слово, правильно понимая неугрожающий смысл его. Поездка в герлскаутский лагерь тоже особых огорчений не принесла, но потом оказалось, что она научилась лишь притворяться, а не чураться своего окружения. Теперь она была актрисой, сосредоточенно исполнявшей свою роль, но, стоило зрителям разойтись по домам, стоило ей понять, что ее одиночеству снова ничто не угрожает, она опять разражалась странностями. Скажем, вот это: зашторив окна и заперев дверь в своей комнате, она опрокидывала кресло, выбирала из его торчащих ножек самую аппетитную, поливала ее кетчупом и с восторгом принималась за лакомство. Грызть она научилась, конечно, не с первого раза, но потом дело наладилось — из десен и губ больше не торчали занозы, а облюбованная ножка сначала истончалась, а потом и укорачивалась. Скрывая следы своих трапез, она подкладывала под короткую съедобную ножку кресла книги — сначала один том, потом два; потом ее мать заподозрила неладное, и им всем пришлось объясниться.
   — Скажите, как любопытно, — хотел похвалить рассказчика Пикус, но тот, несколько раз глубоко потянув щеками, добился от трубки нового густого табачного выдоха и болезненно бодрой походкой отправился к воротам лечебницы.
   Проводив его взглядом, Пикус оказался там, откуда, собственно, пока никуда и не уходил. Тревога Леониды Леонидовны улеглась, глаза успокоились и подсохли. Следом расслабился и Пикус. Хотелось, чтобы росли разноцветные грибы и летали напудренные бабочки.
   Можно продолжать. Где они сейчас? Сейчас они идут в другой конец парка, по дороге проходя несколько мест не настолько безлюдных, чтобы не держаться крепко за руки. Наверное, Пикус самый нежный из всех посетителей: приезжает чаще других, остается надолго, но не сидит молча у кровати больной, подобно прочим, а выводит ее на прогулки — свежий воздух, паутинка осеннего солнца, квартет их ног — его пара твердая и четкая, ее — с грустным, но милым шарканьем. Там, где они сейчас, небольшой бедный фонтанчик. Скоро, с наступлением холодов, воду запрут на ключ, но пока она на свободе. Местные скорбные постояльцы сосредоточенно глядят на ржавую, развратного вида русалку, из губастого рта которой вырывается несколько струек. Кто-то кидает в воду фонтана кусочки хлеба, терпеливо дожидаясь, когда к угощению ринутся рыбы. Их, рыб, наверное, несколько, хотя кто-то, у кого не так рябит в глазах, считает, что рыба только одна. Иногда она может плавно махнуть хвостом, иногда — превратиться в рыбу-невидимку, и тогда бассейн пустеет, и тогда лишь желтые листья беззвучно приклеиваются к поверхности воды.
   А Пикус и Леонида Леонидовна знают, что скоро у ржавой русалки закончится вода, и тогда поверхность фонтана застынет, разгладится и попробует повторить все то, что находится над ней: низкое небо, пронизанное тонкими черными ветками подступивших поближе деревьев. Все получается именно так: русалка прокашливается, на ее нижней губе застывают несколько последних капель, фонтан превращается в темное зеркало.
   Поскольку представление закончилось, зрители покорно поворачиваются и уходят; узкие песчаные дорожки позволяют идти им только по двое, и поэтому со стороны это выглядит так, будто класс пожилых школьников возвращается с прогулки. Был и учитель, вернее, было их двое; оба в белых халатах больничных санитаров, следящих за сохранением известного количества прогуливающихся — сколько ушло, ровно столько же должно и вернуться. Пластиковые таблички на их сердцах сообщали имена санитаров. Имена почему-то были французскими — их звали Жан и Жак, или наоборот. (Законы правильного повествования заставляют хотя бы вкратце остановиться на их внешности: Жан выглядел так-то и так-то, то же можно было сказать и о Жаке.) Пикус путал их, но благодаря его хорошим манерам и приветливому в общем-то взгляду как-то само собой считалось, что у него с ними установились короткие отношения, благодаря которым санитары допускали безобидное, но все же нарушение инструкции и в положенный час не забирали Леониду Леонидовну с собой, а разрешали еще какое-то время погулять ей с заботливым мужем.
   Наконец-то они опять оставались вдвоем (деревья не в счет). Рядом был все тот же фонтан, на глазах чернеющая вода которого разглаживалась еще больше, будто кто-то тянул ее, словно скатерть, за углы. Полная сегодня луна прожгла на поверхности фонтана круглую желтую дыру, которая, впрочем, скоро затянулась. Пикус поднял голову — вполне ожидаемое движение облаков.
