Чаще ожидаемого на глаза попадалась Ольга, хотя, кажется, они успели с ней распрощаться — она исчезла навечно в коридорах гостиницы, но появилась вновь, ослепительно прекрасная, зыбящаяся в своих контурах, с радугой в глазах, с истомой во всем своем нескончаемом теле, с искрами в гладко прибранных волосах, и, самое главное, с какой-то своей тайной, каким-то своим внутренним мрачным событием, что можно было заподозрить по пелене, что внезапно застилала ее целиком, по тем мгновениям, когда Ольга вдруг растворялась и исчезала, переносясь в другие пространства, оставляя — во избежание ненужных расспросов — на своем месте куклу в натуральную величину, которая отличалась застывшим взглядом и неподвижной улыбкой.
   — Ольга, Ольга! — хотелось воскликнуть, — вы ли это в плотском и естественном своем воплощении или это мои глаза не до конца сморгнули видение?
   Или была она шпионкой, лазутчицей, обремененной хитрой задачей? Радуясь своей проницательности и догадливости, он решил не выпускать ее надолго из вида и держать, так сказать, на привязи или — сказывалась профессия военного — на прицеле. Приятной частью подобной тактики являлась необходимость совместного проведения ночных часов, на что Ольга равнодушно соглашалась, при этом, правда, не отличаясь изобретательностью, не позволяла быть изобретательным и ему. Затем, наскакавшись по ухабам ее худого тела, он начинал внимательно прислушиваться к причмокиванию, с которым Ольга томно выкуривала папиросу (совершенно обязательную даже после слабого чувственного прилива), к покашливанию и громкому горловому клокотанию, когда все это она жадно запивала водой. И снова в этих звуках полковнику Адлеру виделась какая-то тайна, которую Ольге, может быть, даже хотелось выкрикнуть, но нет, принимая его новое нападение, она лишь стискивала зубы и отрицательно мотала из стороны в сторону головой.
   Потом, оставив в пепельнице две (реже три) выкуренные папиросы, она засыпала, и полковник Адлер, приложившись ухом к ее груди, пытался прослушать все содержимое Ольги, надеясь в бронхитном дыхании различить хоть какое-нибудь слово. Нет, ритмичное биение сердца ни в чем не походило на тайную звукозапись, нет, влажное бульканье в легких было совершенно бессмысленным, и даже в бормотании, которым Ольга сопровождала каждый поворот своей легонькой головы, не угадывалось никакого внятного содержания. Как не было его и в родимом пятне на ее животе, что было вычерчено с нездешней аккуратностью, словно природа выбрала для этого тонкую кисточку и китайскую тушь.
   — Кто ты, ну кто? — шептал ей на ухо Адлер. — Может, ты палач мой, может, ты мой нежный палач?
   Конечно, он знал, в чем подозревается и за что преследуется Побережский, равно как и знал, что шансов оправдаться и защититься у того почти что не было. Но его собственная отчужденность от Антона Львовича была столь очевидна и несомненна, что было непонятно, а почему, собственно, он, полковник Адлер, должен брать на себя ответственность за чужую, пусть даже и не до конца доказанную вину.
   Очень аккуратно, стараясь не поскользнуться на собственных же словах, он издалека начал разговор с Ольгой, который она неожиданно живо вдруг подхватила. Из эмигрантских газет она, оказывается, прекрасно знала, что в России какой-то банкир застрелил свою гражданскую жену, после чего и был таков. «Но знаете что, мой храбрый солдатик, — добавила она, — насколько далеко все это от нас, будто бы в Зазеркалье, будто бы в иной, нами же и придуманной реальности». «Или даже так, — она потянулась и до конца — немолодой птенец — вылупилась из одеяла, — они там настоящие и выдумали ненастоящих нас. А из этого следует, что на самом деле комната эта сейчас пуста, если не считать сквозняка и горничной, которая через мгновение войдет сюда с пылесосом».
   — Прекратить, немедленно прекратить! Это непозволительно, это… — готов был закричать полковник Адлер, но не закричал, а напротив, замолчал и съежился, ибо дверь медленно стала открываться, и на пороге и в самом деле появилась горничная с пылесосом и тележкой, на которой аккуратной стопкой было сложено чистое белье.
   Кто-то другой знал все наперед, кто-то другой распоряжался всем, а значит, и его, адлеровской, жизнью.
