— Это зависит от обстоятельств, иногда имена приходится и менять, правда, это случается вовсе не часто, но в целом картина от этого только выигрывает, — ответил он.
   — Вы все очень хорошо объясняете, как-бишь-вас-там по имени, — сказал директор цирка, одновременно раздражаясь оттого, что участником столь странного разговора вдруг он стал, и ужасно жадничая в отношении пачки денег, ожидая которую так нетерпеливо поводил боками внутренний карман пиджака.
   Вот это последнее очень хорошо почувствовал и Антон Львович, и поэтому денежная пачка повела себя так, словно в нее добавили дрожжей.
   — Подходит, скоро уже, — кивая в сторону денег, сказал Побережский.
   — Эх, была не была, согласен, и сразу же коньячку, — воскликнул директор цирка, — только сперва позвольте представиться. — И назвал себя по имени, отчеству и фамилии, которые следовало немедленно же забыть.
   — Я не думаю, что это имеет хоть какое-нибудь значение, — рассеянно ответил Побережский, сам не понимая, о чем это он сам говорит: то ли о предложении выпить коньяку, то ли об имени директора цирка.
   Договорились о следующем: коньяк в другой раз, а сейчас специально обученный человек возьмет на себя срочное оформление всех необходимых документов на Побережского и его сыновей, выступающих в номере в качестве незаменимых ассистентов. Подразумевалось и без слов, что документы должны быть фальшивыми, а следовательно, надобно было сообщить и свои новые поддельные имена.
   — Меня зовут полковник Адлер, — твердо произнес Побережский, — а единоутробных и едино же кровных моих сыновей — Эмилем и Эрнстом.
   — Новые имена — новая жизнь, — сказал напоследок директор цирка и попросил принести фотографии.

Глава XXII

   Плывет гряда облаков…
   Как бережно светлую луну
   Она несет на себе.

 
   Теперь он был полковником Адлером, и по этому вновь открывшемуся обстоятельству изменил походку, отвердел взглядом и говорить стал кратко и громко. Гражданский костюм был заменен теперь на военный мундир, приобретенный у театрального костюмера. Мундир был странный, с твердыми большими погонами, с рубиновыми пуговицами, усыпанный тяжелыми медалями и орденами, издававшими при ходьбе густое позвякивание. Брюки, украшенные витыми фиолетовыми лампасами, заправлялись в высокие сапоги со шпорами, из чего можно было осторожно предположить кавалерийскую принадлежность вновь обретенного полковника, который, однако, представляясь, говорил о себе, что он из инфантерии, ставя при этом неправильное ударение, тотчас же вызывавшее напоминание о дизентерии. Была еще и папаха со вшитым верхом неестественного, воспаленно-свекольного цвета. К мундиру также прилагались пустая кобура и ножны без сабли, но может быть, благодаря бесполезности указанных предметов, именно они нравились полковнику более всего.
   Но как ни люб был он себе в новом обличье, от всех слишком уж заметных деталей уже через несколько дней с большим сожалением пришлось избавиться. Так не стало и рубиновых пуговиц, и папахи, и орденов, и фиолетовых лампасов, и ножен, и шпор. Получилось суше и строже, но лучше, потому что все не так уж бросалось в глаза.
   Дожидаясь отъезда с цирковой труппой в Берлин, он теперь жил с детьми в небольшом загородном отеле, где, просыпаясь по утрам, долго стоял обнаженным перед щедрым зеркалом и, медленно одеваясь потом, с интересом наблюдал за постепенным превращением немолодого пузатого господина с волосиками, что бежали, пригнувшись, по середине живота, в опрятного, подтянутого офицера, многозначительно поигрывавшего пальцами по лакированной кобуре.
   Он поручил директору цирка наведываться сюда каждый день, что тот мздолюбиво и делал, давая подробный отчет по поводу отъезда и дел вообще. Имя же директора цирка никак не запоминалось, и поэтому всякий раз казалось, что тот представляется по-новому, по-иному, по никогда еще не слышанному прежде. Собственное же новое нравилось бесконечно, вытесняя старое, которое теперь казалось каким-то смешным, кличкой какой-то, повинной в том, что жизнь его не задалась, несмотря ни на деньги, ни на почести, ни на раболепие его бывшего окружения. Зато как хорошо было полковнику Адлеру! Выходя на прогулки, он чуть убыстрял шаг перед всякой зеркальной витриной, чтобы поскорее видеть себя в полный рост. Дамы обращали внимание на его выправку и мундир, и Антон Львович благосклонно улыбался в ответ, а при вдруг начинавшейся беседе чинно представлялся: «Полковник Адлер, дважды, увы, вдовец».
