Леониде Леонидовне по-прежнему было запрещено разговаривать на людях; наконец-таки приобретенный букварь для глухонемых стал — по приказу Пикуса — ее настольной книгой. Насильное изучение букваря неспособной к языкам (даже таким, рукотворным) тем не менее приводило к медленным успехам, благодаря которым Леонида Леонидовна, ничем не выдав своего акцента, как-то раз пальцами объяснилась с настоящей глухонемой, когда та на улице обратилась к ней с каким-то кратким вопросом. Зато потом сколько слез, сколько потом было слез! Повернувшись лицом к Пикусу, с одобрением, любопытством и интересом глядящим на этом безмолвный диалог, она, не в силах нарушить приказ, пальцами попросила немедленно отвести ее домой, чего тот, ладивший только с английским и русским, конечно, не понял, и просьбу поэтому пришлось переводить на бумажку скачущей ручкой: буквы получились нервными и неровными, что очень точно передавало состояние Леониды Леонидовны. Уже дома, плача и тряся плечами, будто примеривалась к настоящему эпилептическому припадку, она кричала Пикусу, что из-за его странных прихотей она изменила своей настоящей ценности, своему настоящему богатству — своему родному языку, на котором говаривали и Толстой с Достоевским, и Тургенев с кем-то там еще, и вот этот, как его там, фамилия всегда вылетает из головы!.. Но теперь все, теперь хватит, она не намерена, не намерена, слышите! терпеть, изменять и прятаться. «Вы, оказывается, палач, Адам Янович, — сказала она, плача, — палач и маньяк». «Вы, оказывается, — сказала она, — опасный и подозрительный». «И где только были мои глаза?» — это уже напоследок.
   — And what are you going to do?[26] — в ответ спросил ее Пикус и следом услужливо распахнул перед ней портсигарчик, прекрасно зная, что ни в английском языке, ни в курении она так и не преуспела.
   — Вы снова издеваетесь надо мной, — огорченно сказала она, прекрасно понимая, что без денег, не умея разговаривать и понимать по-местному, она никогда не выберется из этой чертовой дыры, где странностей хватало и помимо этого сумасшедшего Пикуса.
   Да, вот именно, сумасшедшего. Девочки все-таки не были его половой прихотью. Но, уверившись в этом, она огорчилась, ибо не на что было жаловаться местному полицейскому, который как истукан стоял на углу рядом с почтовым ящиком, словно охраняя его. Нет, увы, увы, ни в чем не проявлялась его капризная суть извращенца. Дом, в котором они жили, был даже излишне щедр на спальни (кажется, несколько в ущерб другим полезным помещениям), и Леонида Леонидовна, босая и оттого неслышная, высверливая взглядом каждый предмет, способный зычно сообщить о ее тайных перемещениях, как привидение все бродила по заковыристым коридорам, подслушивая то, что происходило за каждой закрытой дверью. И ни разу — вы слышите, господа, ни разу! — за дверью Пикуса не было услышано ни единого подозрительного звука. Мог доноситься шелест страниц — так звучала толстая газета, купленная сегодня под ее внимательным призором; могла поговорить искусственная кукушка, очень многословная в полночь и лаконичная уже через час; могло по-мышиному попищать перо — это Пикус учился расписываться по-новому; мог он и захрапеть, как делал всегда, засыпая в кресле и запрокидывая голову.
   Девочки же тоже были вне подозрений. Подолгу засиживаясь в комнате Розы, они разговаривали друг с другом громко и внятно, как будто бы специально для того, чтобы Леонида Леонидовна могла все досконально подслушать и прослушать, но все эти проклятые английские слова, мерзко-гладенькие и верткие, лишь только проскальзывали меж пальцев ее бесполезного слуха.
   Подарила, было, надежду фотографическая камера, которую Пикус, прежде никак не замеченный в таком вот способе репродуцирования реальности, вдруг приобрел, причем вкупе с разновеликими объективами и толстой книгой «Как правильно сфотографировать лошадь». Но карточки, какие он — по знобящим от удовольствия догадкам Леониды Леонидовны — собирался получать с помощью хитроумных штативов и прочих шпионских приспособлений, никак не обнаруживались ни в ящиках его письменного стола, ни в карманах его размножающихся пиджаков, ни в каких-либо тайниках, которые без требуемых находок, собственно, таковыми и не являлись.