   Хорошо ожидалось (представлялось) сейчас, как Леонида Леонидовна, слегка все-таки зыбящаяся и мягковатая от своего безумия, вдруг начнет затвердевать, уплотняться, наливаться изнутри мягким осмысленным светом, но вовсе не для того, чтобы стать самое же собой, какой она была до болезни, а для того, чтобы превратиться в подобие какой-то женщины другой или даже женщин других, с какими Пикус никогда прежде не был знаком. И вот он уже видел, как Леонида Леонидовна, лукаво улыбаясь, раздевается донага и поворачивается к нему спиной, чтобы он увидел не ее дынеобразные и бессмысленные ягодицы, но восхитительный и многообещающий хвост с полупрозрачными разноцветными перепонками. Плавной дугой хвост опускался до самой земли.
   — Да, длинный, в пол, хвост, да, я женщина-рыба, — говорит Леонида Леонидовна, повторяя за кем-то эти слова, имевшие, видимо, для каких-то неведомых людей определенный важный и секретный смысл.
   — Но так сложились обстоятельства, друзья мои, — подхватывает Пикус ее слова, с восторгом видя, как вокруг снова собираются его невидимые единомышленники (О, как же восхитительно горели их глаза!..), что чужой секрет стал отчасти и нашим, и поэтому лучше быть бессловесным и неподвижным, ибо любое слово, равно как и движение, может все изменить и разрушить.
   А было, между прочим, что-то, чего не хотелось менять и разрушать. И вот это тоже: несмотря на пыльцу дождя, Леониде Леонидовне совсем не холодно, нет, напротив, тело ее лучится ярким внутренним теплом, от которого Пикус расстегивает пальто и ослабляет узел галстука.
   Придерживая роскошный свой хвост, который стал еще наряднее от прилипших к нему желтых листьев, Леонида Леонидовна перегибается через гранитный край фонтана. И ей чужие воспоминания даются легко, как кому-нибудь легко дается иностранный язык. Хорошее сравнение: вот-вот Леонида Леонидовна заговорит на языке чужого воспоминания. Она назовется другим именем. Она скажет, что все не так уж и просто. Она попробует на ощупь воду в фонтане — вода будет теплой и мягкой. Наклонившись поближе к своему отражению, она вдруг лизнет воду и, одобрительно кивнув, начнет жадно лакать, искоса поглядывая на Пикуса. Иногда ей на язык будут попадать мелкие листочки или, скажем, иголочки хвои, и тогда она будет сплевывать их, как курильщик сплевывает случайную табачинку.
   — Вы разве не знали, дорогой Адам Янович, — скажет она, делая громкий и, видимо, особо вкусный глоток, — что женщины-рыбы очень даже любят полакомиться пресной водой?
   Чтобы не выдать себя, Пикус не удивляется и с красноречивой немотой соглашается с ней, мол, да-да, как же, общеизвестный факт, а она от удовольствия и нетерпения мелко стучит плоским рыбьим хвостом по земле. Затем долго и с явным знанием дела она смотрит на поверхность воды, выбирая самое подходящее место для нырка, и вдруг, озорно взглянув на Пикуса, почти без брызг прыгает в воду. Ее голое гладкое тело просвечивается сквозь воду, губы ее совсем по-рыбьи упражняются в одном и том же слоге, она не испускает ни одного клубящегося пузыря, чем обычно грешат обычные человеческие ныряльщики. Снова ее рыбьи губы говорят: да-да-да, и как же хочется поцеловать их!
   Теперь все меняется, теперь не Пикус навещает Леониду Леонидовну, а наоборот. Это трудно описать простыми словами; она пришла к нему из своего незнакомого мира, обстановка которого лишь представлялась и чувствовалась, но никогда не давала себя рассмотреть. И лишь Леонида Леонидовна знает законы этого мира. И теперь она снисходительно обещает провести по нему изнемогающего от нетерпения Пикуса. У этого мира есть свои пограничники, невидимые, но от этого не менее строгие, и Леонида Леонидовна подсказывает, как надо правильно представиться, чтобы его пропустили.
   — Меня зовут д’Анджелло, — говорит он, и все, путь свободен, можно следовать за Леонидой Леонидовной, которая уже давно вылезла из фонтана и, не вытираясь, мокрой и твердой поступью идет в глубину парка. Он наклоняется и поднимает волочащийся по земле тяжелый перепончатый хвост. Теперь он похож на пажа, обученного управляться с любым шлейфом. Он снимает с хвоста налипшие желтые осенние листья и рассовывает их себе по карманам — лучшего доказательства того, что происходящее не является приторной выдумкой, найти невозможно.