Евгений ЛАПУТИН
СТУДИЯ СНА, ИЛИ СТИХИ ПО-ЯПОНСКИ

Глава I

   Я в полночь посмотрел:
   Переменила русло
   Небесная река.

 
   Так, теперь об именах. Старшего, подчинившись скучным алфавитным правилам, назвали Артуром. Младшего, который родился семью минутами позже, следовало назвать Бенедиктом или Борисом, но к этим именам у всех нарекателей имелись претензии (как правило, сугубо личного характера), и поэтому, по инерции прокатившись и мимо следующей буквы, хотя она таила в себе многообещающего Владимира, остановились на близлежащей «Г». Младшего записали Германом, что понравилось ему с самого детства, хотя в то время его язычок еще не находил нужной точки упора в твердом нёбе. Это приводило к картавости при назывании себя. Ге’ман. Он называл себя Ге’маном, но потом все как-то наладилось, прояснилось. Уже в возрасте повзрослее была приобретена привычка даже подрыкивать, представляясь, что вызывало у его новых знакомцев быстрогаснущий легкий испуг, именно быстрогаснущий, друзья мои, ибо открытое, приветливое лицо Германа, нежная грусть и истома его подвижных голубых глаз, легкая челка, крылом спадающая на высокий гладкий лоб, тонкие ткани изысканной одежды вызывали лишь симпатию и доверие. Зато потом, много позже, когда благодаря преследованию и преследователям пришлось отказаться от своего имени и подыскивать себе новое, он назвал себя Эмилем, что безопасно и надежно скрывало этот милый речевой дефект. «Эмиль, — много позже стал представляться он, — вы только представьте себе, меня зовут Эмиль».
   Их мать, Лидия Павловна Побережская, избавившись от двойного бремени ровно в полночь и еще с час поблуждав счастливым бессмысленным взглядом по белому казенному потолку, вдруг испустила дух, вся как-то скорчившись и потеряв мгновенно ту красоту, какой еще девять лет назад и пленила теперешнего вдовца, сейчас стоящего в холле больницы и рыдающего так безутешно, что немногие случайные свидетели его плача терялись в догадках, дескать, а что за звуки издает этот респектабельный, усатый, со слегка старомодными бакенбардами господин в полосатом костюме — то ли хохочет, то ли кашляет, подавившись, и даже огромные слезы на его выпученных голубых глазах мало проясняли картину.
   Не откажем себе в удовольствии еще чуть задержаться в том самом больничном холле. Рядом со вдовцом, Антоном Львовичем Побережским стоит немец-доктор, принимавший роды и собственноручно подхвативший два новых тельца, гладко выскользнувших из загадочной мглы. Немногих (а именно числом шесть) случайных свидетелей этой сцены своим вниманием удостаивать мы не станем в силу их абсолютной непричастности к дальнейшим событиям, хотя кое-кто из них, например отставной генерал Плюта, мог вполне стать героем отдельного изящного повествования.
   Акушера-немца звали (и продолжают звать — он из породы долгожителей — до сих пор) Генрихом Гансовичем, и теперь ему надлежит объяснить Побережскому, как случилось так, что его жена, хохотушка и баловница, вплоть до последних (во всех смыслах) недель беременности обожавшая бренчать на мандолине, без особого труда исторгнувшая из своих слизистых мускулистых глубин двоих малышей мужеского пола, теперь вдруг распрямилась, застыла и стала потихонечку остывать. Остывать от всего: от собственной веселости и азарта, от своей мандолины, от бледных рисуночков акварелью, от ласк, какими ее в свое время допекал новоиспеченный вдовец, от тех именно ласк, что подстерегали ее в самых неожиданных и неподходящих местах — в медленном лифте, проглоченном высоким торжественным домом, на заднем сиденье такси, в театральной ложе, в осеннем лесу во время сбора пахучих грибов, одним из поклонов которым ненасытный Побережский и воспользовался, чтобы за один раз зачать обоих своих сыновей.
   Можно и теперь побродить с фотографической камерой по тому самому лесу. Здесь, между прочим, все осталось по-прежнему, ровно так, как было в тот самый субботний вечерок. Ну, например, до сих пор не стих ветер, что и сейчас может остудить разгоряченные щеки. Или — тук-тук-тук — звуки железной дороги, затихающие у недалекой платформы и после минутной передышки возобновляющиеся и уносящиеся в сторону Москвы. Для любителей визуальных деталей лязганье фотографической шторки может в последующем продемонстрировать и кусты дикой малины, и толстый слой хвои под ногами, и те же самые опята, до которых так и не дотянулась бледная рука с голубыми сосудами, выныривающими из-под изящных золотых колец.
   Пронзенная сзади, Лидия Павловна еще некоторое время пыталась не закрывать глаза, чтобы вовремя усмотреть еще каких-нибудь грибников, но потом и ослепла, и оглохла, не видя и собственного, перепачканного спереди землею белого платья, не слыша и своего хриплого смеха, которым она обычно приветствовала приближение горячего разлива внутри себя, а еще чуть позже они с мужем мирно курили, и она говорила Антону Львовичу, что снова он подкараулил ее в самый неподходящий момент.
   Генрих Гансович, неосведомленный, конечно, в столь тонких и деликатных перипетиях биографии своего рыдающего собеседника, весьма кстати одергивает своего внутреннего говорливого жителя, вечного своего суфлера, который чуть было не высунулся с неуместной репликой в адрес Побережского: мол, голубчик, успеете обзавестись и новой женой. А так разговор не клеится. Немцу-акушеру и впрямь нечего сказать, объяснить внезапную смерть роженицы. Немец-акушер, как и положено, в очках с тонкой золотой оправой, лоб его аккуратно разлинован ровными морщинами, пальцы, привыкшие к кровоточащему горячему лону, тихонько дрожат, выпуклые ногти играют бледными бликами.
   Он, надо сказать, давно уже запутался, давно уже перестал отличать смерть от жизни, активно участвуя как в первом, так и во втором. Порой ему кажется (и, может быть, справедливо), что жизнь и смерть всего лишь две ипостаси какой-то единственной сути. И все ведь в гармонии, все в равновесии. И если быть честным, то он уже мало отличает мертвую Лидию Павловну с ее живыми младенцами от, например, некоей живой женщины с пустыми глазами и пустым животом, потому что двойная беременность той опять, как это уже было не раз, совсем недавно закончилась хрустящими звуками, когда он своей ужасной кюреткой снова тщательно выбривал ее изнутри.
   И мы не говорим ему «Ауфидерзейн, господин немец», нет, мы не говорим ему так.