   А его, между прочим, искали. Это ясно следовало из газет, одна из которых даже поместила портрет Побережского с недвусмысленной подписью: «Убийца-банкир в бегах». Антон Львович даже поудивлялся тому спокойствию, с которым он рассматривал собственный снимок в газете, а потом вдруг понял причину подобной вот безмятежности: он не имел теперь никакого отношения к какому-то там Побережскому, лишь случайно, лишь по какому-то нелепому биологическому совпадению имевшему внешнее сходство с бравым полковником Адлером.
   Детям тоже, безо всяких наущений, понравилась новая игра. Привыкшие всегда держаться поближе друг к другу, они на вопрос, а как, собственно, звать двух таких пригожих юношей, теперь хором называли свою новую фамилию, причем таким недоуменно-нахальным тоном, что у любопытствующего поневоле появлялось ощущение вины от собственной бестактности и рассеянности, как же я, мол, растяпа, забыл, что это — сыновья полковника Адлера. Не без нажима они вытребовали у Антона Львовича и себе очень милые мундирчики, совершенно ясно дававшие понять их принадлежность к какой-то закрытой привилегированной военной школе, где каждому выпускнику сразу присваивалось тайное офицерское звание.
   В один из дней, что отличался от прочих лишь новым расположением белоснежных, будто только что из прачечной, облаков, директор цирка, прибывший на изящной мотоциклетке, доставил наконец-таки новые паспорта, из которых полковник Адлер узнал и свое новое имя. Его, оказывается, звали Каспаром, и столь необычное, загадочное и многозначительное имя показалось ему отличным вознаграждением за все тяготы и неприятности всех последних лет его жизни. Он не отказал себе в удовольствии, и ручкой, что захлебывалась чернилами от неизбывного счастья, написал, нет, начертал свой новый автограф, который был, конечно же, многим лучше, чем старый. Сам собой поменялся и почерк, каждая буква теперь успокоилась и налилась изнутри матовой белизной. Новый почерк — новые письма. Каспар Адлер написал сестре Побережского, что того больше не существует вследствие смерти или чего-то очень подобного. Без подробностей. Зато с подписью: «К.Адлер, полковник».
   Так, теперь о детях. У них тоже теперь имелись паспорта. В полном соответствии с новой действительностью в паспортах значились Эрнст и Эмиль Адлеры. Браты-акробаты — вспомнилась старая шутка на цирковую тему. Вглядываясь в паспортные фотографии, Адлер не видел, чем Эрнст отличается от Эмиля, как и Побережский не отличал Артура от Германа. В этом таилось даже удобство, пока еще не сообщавшее ничего конкретного, но лишь приятное предощущение, какое бывает перед еще не попробованным обедом, вкусные запахи которого уже успели пощекотать ноздри.
   Одному из сыновей по жребию достался паспорт Эмиля, другому — Эрнста, хотя мальчики, кажется, хотели, чтобы было наоборот.
   — Никаких споров, а то возникнет путаница, — строго сказал Адлер, но за его спиной мальчики все же совершили подмену, избавив Германа от необходимости картавить при назывании собственного имени: Эмиль, было намного удобнее, чтобы его звали Эмиль.
   Новый почерк — новые письма. Новый почерк — новые мысли. Думалось о приятном. Желтый чемодан с большими медными пряжками наскоро заглотил носильные вещи, но не смог захлопнуть плоскую пасть. Эрнсту и Эмилю достались чемоданы поменьше, первому — черный, второму — ярко-красный. Потом Адлер забыл, какой из двух маленьких чемоданов кому принадлежит, и в установлении истины называл Эрнста Эмилем и наоборот. И никто с ним не спорил.
   — Нет ли у вас, дети, какой-нибудь бородавочки, что ли, — спрашивал их полковник Алдер, — чтобы вы хоть сами различали друг дружку.