   Спокойным голосом, чтобы не выдать себя, он попросил всех удалиться, всех немедленно удалиться, но удалились только Ольга и горничная, а все остальные остались.
   Он не видел, но чувствовал их. Их было много. Он еще раз попросил их уйти, но они даже не шевельнулись, лишь подышала прозрачной грудью занавеска на окнах. Чтобы не спугнуть их, полковник Адлер стал спокойнее лицом и протер глаза, чтобы они блестели поменьше. Все они не боялись его, потому что он был невооружен. Надо громко сказать об этом вслух, чтобы они поверили. Сказал. Поверили. Стали прибывать. Стали — если позволите — еще более невидимыми. Но там, у входа, стояла его прогулочная трость — при правильном употреблении оружие грозное и серьезное. Отвлекая внимание, Адлер стал прохаживаться по комнате, мурлыча себе под нос совершенно безобидную и миролюбивую песенку, с каждым куплетом все больше и больше приближаясь к своей трости.
   Внезапно схватил. С торжествующим ревом обернулся к своим невидимым vis-à-vis. Замахнулся. Первый удар разломил надвое стол, но те, кто прятался там, сумели перебраться под стулья, которым тотчас же тоже досталось. Как громко и хрустко случилось все это! Парочка кресел, тихих только для отвода глаз, посопротивлялись, но потом, азартно избитые, стали расползаться ногами по полу, а затем и рухнули, добавив грохота, но не выдав тех, кто использовал их как укрытие. Был еще и секретер, и Адлер, прежде чем начать экзекуцию, вежливо постучал в каждый ящичек, мол, выходите, полноте вам, но, поскольку никто не ответил, пришлось поработать и здесь. Но, видно, противник достался опытный и искушенный; прячась и до поры никак не выдавая себя, они продолжали окружать полковника Адлера, который сосредоточенно доламывал последнюю мебель.
   Наконец, все стихло. В уцелевшем настенном зеркале отражались следы сражения.
   Адлер подошел к зеркалу, чтобы, что называется, привести себя в порядок. Навстречу ему печально посмотрел Антон Львович Побережский.
   — Мы в некотором роде с вами знакомы, — невыразительным голосом сказал Побережский, — мы в некотором роде почти даже родственники.
   — Нет, я не верю вам, — стараясь говорить построже, ответил полковник Адлер, — вы там, в своей жизни, что-то набедокурили и теперь хотите возложить ответственность на меня. Или того хуже, вы присланы шпионить за мной.
   — Будь мое положение поматериальнее, я бы сказал вам нечто подобное, — Побережский продолжал грустить, — и было бы сразу ах как смешно. Тем не менее я все время с нежностью думаю о вас. Я даже вас вспоминаю, хотя последовательность наших появлений вроде бы как исключает любые реминисценции с моей стороны, ведь именно я являюсь вашим предшественником, а не наоборот. И мне нравится вас вспоминать. Например, ваш запах. Так хорошо, так четко представляется он, что дай мне карандаш, и я нарисую его. А детки ваши, Эрнст и Эмиль? Ведь, вы должны это знать, у меня тоже есть парочка…
   Адлер молчал. Подумалось вдруг, что он тоже способен повспоминать за Побережского, повспоминать и Лидию Павловну, и Варвару Ильиничну, ощущения его губ и рук. Разноцветные запахи. Пахло грибами. Упоительно пахло хвостатой женщиной. Головокружение. Дзинькнула мандолинка. Грибники похрустывали за кустами, нарядно блестя стеклышками очков. Улитка ползла по замшевой шляпке гриба. Женщина с хвостом — русалка — опускалась в воду, прочно закрыв краны, из которых в ванну только что хлестала вода.
   «Мы не любим, когда подглядывают», — было сказано стеснительным женским голосом, и кто-то уже грозил пальчиком Побережскому с Адлером, а один из них отделился и на заплетающихся ногах одновременно пошел к Лидии Павловне и Варваре Ильиничне. Лидия Павловна наклонилась за грибом, Варвара Ильинична воскликнула, что ванна слишком тесна для двоих, но остановить его было невозможно: не снимая брюк, а лишь вырвав из них какие-то пуговицы, он прижимался уже к ним обеим. Брызнула, хлынула вода — это переполнилась ванна, это пошел дождь, это пошли слезы, слезы счастья, умиления и восторга.
   Так же внезапно все и закончилось. Побережский опять стоял в глубине горящего зеркала.