Глава II

   Вот из ящика вышли…
   Разве ваши лица можно забыть?
   Пара праздничных кукол.

   Дома мальчиков встретила пустота и тишина, которых они, естественно, не различили. Имеется в виду тот вид пустоты, когда обстоятельства изымают из давно обжитого и освоенного пространства прежде всегда присутствующую там фигуру, от которой теперь кроме фотографии с черненькой лентой можно было найти и прочие следы минувшей жизнедеятельности. К ним следует отнести осушенный лишь наполовину флакончик «Chanel», незаконченную акварельку с изображением трактора без заднего колеса, букет роз, мандолину со спиралькой порванной струны, тщательно вышитый мулине на белом шелке, приколотую к пробковой дощечке бумажку, где рукой уже несуществующей Лидии Павловны было написано: «Позвонить и сходить к зубному врачу».
   Да, Лидии Павловны не было бесповоротно. Зато так же бесповоротно теперь здесь все толкался какой-то посторонний люд, мгновенно слетевшийся на огонек чужого несчастья. К сохранившимся еще с прежних времен кухарке Ангелине и работнице Павле добавились какие-то женщины, чьи имена и предназначения разом ссохшийся от горя Антон Львович запомнить никак не мог. Нечетко чувствовалось, что все они находятся в паутиноподобной таинственной связи либо с ним, либо с его так некстати умершей супругой.
   Совсем со стороны была лишь кормилица Анна, толстая, неповоротливая и ленивая, женщина-тюлень. Но именно к ней Антон Львович приглядывался с особенным тщанием, покоренный ее истомой и огромной грудью, которая с тихим журчанием беспрестанно вырабатывала молоко. Беззвучно, казалось, перемещаясь по квартире не за счет движения ног, но подхваченный волной мерцающего сквозняка, Антон Львович появлялся в дверном проеме комнаты, где Анна кормила младенцев, и долго смотрел на всех троих сначала сурово, затем с какой-то странной, плачущей улыбкой, которая выставляла его губы в новую, незнакомую для всех, знавших Побережского, позицию. В такие мгновения ему начинало казаться, что и все остальные вокруг могут перемещаться без помощи ног, а силою невидимых крыльев. Работница Павла проплывала где-то в дальних комнатах, с легкостью проникая сквозь светлые оштукатуренные стены; кухарка Ангелина, не тяжелее, чем пар от сваренного ею бульона, выпархивала в столовую; за окнами чья-то собака с витой, словно после бигуди, шерстью тоже не касалась панели, а бесшумно парила в пространстве; стрелки больших настенных часов не кружились по циферблату, а бессмысленно кувыркались, лишь имитируя свой обычный ход.
   Насытившись, мальчики засыпали, и соски Анны багровыми улитками выскальзывали из их обезволенных ртов. Анна уже знала, что последует дальше, и поэтому аккуратно откладывала детей от себя на прослойку из воздуха, который баюкал их, и белым молочным пальцем манила к себе Побережского. Ощущая себя младенцем, беспомощным и еще безумным совсем, Антон Львович опускался на колени, приникал к животворящему источнику и жадно досасывал из Анны все ее жирное горячее молоко, вовсе не заботясь тем, что черная хвоя его жестких усов больно царапает кожу кормилицы.
   Утолив свою тревожную жажду человеческим молоком, Побережский поднимался, чувствуя себя столь же сильным и уверенным в себе господином, каким, собственно, он и был до обрушившегося на него несчастья.