   Но все равно думалось о приятном. Например, о том, как вскоре уже совсем, скажем через пять или шесть дней, их общий, один на всех, поезд медленно въедет на мокрый от дождя и черный от позднего часа берлинский вокзал. Фонари желтого цвета, такого же цвета луна. Носильщик, что предложит свою нехитрую услугу на незнакомом, но, по-видимому — исходя из местных географических особенностей, — немецком языке.
   И наделе получилось так или почти так. Поезд, действительно, прибыл в Берлин ночью. Дождя, правда, не было. Луны не было тоже. Носильщик, невзирая ни на загадочные мундиры Адлера и его сыновей, ни на их общее молчание, сразу же обратился к ним по-русски, правильно истолковав именно русское настороженно-простодушное выражение их лиц.
   Таксист тоже оказался русским, и на мгновение Адлеру показалось даже, что из России они так и не выехали, а этот двухдневный перестук колес, проблески солнца за окнами, остановки на незнакомых замызганных станциях, хмурые пограничники на границе, полиставшие паспорта перед тем, как засадить в них печать, и многое-многое другое было лишь инсценировкой, театральной паузой перед тем, как присвоить ему имя Побережского, после чего снова упечь в тюрьму.
   Кое-как, где шепотом, где указательным пальцем на запотевшем изнутри стекле таксомотора, Адлер сообщил детям, чтобы они поостереглись озвучивать на родном языке свои русские мысли, и сообразительные дети легко перешли на английский, по которому имели изрядные успехи в школе. Невпопад вставляя «Yes» и «No», Адлер внимательно посматривал по сторонам и оглядывался назад, но признаков погони нигде не наблюдалось, если не считать, как на одном светофоре в их стоящую машину робко поскребся какой-то нищий, волшебно исчезнувший, получив добычу — купюрку незначительной ценности.
   Потом, как водится в таких случаях, пришел черед и гостиницы, черед хотеля, название которого венчалось россыпью звезд. Все, как положено, все, к чему в свое время привык Побережский (передавший свои привычки по наследству полковнику Адлеру), а именно: мраморные лестницы, холеные слуги, утяжеляющиеся от чемоданов прибывающих гостей, портье с прямой спиной и усами вразлет.
   Попытка поговорить на немецком ни к чему не привела, русский же тут был не в ходу. «Как насчет английского?» — по-английски спросил портье, и Эрнст с Эмилем оживились, затарабанили бойко, что very important person colonel Adler needs a good expensive room and his two sons need the same room also with two king size beds, and what about supper, we all very hungry…[18]
   Все нашлось, хотя комнаты не были зарезервированы заранее; в каждой комнате оказалась чистая плюшевая мебель, дубовые стулья и столы, большие ванные комнаты и в окнах — чудесное чистое звездное небо. И не было никаких признаков жизни предыдущих постояльцев, хотя Адлер, от Побережского знающий, где можно было бы найти клочок исписанной бумажки, расческу, хищно впившуюся длинными зубами в один-единственный волосок, медную монетку, что онемела в свое время от падения на мягкий ковер и прочее, прочее, азартно порыскал в своем номере. Нет, обнаружить ничего не удалось, а следовательно, пока не было ничего подозрительного.
   Он договорился с детьми встретиться в ресторане на первом этаже через полчаса, но уже через пятнадцать минут с гигиеной и переодеванием было покончено. Вокруг теперь пахло им же самим, а именно крепким одеколоном и немножечко зубной пастой. За время, пока он был в душе, кое-что все-таки изменилось: звезд на небе заметно поубавилось по причине, должно быть, облаков, зато не на шутку разгорелась луна — полный и ровный круг, выполненный по самым строгим геометрическим правилам. Что-то было и еще, ах да, русская газета, услужливо подсунутая под дверь кем-то из гостиничных служащих. Старые политические новости, совершенно непонятные спортивные сообщения, crossword (надо было потихоньку привыкать к иностранным словечкам), сообщение о каком-то там Побережском, сначала что-то там набедокурившем, а затем смывшимся. Из газеты следовало: по подозрению в сговоре задержали Павлу, его многолетнюю домашнюю служанку, что привело к восхитительному открытию — последняя, оказывается, была мужчиной, кастрированным в раннем детстве, чем и объяснялся и высокий голос Павлы, и отсутствие растительности на лице. Прижатый бесспорными уликами, задержанный поведал, что на самом деле его зовут Павлом Ивановичем Лисицыным, что всю жизнь притворялся (для отвода глаз заимев даже целомудренного женишка) он не по чьему-либо злостному наущению, но по собственной воле и, раскаиваясь теперь, о своем бывшем хозяине готов сообщить следующее…
   — Возмутительно, просто анекдот какой-то, — пробурчал под нос Адлер и вдруг почувствовал себя страшно голодным, страшно счастливым и страшно свободным.