   Провоцируя, она все подзуживала его, елейно интересуясь, и на что, мол, вы собираетесь употребить сей чудесный аппарат, и Пикус в ответ раскладывал перед ее близоруким лицом пасьянс из своих фотографий: два знакомых одинаковых дома на соседней улице, ива на берегу озерца, высматривающая свое утопленное отражение, расщепленный ударом молнии огромный дубище, просвет которого был зарешечен нежно дышащей паутиной, большой зеркальный шкаф, выставленный по случаю переезда хозяев прямо на улицу, целиком проглоченную обеими широкими створками, два мальчика-близнеца, настолько одинаковые и настолько отстраненные от реальности, что при небольшом допущении могли бы считаться не фотографией, но рисунком.
   И самая суровая, самая несправедливая пристрастность не позволяла заподозрить в этом аккуратном и скучном творчестве даже намека на испорченность, на тайную порочность автора, который даже из своей комнаты по утрам выходил только после того, как многократно осведомлялся по внутреннему телефону у Леониды Леонидовны, все ли жилицы уже одеты и прибраны, и, наконец появляясь, мог бы и сам служить примером строгостью своей одежды, ровным белоснежным пробором на гладких сверкающих волосах.
   Кстати сказать, мальчики заметили, как некий господин сфотографировал их. Будет точнее сказать, что не заметить этого было невозможно: сначала он долго и откровенно приглядывался к ним (дело происходило в открытом кафе), будто они были существами его внутреннего мира, затем со степенной неторопливостью достал из саквояжика фотографическую камеру и долго налаживал ее, пребывая в уверенности, что эта пара является его умозрительной собственностью, а поэтому никуда не исчезнет. Пара не исчезла; но напрасно мальчики ждали объяснений или извинений по поводу столь вопиющей бесцеремонности — сняв их и раз, и другой господин оставался чем-то недовольным и поэтому со своего места строго покрикивал на них, чтобы они улыбнулись, так и сяк повернули головы, взялись за руки или просто задумчиво посмотрели на небо. Приходилось думать, что в этом городе царят такие странные нравы, что косвенно подтверждал и сам набриолиненный господин, который, смотря на мальчиков, все-таки заглядывал больше внутрь самого себя, только поэтому не слыша (и поэтому не удивляясь) их русской речи, которой они совсем не стеснялись, понимая, что где-где, а здесь их уж точно никто не поймет. Не понимал их и этот фотограф. Эмиль сказал: «Посмотри, у него лицо болвана», и Эрнст согласился: «Да, он явно не в себе».
   Этот их разговор Пикус отнес к своим внутренним голосам (которые — и это понятно — звучали все больше на русском) и поэтому не обиделся, давно уже привыкнув к вольностям и говорливости своих внутренних собеседников, но внешне, подобравшись и сосредоточившись, как делал всегда, сносясь с окружающим миром, отвесил вдруг глубокий поклон, представившись мальчикам по-английски: «Д’Анджелло, фильмовый режиссер».
   Меньше всего в этот момент они были для него двумя телесными фигурами, и поэтому этот поклон был продиктован не учтивостью, но заигрыванием с капризной собственной сущностью, которая расщедрилась сегодня не только на звуки, но и на вполне правдоподобную картинку, которая без сопротивления позволила перенести себя даже на фотографическую пленку.
   Подтверждалась его теория достоверной параллельной реальности. Мальчики были неразличимы как две капли воды. Роза не отличалась от Лилии. Адам Пикус — от д’Анджелло. Велосипед, на котором ездил местный почтальон, был такой же марки, как и велосипед посыльного из ближайшей пиццерии. Утка над озером летела наперегонки со своим отражением. «Видите ли, — все больше ему хотелось ощутить себя на трибуне перед огромной внимательной аудиторией, — у всего есть свой собственный слепок, свой отпечаток, и лишь воссоединенные со своей первопричиной они и могут служить основанием для гармоничного мира».
   Не понимали. Не слышали. Привиделось, как к двум одинаковым мальчикам подошел актер, опрятно одетый в военную форму неизвестного происхождения. Актер играл роль их отца. Он назвал детей Эмилем и Эрнстом, затем наоборот — Эрнстом и Эмилем. «Плохо выучил роль», — заметил про себя Пикус. Бывший поблизости д’Анджелло неслышно с ним согласился.
   Мальчики пожаловались отцу, что сидящий напротив господин только что сфотографировал их, и Адлер не нашел ничего лучшего, как громко пожелать фотографических успехов. Было сказано по-русски (в этом захолустье можно было уже не бояться преследования), и Пикус, понимая, что здесь в ходу только английская речь, без усилий приписал пожелание одному из своих новеньких внутренних голосов. Он преодолел новый рубеж совершенствования: теперь было не только слышно, но и видно. И кому было похвастаться новым зрением, разве что дураку-офтальмологу, который только и мог, как усадить его в жесткое кресло и проверить, насколько грамотен он.