   Зарабатывая миллионы на скучной своей банковской службе, он частенько пользовался правилами арифметики для решения так называемых ситуаций житейских. В соответствии с этими правилами итогом исчезновения его жены было приобретение им сразу двоих младенцев, каждый из которых нес в себе ровно половину крови Лидии Павловны. Так и подмывало сложить эти половинки, закрыть глаза и явственно услышать шуршание юбки жены, ее быстрый, спотыкающийся на гласных говорок, неверные звуки мандолины, мандолинки, как любил приговаривать он, когда крался со вздыбленным уже копьем к своей жертве, мякоть которой так податливо расступалась под первым же разящим ударом.
   Ночами, конечно же, не спалось. Бескрайняя пустыня кровати безжалостно терзала тело. Рядом с ухом крались часы. Он закрывал глаза, чтобы заснуть, чтобы проснуться потом и рассказать живой и невредимой жене, что приснился сон, в котором она родами умерла. Когда же удавалось чудом провалиться в неглубокую расщелинку забытья, то из разу в раз виделось одно и то же: виделась живая Лидия Павловна, лежащая на своей половине постели, посапывающая с мирным лицом, и Антон Львович выпрастывал тогда свою руку, чтобы обнять покрепче супругу. Под рукой никого не оказывалось, и все начиналось сызнова. Нет, ночами, конечно же, не спалось.
   Неприятность еще заключалась и в том, что оба ребенка, и Артур, и Герман (чаще требуемого Побережский вслух все произносил и произносил их имена, приучая себя к тому, что у него есть два сына), никак не могли занять надлежащего места в измученном сердце отца.
   Он называл их двумя маленькими палачами, ловко, в четыре руки, прикончившими мамашу. Прямо ниоткуда, из мшистого ли темного угла, из солнечного ли шара, то и дело к Побережскому приближался невидимый и свирепый демон, который шептал, сдувая с деревьев листву, что скоро и его, Антона Львовича, придет черед, и тогда сынки расправятся с ним. В ответ становилось приятно: там, в загробном Зазеркалье, его поджидала Лидия Павловна, светлая, распрямившаяся, улыбчивая, теперь силою обстоятельств лишившаяся своей привычки курить тонкие дамские папироски через длинный костяной мундштук. Был и страх; ему казалось, что Герман и Артур выберут какой-нибудь страшный способ казни, например заставят проглотить бомбу с фитилем, что взорвется негаданно в какой-нибудь неподходящий момент, в самое беспечное и благодушное время.
   Он даже сам не знал, каким способом проговорился о своих страхах Анне, и та даже стала ругаться в ответ, мол, совсем вы из ума выжили, милостивый государь, приглядитесь-ка получше к собственным детям, ведь вылитые они ангелы.
   И это вдруг как-то прицепилось, прилипло к сознанию: потихоньку сходящему с ума Побережскому все чаще стало казаться, что и впрямь из фонтанчика его страсти на свет Божий появились кудрявые ангелы. На базаре у лукавой птичницы Маши он как-то купил две пары огромных индюшиных крыльев и дома прикладывал их к спинам своих сыновей, все дожидаясь, когда крылья пристанут к гладкой коже детей и превратят их сразу же во всесильных летающих небожителей.
   Антон Львович знал, что когда-нибудь они, как перелетные птицы, воспользуются своими крыльями и улетят, и поэтому — для излишне любопытных — загодя подготовил замену, заказав у кукольных дел мастера двух больших матерчатых кукол с глупыми лицами и мягкими головами.