   И ужин на первом этаже был будто бы специально для голодных, счастливых и свободных людей. Эрнст с Эмилем тонко почувствовали его настроение и за столом вели себя с милой дурашливостью, сквозь которую прежде всего сквозила любовь и нежность к отцу. И гордость, мгновенно появившаяся, когда какая-то незнакомая дама с красивыми открытыми плечами, которые отнюдь не портили влажные прыщики, подошла к их столу и громко узнала в Адлере героя недавней Балканской кампании.
   — Только не надо скромничать, отнекиваться и все такое, — продолжала дама по-русски. И Адлеру вдруг, совершенно помимо его воли, стали вспоминаться какие-то военные баталии, где он, только еще капитан, ведет в штыковую атаку своих солдат, которых сначала много, а потом — не очень, зато врагов, исполинов со страшными рожами, не осталось и вовсе, а вместо них там и сям валялись трупы с открытыми ртами, откуда выползали мухи и поднимался кудрявый дымок. Припомнилось кое-что еще, например, как их полк окружили, и он, подполковник уже, в одиночку за ночь до решающего сражения вырыл подземный ход, по которому все потихоньку выбрались из окружения и ударили в спину ничего не подозревавшему врагу.
   Хотелось вспомнить что-нибудь еще и рассказать об этом срывающимся от волнения голосом, но дама с открытыми плечами (откуда-то было известно, что ее зовут Ольгой) смотрела сквозь него, видя своими серыми глазами (немножко разведенными от пары бокалов шампанского) какую-то свою картинку, которая, кажется, не имела никакого отношения к окружающему, а у Эмиля с Эрнстом от усталости слипались глаза.
   Видя все эти в общем-то привычные для данного места и для данного времени суток метаморфозы, метрдотель вызвал для всей компании лифт, который — тяжелая красивая чугунная клетка — ждать себя не заставил, а с медленным достоинством опустился откуда-то с небес с пожилым бородатым архангелом в фуражке и кителе с галунами. Архангел говорил на непонятном немецком, но жесты его были вполне понятны — вот он поддержал оступившуюся Ольгу под локоток, вот он чиркнул спичкой под носом полковника Адлера, и однокрылый мотылек пламени пересел и мгновенно впитался кончиком папиросы.
   Ехали долго, потом долго шли по коридорам к своим комнатам, потом долго спали — Эмиль с Эрнстом, Адлер с Ольгой, которая, правда, сказала полковнику перед входом в его номер, что ни его деньгами, ни его страстью она не интересуется, что подтвердилось и в дальнейшем — свою часть любовного церемониала она выполняла хоть и умело, но с явной прохладцей, сумев во время происходящего как бы отделиться от самоей же себя и теперь словно со стороны наблюдать за карабкающимся и соскальзывающим с ее голого скользкого тела полковника Адлера, который, надо сказать, после кончины Варвары Ильиничны основательно подзабыл все эти упражнения подобного рода.
   Потом, как водится, было утро, потом, как водится, от Ольги ничего не осталось, хотя Адлер, провожая ее, поклялся вечно помнить, любить и писать.
   Она недоуменно пожала плечами в ответ, давая понять, что ни в первом, ни во втором, ни в третьем отнюдь не нуждается, а происшедшее ночью просит считать простой и теплой (буквально) встречей соотечественников на чужбине. Завтракали молча и не торопясь. Эрнст с Эмилем с любопытством смотрели на Адлера, понимая, что теперешняя праздность есть некое их промежуточное состояние, небезопасное к тому ж. Весь взвинченный, с суетливыми нечеткими движениями, будто каждый сустав получил возможность дополнительных движений, откуда-то издали, вернее со стороны роскошных стеклянных дверей, к ним вдруг стал приближаться директор цирка, который приблизился ровно настолько, чтобы бледность и тревога его лица стали заметны особенно хорошо.
   — Я так и знал, где вас искать, я обошел все самые дорогие гостиницы, — сказал он, перебарывая одышку, — но я, собственно, не об этом, нам, собственно, надо поговорить. Дело наисрочнейшее.