   — Знаете, я не считаю нормальным, что вы вот так просто, без разрешения, — сказал вдруг он. — Ведь существуют правила хорошего тона, там манеры изящные и прочее, прочее. Ведь я мог сейчас выходить из ванны с совершенно невозможным минимумом всякой одежды.
   — Да полноте вам, мне очень легко подстроиться под вас, — полковник Адлер попробовал все свести к шутке. — Я бы и сам с удовольствием разделся. А что, может, попробуем? Предъявим друг другу родинки.
   Побережский вдруг удивился, а где, собственно, он и что, собственно, он.
   — Вы, голубчик, в некотором роде как уже мертвы и в некотором роде как уже на том свете, — видя его замешательство, воскликнул полковник Адлер. — Добро пожаловать! До особых распоряжений свыше я пока буду вашим личным куратором.
   — Вы не смеете! Вы не смеете, — возмутился Побережский, — валять дурака!
   — Этикет пребывания здесь не предусматривает столь резких выражений, — на это церемонно произнес Адлер.
   — Я позову на помощь, — сказал неуверенно Побережский.
   — Здесь никого, если не считать вас, меня и архангелов, — довольно резко, теряя терпение, заметил Адлер.
   Побережский, кажется, уже начиная понимать то, что навечно теперь заперт холодной зеркальной гладью, неуверенно посмотрел по сторонам.
   — Да-да, — радуясь, что правильно распознал его ощущения, воскликнул полковник Адлер, — потусторонний мир так и выглядит: туман, знаете, такой, каждая вещь в оболочке, чтобы не разбить, не растревожить все. Людей здесь, конечно же, нет, а душа… что душа? Лишь абрис, лишь след акварели. Все мокро, неясно все. Знаете, голубчик, чем-то похоже на обморок…
   Там, в зеркале, полковник Адлер вдруг увидел и себя. Говорливости теперь как и не бывало. Сам он теперь мерцал в свете собственных слез. Лицо же Побережского таяло, лишалось ясности и твердости. И это лицо что-то — судя по шевелению губ — сказало, но разве способны зеркальные отражения передавать человеческий голос!
   — Что, что вы сказали? — кричал Адлер вдогонку исчезающему Побережскому, и тот весь исказился от напряжения.
   Было видно, что говоримое им очень важно, Побережский даже взмахивал руками и порывался рвануться куда-то, но, как ни старался он вырваться из своего зеркального плена, ничего не получалось — вокруг него по-прежнему безмятежно бежали завитушки резной зеркальной рамы. У изображения не было звука. Полковник Адлер крикнул: «Немедленно включить звук! Я приказываю: включите звук!»
   Приказу нехотя подчинились, но звуки появились не все сразу, а проступали по одному, сначала тихо, а затем с нарастающей громкостью. Сначала, кажется, свистнул ветерок, потом далеко внизу машина пискнула тормозами, громко и требовательно постучали во входную дверь.
   Уже ничего не хотелось, хотелось лишь идеальной, надежной и бесконечной пустоты. И еще хотелось, чтобы сам он и теперь невидимый Побережский стали какими-то второстепенными героями какого-то второстепенного сновидения, мгновенно кончающегося по приказу будильника. Но не было ни урочных ночных часов сна, ни будильника, а была тоска и тяжесть на сердце, будто бы его придавили камнем.
   Зеркало опустело, и в комнате поэтому стало просторнее. Подождав еще немного — а надежна ли пустота? а надежно ли одиночество? — полковник Адлер неизвестно кому с укоризной сказал: «Я страдаю раздвоением личности, а вы из этого устраиваете балаган».

Глава XXVI

   Слепец потерял свой посох.
   Не может найти дорогу.
   Стоит неподвижно.

 
   Следует напомнить, что стучали во входную дверь. Открывая ее, полковник Адлер не думал о трости, до сих пор судорожно сжатой рукой, и о разгроме в комнате. И для того, и для другого существовали внятные, разумные объяснения.
   Но, видно, что-то пугающее было во всем этом, так как стучавшие не ввалились внутрь шумной ватагой, а изумленно застыли в дверном проеме.
   Люд пожаловал разный — незнакомый и неприятный. После молчания, продолжавшегося неизвестно сколько времени, наконец, заговорили. Заговорили все больше не по-русски или даже так — совсем не по-русски, ибо полковник Адлер не понимал ни слова, хотя перевод их жестов, их сочной артикуляции и слюнных брызг при особом уж зычном слове давался без особого труда. Явно демонстрируя свое недовольство, люди продолжали держаться пределов дверного проема и при этом все прибывали.