Глава III

   Весна уходит.
   Плачут птицы. Глаза у рыб
   Полны слезами.

 
   Живых очевидцев детства другой пары героев к настоящему времени, увы, не сохранилось. Поэтому теперь просто невозможно сказать, почему их так звали. Их звали Эмма и Ю. Эмма была постарше, кажется, не менее чем на час, во время которого Ю, изрядно нахлебавшись околоплодных вод, едва не оставила сестру в пожизненном одиночестве. Вот, пожалуй, и все, что известно о первом их послеродовом дне.
   Любому следопыту, найдись таковой, не удастся найти вообще никаких подтверждений существования сестер в их первые три года. Та блеклая, черно-серая фотография с отломанным правым верхним уголком, которую Ю хранила на память о детстве, ровным счетом ничего не проясняет: да, там действительно запечатлены две держащиеся за руки маленькие девочки в убогих одинаковых приютских платьях, с белыми бантами в волосах, с большими заплаканными глазами, с кривоватыми, намекающими на отсутствие витаминов ногами. Но, зная выраженные наклонности Ю к корыстным и кропотливым фантазиям (выстраиваемыми всегда с молчаливого согласия Эммы), нельзя исключить, что фотография приобретена сестрами лишь в качестве доказательства того, что и в их детстве нашелся добрый человек, который не поскупился ни на прищуренный глаз, ни на прицеливание, ни на щелчок светописной машинки.
   Ничему иному кроме как анонимной метафизической силе вместо вполне реального и персонифицированного доброхота они обязаны своему перемещению за океан на исходе собственного трехлетия. Имеется и бумаженция, где рукою американской чиновницы, и не думавшей присмирить алкогольную дрожь в пальцах (отсюда и почерк, можете себе представить!), сестрам дана первая нелицеприятная характеристика: «…bodily exhausted… underdeveloped for their age… imbecility cannot be excluded…».[1]
   Они были определены в сиротский католический дом где-то в нижнем Манхеттене на Вест-сайде, и, как вспоминала потом Эмма, хорошо различимый океанический шум совсем некстати стимулировал их (ее и Ю) энурез. С телесным истощением, благодаря сочным католическим рулетам, удалось справиться в короткое время: те платья, в которых они выдержали перелет из Европы, стали им малы уже через несколько месяцев. Со всем остальным было хуже. Или вообще никак. Например, с языком. Их воспитательница, сестра Катарина, кроме английского могла, как ей казалось, изъясняться и на польском, но та имитация этого языка, к которому она склоняла свои румяные многозначительные губки и столь же неоднозначный язычок, на самом деле выглядела набором шелестящих и шершавых звуков, вызывавших панику у сестер.
   На местном языке, кажется, первой заговорила Эмма; уже почти через год их американской жизни она забрела на кухню, куда воспитанницам был вход строго запрещен, и тихо солгала в лицо свирепой кухарке: «Excuse me, please, I feel hungry».[2]
   Под педагогической запущенностью следовало понимать крайнюю необщительность и неприветливость сестер, ярко демонстрируемое ими нежелание вступать в диалог, сколь бы ни был любезен их собеседник. Из сопроводительных документов (скорее всего, фальшивых) в сиротском доме был известен их день рождения, и сохранилась фотография — на этот раз, без сомнения, подлинная, — на которой в день четырехлетия девочкам-близнецам мать-настоятельница преподносит их первый в жизни подарок — двух глиняных одинаковых ангелов. Фотография прекрасно передает нерадостную настороженность юбилярш: их лица отмечены плотно сжатыми губами, глаза недоверчиво и негодующе сощурены, они тесно прижаты друг к дружке и вовсе не торопятся принять подарки из рук крючком согнутой настоятельницы.
   Подчиняясь нарождающимся инстинктам, они сразу определили обоих ангелов в своих игрушечных детей, но им было строго объяснено, что ангелы ни в коем случае игрушками не являются и посему не подлежат кутанию в тряпичные лоскутки, укладыванию спать рядом с собой, а также кормлению воображаемой пищей. Более того, было сказано им, в случае порчи фигурок обе сестры будут строго наказаны, и в живом воображении девочек возникла страшная картина, подробности которой они нашептывали друг другу на ухо в те беззвездные ночные часы. Но все равно голые крылатые ангелы спали вместе с сестрами; только с ними они и могли пошептаться на своем мелеющем родном языке, где все чаще и чаще слова цеплялись за дно их нового и все менее утомительного иноязычия.