   — А что вы скажете об эспрессо и штруделе? — поинтересовался Адлер. — Они здесь преотменные.
   — Все строго между нами. Хотя ваши мальчики уже взрослые и в некотором роде являются даже соучастниками событий, все же я бы хотел кое-что шепнуть на ушко только вам.
   — А вот местный чай меня разочаровал, и дело даже не во вкусе, а в цвете, нет насыщенности, что ли, нет той искры, к который мы там у себя привыкли.
   Мальчики, аккуратно промокнув рты салфетками, поднялись из-за стола и, не сговариваясь, щелкнули каблуками и чинно поклонились взрослым, мол, все понимаем, есть разговоры не для детских ушей.
   А дело было в следующем: в Москве кое о чем все-таки догадались, вышли на след, и вот со дня на день или даже с минуты на минуту сюда пожалуют специально обученные люди, которые арестуют Адлера, откажут ему в его имени и отправят назад, в душную тюрьму, где следователь Коровко, плотоядно улыбаясь, поинтересуется прямо: «Побережский, Антон Львович, если не ошибаюсь?»
   Нет, этого допустить было нельзя… Зато можно было выбрать летающее или плавающее средство, доверить себя — соответственно — пилоту или капитану, и птицей или рыбой перебраться за океан, где снова все будет по-другому, по-новому, по-неизвестному, по-безопасному.
   — Если сначала доберутся до вас, то потом сразу выйдут и на меня, — грустно сказал директор цирка, — хотя вероятна и обратная последовательность. Боюсь, результат в обоих случаях будет одинаково неприятен. Вот если бы один из нас скоропостижно умер, — мечтательно продолжил он, — то разоблачение значительно затруднилось бы. Но на это, я имею в виду смерть, уповать все-таки не стоит. Или у вас, может быть, есть свои соображения на сей счет? Ведь вы никогда не говорили мне о состоянии собственного здоровья. Вдруг вы можете похвастаться какой-нибудь неизлечимой болезнью, которой осталось-то и дел на неделю? Как бы тогда все облегчилось и прояснилось! Ну, что ж вы молчите?!
   — Нет, — с мстительным удовольствием сказал полковник Адлер, — я совершенно и бесповоротно здоров. Я умею отжиматься от пола, нырять в прорубь и делать массу подобных бесполезных, но красноречивых вещей. Не думаю, что, по крайней мере сейчас, есть хоть одна причина, по которой я смог бы принять горизонтальное и вечно-неподвижное положение.
   — Это плохо, — ответил директор цирка. — А о самоубийстве вы никогда не задумывались? — после паузы спросил он, — есть, знаете ли, очаровательный револьверчик, прям сам просится в руку, прям сам подносится к виску. Ну, что вам стоит, ведь вы же настоящий герой!
   — Господи, ну какую же ерунду приходится иногда выслушивать, — с досадой воскликнул Адлер и попросил директора цирка немедленно удалиться.
   Тот так и поступил.

Глава XXIII

   Сгорбившись, путник стоит,
   Вспоминает дорогу,
   Которой больше уж нет.

 
   Дорога выглядела так — серое ровное шоссе с большими рекламными щитами на обочинах. Ожидалась погоня. У полиции было достаточно знаний, чтобы сесть им на хвост: его автомобиль, он сам, две, наконец, ангельской красоты и схожести девочки. От автомобиля, конечно, можно было избавиться и заменить его на другой, но разве можно было вот так просто взять и избавиться от себя, Эммы и Ю!
   Очередной рекламный щит желал приятного аппетита и стрелкой с адресом указывал, где, собственно, пожелание немедленно могло бы быть приведено в исполнение. Закусочная Пиркинса. Жареный картофель, жареный же тунец, томатный сок с лимоном, спасательным кругом застывшим на кровавой поверхности. Полицейских вокруг не наблюдалось, если, конечно, не думать, что их переодели в клетчатые байковые рубахи и бейсбольные кепки — именно таким нарядом могли бы похвастаться немногочисленные местные едоки. Время ленча подходило к концу, и люди, целуя и выбрасывая бумажные салфетки, даже и не думали арестовывать Пикуса с попутчицами, а равнодушно уходили отсюда. Вместо них в зале появился сам Пиркинс. С удовольствием все повторяя и повторяя свое имя, он все же успел поинтересоваться, как им еда.