   Но в целом все было спокойно, все было гладко и хорошо. Адлер, как человек военный и четкий, беспрекословно повиновался тем приказам, которые теперь и у него шли откуда-то изнутри. Было приказано ходить прямо по улице и сворачивать попеременно направо и налево у каждого второго угла. Было приказано думать так, чтобы собственными размышлениями никак не выдать себя. Был и такой приказ: вспомнить про какого-то Антона Львовича Побережского, а если не удастся вспомнить, то вообразить его. Вспоминал и воображал. Получался такой никчемный человечишка, все больше на четвереньках, все больше тявкающий и деловито обнюхивающий уличную урну перед тем, как на нее помочиться. Усердие вознаграждалось — вот-вот он мог бы представиться не полковником, но генералом Адлером, и надо было к скорому повышению еще больше затвердеть в спине и подумать о том, где бы купить более крупные и более блестящие пуговицы на китель.
   Какие-то силы вмешивались и отвлекали его от служебного рвения: бессмысленные, прямолинейные и коварные команды то и дело поступали извне. «Осторожно, мокро!» — возвещала табличка на мытом полу ресторана, куда он наведывался по поводу бокала ледяного пива (мечта дактилоскописта); «Дверь открывается на себя» — сообщали при входе в прачечную, которой он дважды пользовался как зонтом во время внезапных дождей; «Не курить!» — предупреждали его, когда он присаживался на скамью в парке, и только дымящийся окурок на земле, оставленный его невидимым предшественником, намекал на некую тайну.
   Но наиболее странным было то, что воображаемый ли, вспоминаемый ли Антон Львович Побережский откуда-то был в курсе последних дел полковника Адлера. Проявлял он это способом старомодным и надежным, а именно с помощью писем, которые Адлер самолично получал. Письма были наполнены ехидством (мол, сколько вы не таитесь, мне-то все равно все известно), отличались многословностью, безупречной орфографией и пунктуацией, но самое главное, были написаны почерком самого Адлера.
   Вот это, последнее, приводило его в настоящее бешенство; он до мелочей продумал свой ответ Побережскому, где категорически запрещал тому пользоваться его, адлеровским, почерком, справедливо считая свой почерк своею же бесспорной и неделимой собственностью, но этот подлец Антон Львович, этот фигляр и бессовестный соглядатай, хитро прячущийся в мутном тумане своей коварной неразличимости, ни разу не оставил обратного адреса. При этом его осведомленность в делах Адлера не могла не пугать. Стоило Адлеру занемочь пищевым расстройством (отчего день пришлось провести все больше сидя и взаперти), Побережский немедленно откликался на происшествие очередным посланием, в которой с издевательской учтивостью рекомендовал впредь не увлекаться жирной пищей. Когда новые ботинки Адлера — такие мирные и тихие в магазине, но вдруг хищные и свирепые на улице при ходьбе — натерли ему мозоли, от которых изменилась походка и страдальчески округлились глаза, то Побережский в письменном виде выразил и свое впечатление: «Конечно, может быть, неправильно так говорить, но хромота Вам ужасно к лицу». Купив в магазине подержанных книг книгу на русском (к вящему удивлению продавца, считавшего любую кириллицу алфавитом польским) и с отвращением — не любя нравоучительных любовных историй — от корки до корки прочитав ее, Адлер недолго ждал и мнения Побережского, который счел этот роман «вполне ожидаемым успехом автора, чье творчество становится серьезней и значительней с каждым его новым творением». Адлер брезгливо оттолкнул от себя уличного нищего, и Побережский не преминул в своем письме укорить его за это. Но самым неприятным было то, что откуда-то Побережскому были известно то, что снилось самому Адлеру. Пользуясь собственной неуязвимостью, Антон Львович, ерничая, писал Адлеру, что отныне назначает себя директором его сновидений и, если будет угодно, то в самое ближайшее время может прислать репертуар снов на ближайший месяц. От него ничего нельзя было утаить. Сколько не скрывал Адлер от Побережского свое скорое генеральство, тот неведомым образом все пронюхал и в поздравительной открыточке (которая пахла одеколоном самого Адлера) с мерзкой вежливостью сообщал о своей радости по поводу повышения, призрачно намекая и на собственную причастность к этому «значительному и ответственному событию».