   Таким образом сами собой образовались уже задние ряды и даже галерка: кто-то подтаскивал стулья и взгромождался на них, чтобы получше разглядеть собственно бенефицианта, который с угрюмым любопытством и озадаченностью — а что же дальше? — поглядывал на гостей.
   Затем иноязычие понемногу стало рассеиваться, проясняться, вдруг послышались знакомые слова, сначала редко и по одиночке, потом все больше и больше. Прислушиваясь к ним, все замолчали, кроме двух, пробравшихся к авансцене, которые говорили между собой — один на плохом русском, другой — на хорошем, должно быть, немецком, и потребовалось еще немного времени, чтобы понять, что это не собеседники и что русская часть диалога является переводом того, что говорилось самому полковнику Адлеру.
   А говорилось в общем-то следующее: некоторые странности замечались за полковником Адлером и прежде, прежде всего отстраненность его лица, эта вкрадчивость походки, эта странная в конце концов форма, вызывавшая у одних желание отдать честь и съежиться, а у других — отправиться с ним на охоту, ибо получила быстрое распространение и доверие сплетня, что господин щеголяет не в военном, но в егерском мундире и что своих собак — вертлявую свору он прячет в подвале китайской прачечной в соседнем квартале.
   Последней каплей послужил этот ужасный грохот в комнате Адлера, сначала услышанный, а теперь и увиденный.
   — Друзья мои, — возразил полковник Адлер, — но грохот нельзя услышать, здесь в ваших словах кроется явная ошибка. К тому же по сути интересующего вас вопроса позвольте сказать следующее…
   Не позволили, стали возмущенно реветь.
   — Я подожду, пока вы покончите со своей нечленораздельностью, — примирительно сказал полковник Адлер и, усевшись поудобнее в глубине своей огромной комнаты (выбрав для этого обломки кресла из красного плюша с когтистыми ножками, весьма когда-то уместными по случаю скользкого навощенного паркета), стал с интересом наблюдать за представлением, в котором, благодаря счастливому и уникальному стечению обстоятельств, ему одновременно отводились роли главного исполнителя и главного зрителя.
   Это только сначала внутри головы все жгло и пекло, словно поверхность мозга была щедро посыпана перцем; теперь же все успокоилось и разгладилось. Переводчик вдруг заговорил на удивление правильно и красиво, то и дело сбиваясь то на нежную певучую рифму, то на чудесную прозрачную метафору так, что Адлеру со своего места захотелось прослезиться от умиления и даже подпеть.
   Это они все только сначала казались грозными и недовольными, и Адлер, сетуя на свою изначальную оплошность, замечал, сколь приветливы и пригожи лица всех визитеров. Ото всех пахло каким-то особым, газированным, видно, одеколоном, усы мужчин лоснились и остро торчали по сторонам, а женщины щеголяли крохотными изящными папильотками. Дрессированные птицы сидели у многих на плечах — ну, попугаи и воробьи не в счет, а вот дрессированного страуса видеть прежде не приходилось, который тоже сидел на чьей-то шее, свесив вперед свои длинные мозолистые ноги.
   А ведь было, было еще и собственное сердце, что каждым своим толчком окрашивало все происходящее цветом полупрозрачного малинового сиропа, от которого замедлялись движения и вытягивались слова, превращаясь не в прямые бессмысленные линии, но в многозначительные плавные волны, кои укачивали, приглашали к плаванию, нет, лучше к полету, приглашали к путешествию. А может быть, оно уже началось? Полковник Адлер видел себя со стороны (значит, кто-то догадливый удвоил мир еще одним зеркалом): шлем авиатора, карта предстоящего полета, слюда ногтя указательного пальца, ползущего по невидимой нити будущего маршрута, падающий откуда-то сверху пепел почти растаявшей папиросы.
   Его, Адлера, провожали и ему, Адлеру, желали счастливого пути. И отъезд этот был нестерпимо желанен, он вдруг понял, как устал от промозглого и пронзительного одиночества. Он устал вспоминать и представлять. Он давно проморгал тот момент, когда воспоминания и представления перестали наполнять его изнутри теплой, с ванильным запахом негой, давать надежду, что рано или поздно они наконец-таки воплотятся во всю эту реальность, а именно в ласковые осторожные словечки, от прикосновения к которым так горячо, так приятно-горячо языку.