   — Очень вкусно и очень полезно.
   — Тогда, может быть, пива за счет заведения? — спросил польщенный Пиркинс.
   — Нет, спасибо, как-нибудь в другой раз, — так прозвучал ответ.
   В голову ничего не приходило. Возможно, уже в завтрашних газетах появится его, Пикуса, фотография, что сразу же приведет ко вполне определенным трудностям.
   — Это ваши дочки, мистер? — не унимался Пиркинс.
   Вместо Пикуса солгали девочки; да, в некотором роде, сказали они.
   Пикус посмотрел на них с благодарностью и недоумением, и девочки взглядом ответили, мол, так будет удобнее и лучше всем, наш загадочный покровитель.
   И именно потому, что он не мог обмануть их ожиданий и обречь на несносную полицейскую суматоху, в голове вдруг все разом зажглось, прояснилось; от растерянности и тревоги не осталось и следа; настоящая искренняя улыбка, но не вымученная гримаса сделала голыми его красивые зубы, всего лишь несколько лет назад воткнутые ему в рот искусным американским дантистом.
   Он спросил Пиркинса, и тот ответил утвердительно, что да, телефон, конечно, имеется.
   У Леониды Леонидовны был заспанный голос, и, не дождавшись того, что намеревался сказать ей Пикус, она стала жаловаться на бессонницу, на — как следствие — ядовитые снотворные таблеточки, хотя, помните, дорогой Адам Янович, что в России в таких случаях мы принимали настойку пустырника, от которой сон был крепким и прозрачным, и наутро не было этой ужасной разбитости, этой тяжелой ваты в голове, этой — как бы получше выразиться…
   — Леонида — моя дорогая — Леонидовна, — перебил ее Пикус, — я слишком долго терпел, не в силах произнести вот это, заветное, но сегодня, именно сегодня я не могу вам не сказать…
   Он сказал ей, что, конечно же, любит ее, что дольше им не следует быть врозь, что это преступно — так противоречить голосам своих чувств. Леонида Леонидовна, для разгончика расплакавшись, быстренько согласилась и вот уже под диктовку Пикуса записывала адрес закусочной Пиркинса, куда ей надлежало немедленно прибыть.
   Она появилась со слишком черными глазами и слишком красными губами, с небольшим саквояжиком и отчего-то — зонтом, хотя день был теплым и солнечным. «Что, обещали дождь?» — поинтересовался Пикус, и она ответила, что это — если можно так выразиться — зонт от слез, ибо плач невозможно унять, ибо (как смешно, что привязалось это старомодное «ибо») его предложение так неожиданно и так долгожданно.
   Он что-то ей солгал про то, что никогда прежде он не верил в любовь с первого взгляда и именно поэтому все оттягивал и оттягивал признание, невзирая на жутко нежные и откровенные сны; и не боязнью ошибиться, а нежеланием ненароком принести ей несчастье объясняется его долгое, многолетнее молчание и так далее, и так далее, хотя вы помните, Леонида Леонидовна, как однажды вы пришли ко мне в алом платье с приколотым букетиком ландышей…
   Далее пришлось замолчать, так как он, кажется, ошибся и про алое платье, и про ландыши, но разомлевшая Леонида Леонидовна была уже не в состоянии обращать внимания на подобные мелочи, а, закрывши глаза, с остервенением требовала, чтобы он продолжал, продолжал, и Пикусу ничего не оставалось (чтобы не сорвался его план), действительно, продолжать. Опять про любовь, про стук сердца и замирающее дыхание. Про горячие руки и ледяные щеки (или наоборот). Про написанные, но неотправленные письма, про сочиненные, но позабытые стихи. Про — сволочь и сука, когда же ты насытишься уже! — нежное и мягкое, что обволакивает каждую мысль, каждое воспоминание, каждую мечту, и тут же отчаяние: вдруг чувство не будет разделено надвое, на две половинки, одна из которых — я, а другая — вы, моя дорогая и милая Леонида Леонидовна.
   Получилось; ее лицо было в некрасивых пунцовых пятнах, а из глаз сочились густые черные слезы. Зато вместо подозрительного джентльмена, зорко следящего за парой малолетних красавиц, пред очами любого заинтересованного наблюдателя значилась теперь вполне заурядная крепкая американская семья: папа, мама и две чуть задумчивые дочурки крепкого герлскаутского возраста.