   Ольга была подвергнута самому строгому допросу. Нет, среди ее знакомых нет никого, кого бы она могла заподозрить в столь бесцеремонном вторжении в жизнь полковника Адлера. Нет, она ни с кем не обсуждает подробности его частной жизни. Нет, она никому не передавала образец его почерка и не знает, есть ли в городе специальные графологические курсы, где правую руку (у правшей) могут научить новым письменным навыкам. Нет, она не знает, что полковник Адлер скоро станет генералом Адлером.
   — Как, неужели я вам этого не говорил? — вдруг радостно воскликнул Адлер, удостоверившись, что опасность исходит не от Ольги, и с воодушевлением стал рассказывать, что вот уже неделю как он получил это тайное извещение, доставленное — по случаю особой торжественности события — не бумажным или телефонном способом, а в виде особой невидимой тайнописи, совокупности секретных знаков и кодовых всплесков, истинное значение которых мог разгадать только лишь адресат.
   И она вдруг не стала с ним спорить, не всплеснула по-деревенски руками, дескать, да что это вы говорите, ведь вы помните наши берлинские ночи, когда все было по-другому — ваше имя, ваши прикосновения, ваши предыдущие женщины, которые, умирая, оставляли вас в беспросветной тоске и отчаянии, и я в ответ ринулась к вам… Да, я ринулась к вам; и у меня тоже была своя тайна, которая за годы ношения ее на сердце выжгла в нем сквозную дыру. Дыра была черной, холодной и бесконечной, она обжигала холодом руку, когда я тянулась в эту ледяную глубину, и на пальцах вместо живого тепла оставалась пудра мертвого пепла…
   Очень трудно теперь описать словами состояние Ольги в тот спелый день. Наверное, как бы точнее это сказать?.. Наверное, да это и будет правильнее всего сказать, что она плакала — из глаз лились слезы, а лицо превращалось в распадающуюся мозаику: отлеплялись друг от друга уголки и кусочки его, и Адлер с ужасом видел, как следом исчезает и самая Ольга, которая, лишившись лица, превратилась сначала в безголового манекена, одетого по последней моде витрин. Но и одежда Ольги вдруг зашелушилась, стала превращаться в прозрачные хлопья, которые, рея на неведомо откуда появившемся сквозняке, вскоре оставили ее обнаженной. Там, где у людей анатомы ищут сердце, у Ольги, действительно, была дыра. Послышался неприятный хлопотливый шум, и на звуки нарастающей одышки полковника Адлера, на свет холодного оранжевого солнца, точно по своему расписанию опускающегося на крыши домов, из дыры вылетели две неряшливо оперенные птицы. И это был знак.
   Теперь на месте Ольги была пустота. Пронзенный ужасной догадкой, полковник Адлер теперь решил осмотреть себя: и глаза снова нашли лишь пустоту. Не помогло и зеркало, где навечно застыли предметы, зловещим предназначениям которых полковник Адлер прежде легкомысленно не придавал никакого значения. Комод выдвинул свою огромную тяжелую челюсть, из дырявой подушки кресла выползала змея пружины, густая темнота под овальным обеденным столом отдавала могильным холодом. Убегая к входной двери через другие комнаты, полковник Адлер не находил себя и там и когда с ревом отчаяния оказался на улице, то с облегчением увидел наконец себя самого, торопливо сворачивающего за угол. Только надо было не дать себе уйти! Малый на стоявшем такси услужливо подмигнул, мол, поехали, но был выбит со своего места чудовищным ударом полковника Адлера, который сам уже сидел за рулем и сам мчался, страшась, что не успеет догнать себя самого, бесследно исчезнув от этого. Приближаясь к тому углу, за которым он только что скрылся, полковник Адлер больше всего боялся, что придется увидеть лишь бессмысленную, бесполезную и вечную пустоту, но, с визгом повернув, с облегчением заметил впереди себя самого, слава Богу, не успевшего еще уйти далеко. Он догнал себя, и какое-то время еще под днищем машины судорожно корчилось и голосом Пикуса кричало свое, избавленное от боли людской и страданий земных тело, от которого с брызгами отлетела в сторону фотографическая камера, успевшая сама собой сделать свой последний снимок — такси, что на огромной скорости врезалось в морщинистый толстый вяз.
   Машина с удовольствием загорелась, наполняя жаром узкую улицу, где навстречу двум одинаковым девочкам шли двое одинаковых мальчиков. И только отсутствие крыльев не позволяло назвать их взрослыми ангелами.
 
   09.05.1999 — 06.05.2004