   Главное, чтобы его не разоблачили. И разоблачение ни в коем случае не подразумевало сомнения ни в подлинности существования настоящего полковника Адлера (а, кажется, именно к этому клонили все собравшиеся), ни в паре его сыновей (очень кстати сгинувших в этот щекотливый момент). Он считал бы себя разоблаченным, если все эти безымянные люди вдруг учинили сейчас в его комнате обыск и из-под зеркальной амальгамы вдруг извлекли спрятавшегося там Антона Львовича Побережского, плоского, как картонная рекламная фигура человека напротив гостиницы, расхваливавшего какой-то неизвестный — по причине написания немецкими буквами — предмет.
   — Вы все мне сейчас снитесь, — только для того чтобы запутать преследователей, твердым голосом произнес полковник Адлер. — Стоит мне проснуться, вы все немедленно исчезнете.
   Кто-то в ответ даже похлопал, но большинство нахмурилось, выдавая напряженные размышления, и Адлер понял, что вот-вот все эти неприятные незнакомцы обо всем догадаются, нападут на правильный след и, действительно, извлекут откуда-нибудь дотоле притихшего Побережского.
   Не было сомнений в том, что извлеченный на свет Божий Побережский станет не только опротестовывать свое сходство с полковником Адлером, но, напротив, всячески подчеркивать его, и путем какого-нибудь самого глупого и грубого наложения вдруг выяснится, что оба они совпадают до мельчайших деталек, до, например, седины, что скромно и незаметно вела себя на лбу, но с вызовом опалила виски, до розового перламутра глазных яблок, до редкой щетинки на пальцевых фалангах, до мало ли еще чего, и тогда уже никак нельзя будет отказаться от собственного случайного двойника, случайно же оказавшегося рядом.
   Будто сама собой всплыла откуда-то фамилия следователя Коровко, и путем размышлений, на которые пришлось употребить еще несколько секунд стремительно тающего времени, предположилось, что, должно быть, с отцом Коровко доводилось служить, скажем, в одном и том же полку, сиживать за одним и тем же столом, игрывать в одну и ту же карточную игру. Но разве внемлет всему этому его сын, столичный выскочка и спесивец, разве поймет он традиции и обычаи старинной настоящей мужской дружбы, разве он…
   Но вдруг Адлер отвлекся от Коровко, потому что с изумлением осознал, что стал понимать по-немецки. По крайней мере, смысл громко сказанной фразы, что «он или тот самый беглый русский банкир, или субчик, чертовски похожий на него», дался ему без труда.
   И не было того языка, на котором можно было бы возразить, опротестовать эту опасную глупость. С утробным хрустом, будто ее пожирали, где-то с задних рядов послышалась газета, которая, став видимой, вдруг развернулась вовсю, явив полковнику Адлеру испуганное лицо Побережского, который в типографском исполнении был весь какой-то серенький, испуганный и малозначительный, несмотря на то что солитеру на галстучной булавке (принявшего на себя основную долю фотографического снопа) безусловно позавидовал иной из модников и галантерейных гордецов.
   Очевидно, что эту же газету несколько дней назад ему подсовывали под дверь для предварительного, видимо, ознакомления и теперь ждали его реакции и растерянного комментария. Круг сужался. Хладнокровно он посмотрел на своих преследователей и мучителей. Их глаза горели безумием, а ноги нетерпеливо перетаптывались, словно с минуты на минуту должна была прозвучать команда к гону и травле.
   И в ответ на их нетерпение вдруг так спокойно и прохладно стало, будто внутри наступили долгожданные заморозки; теперь он отчетливо сознавал, что в этот раз не позволит себе роскоши ошибиться, промедлить.
   — Ваша взяла, — трезвым и твердым голосом сказал он, радуясь, что все слова его вдруг избавились от одышки и плоскостопия. — Ведь вы пришли за Побережским? Да, он прячется здесь. Да, я сейчас предъявлю вам его. Да, я вместе со всеми возрадуюсь решению правосудия.
   Ах, как кстати за самым большим окном комнаты значился и балкон, снизу подпираемый двумя мускулистыми молодцами, сумевшими сохранить беспечность одинаковых лиц, невзирая на подтеки застывшей голубиной слякоти, щедро растекшейся по их напрягшимся торсам и плечам! Столь решительно Адлер проследовал на балкон, задернув за собой бордовую портьеру, что визитеры, не шевелясь, и впрямь подумали, что обратно в комнату полковник явится не один, а с притихшим пристыженным Побережским, которого будет крепко держать за ухо, как нашкодившего мальчишку.
   Их смиренное ожидание и неподвижность не вознаградились не только обратным появлением героя с обещанным им же трофеем, но и вообще ничем, за исключением легкого пошевеливания уже упомянутой портьеры, чем она была обязана обычному сквозняку, а вовсе не прятавшемуся за ней призраку, что собравшиеся приняли бы с пониманием, готовностью и сочувствием из-за все более нагнетающегося напряжения.
   Потом вдруг началось солнце, потому как кто-то догадался портьеру отдернуть. Соблюдались правильные пропорции и соотношения, например, маленькое солнце размерами соответствовало большому окну. Опрятный негроид на супротивной крыше очень кстати, не нарушая цветовой гаммы, оказался трубочистом, в черной же одежде, в черной же шляпе, с черной же кошкой под ногами, от которой он отделался ловким футбольным движением. По двум легкомысленным курчавым облачкам можно было сверять часы — наступило ровно два пополудни.
   Только из людей никого не было на балконе. Балкон был пуст, чист и прозрачен. Только папиросный окурок на полу, еще продолжавший оставлять свой бессмысленный графологический след — тоненький дымок будто вился по контуру невидимой непонятной буквы. Но Адлера не было. И Побережского не было тоже.
   Собравшиеся — их лица были столь невыразительны и одинаковы, что даже нельзя сказать, к примеру, что вот такой-то и такой господин или такая-то и такая госпожа, — вяло столпились на балконе и так же вяло склонились через каменные перила, будто бы всех обуяла коллективная рвота.
   Навстречу заработал фонтан на площади перед гостиницей — сначала отплюнулся несколькими тощими струйками, но через мгновение уже распустился большим и чудесным водяным бутоном. Уменьшенные копии машин (вид сверху, девятый этаж) осуществляли вполне осмысленные маневры, а именно ехали прямо по прямой, поворачивали на поворотах, останавливались на остановках, помахивали крылышками дверей, впуская и выпуская пассажиров. Были, конечно, и пешеходы.
   Только, стоит повториться, не было Адлера, потому как он уже перелез через ограждение балкона и был бережно принят гранитными руками одного из атлантов. Несмотря на очевидную опасность этого акробатического занятия, страха не было; важность и необходимость окончательного освобождения пересиливали страх и давали известную цирковую сноровку, которой он даже не удивлялся, воспринимая ее как свою новую, но естественную и вполне понятную в данной ситуации способность. Вдоволь наобнимавшись с пальцами атланта, Адлер через предплечье сполз к его локтю, где позволил себе первый привал. Балконный козырек надежно скрывал его от наблюдателей сверху, у пешеходов же не было веских оснований задирать головы — не летали самолеты и не начинался дождь.
   Дорога от локтя к плечу далась, несмотря на ощущение собственной ловкости, все-таки не без труда, зато там можно было тоже передохнуть, выбрав для этого необыкновенно удобную ключицу, во впадинке над которой было даже немного воды, оставшейся, наверное, от вчерашнего дождя. Наметив себе следующей остановкой пупок гиганта, Адлер прилип к огромной грудной мышце того, сначала нащупав ногою сосок, а затем и оседлав его. Рельефный живот был вполне удобным для спуска, но в меру безопасное сползание по нему омрачилось перехваченным угрюмо-недовольным взглядом второго атланта, вдруг посмотревшего, не поворачивая головы, вбок, прямо на Адлера, которому захотелось объяснить все, извиниться за доставляемое неудобство. Никогда прежде не доводилось так тесно прижиматься к мужскому мускулистому животу, теплому от солнца и слегка подвижному от собственного головокружения.
   Своей глубиной и шершавостью пупок вполне давал возможность для очередной остановки, и затем, спустившись вниз от него по строгому перпендикуляру, Адлер оказался там, где не оказаться не мог (по мнению исследователя подсознания) и где ему быть совсем не приличествовало (по мнению любого ревнителя нравственности). Являясь хорошей мишенью для солнца, чресла Гулливера были достаточно разогреты, что в голове Адлера каким-то образом увязалось и с их каменной твердостью.