Глава IV

   И ты постояльцев
   Нашла весной, моя хижина:
   Станешь домиком кукол.

   На все летние месяцы их школа уезжала из Нью-Йорка в Коннектикут, в невысокие горы, на берег сообщающихся озер, из которых высовывали головы огромные сонные черепахи. Первая поездка не запомнилась; от второй, состоявшейся через год, лишь где-то в глубине ноздрей остался густой аромат коннектикутских трав, и от этого стойкого обонятельного воспоминания в промозглом зимнем Нью-Йорке Эмме и Ю хотелось плакать, что они, сторонясь сестры Катарины, и проделывали, получая от плача странное удовольствие, обычно свойственное взрослым и зрелым женщинам. Зато третью поездку впоследствии не пришлось собирать в памяти по крупицам и мелким мерцающим осколкам.
   Обе они, уже освобожденные от всех характеристик, которыми наградила их в свое время американская чиновница (но все равно более закрытые, чем местные сверстники, что, впрочем, легко объяснялось европейским происхождением), по каким-то причинам не поместились в желтый школьный автобус и поэтому в Коннектикут поехали в машине настоятельницы — старом, но бодром «саабе», где им в полное распоряжение было предоставлено заднее сиденье.
   Сестрам уже исполнилось по шесть лет. Помноженная надвое, шестерка превращалась в двенадцать; Ю, садившаяся на плечи к более крепкой Эмме, доводила их общий рост до семи с половиной футов, что намного превосходило длину какой-нибудь девочки-богачки, томно залезавшей у себя на Ист-сайде в присланный отцом лимузин.
   С некоторой осторожностью, но все-таки можно сказать, что не приходилось думать о зависти, по крайней мере, в привычном, классическом понимании этого чувства. Была, наверное, озлобленность, имевшая причиной обостренное чувство несправедливости: обе они уже знали, что родились где-то там, в далекой Европе, которая отчего-то отринула их от себя, подчинила той самой неясной метафизической силе, что и перенесла их, словно две песчинки, сюда, в Америку, где, несмотря на уже безукоризненный детский английский, они все равно ощущали себя чужачками.
   Им было бы очень трудно объяснить (хотя никто и не требовал объяснений), в чем именно они ощущают свою несхожесть с другими. Когда-то потом уже взрослая Эмма сказала, что их кожа всегда была тоньше. Наверное, они все чувствовали острее. Наверное, им доставляло мучение, когда они видели у себя на подоконнике dove[3] и не могли вспомнить соответствующего слова из родного языка, который, впрочем, таковым для них уже не являлся.
   Теперь ручка запнется, проглотив свою чернильную слюнку, но потом все-таки выведет: чувственность. Да, именно чувственность так разительно отличала их от других. Нет, пока ничего особенного не происходило, и поэтому им не составляло труда следовать одному из самых строгих правил школы — спать с руками поверх одеяла. Но ни мать-настоятельница, ни сестра Катарина не могли перлюстрировать их сновидения, которые, прямо сказать, не всегда соответствовали возрасту своих малолетних зрительниц. Их персональный изобретательный Морфей порой устраивал для них столь выразительные ночные представления, что по утрам и без дополнительных понуканий они молились с особенным тщанием.
   Но все равно, что им было поделать с ощущением, что иногда даже воздух становился гуще и слаще, будто бы в нем размешали сахар. Но все равно, что им было поделать с внезапным ознобом, от которого приходилось ежиться даже в теплых комнатах школы. Предчувствия — вот что переполняло их, предчувствия.
   В «саабе» они ехали молча, отвечая на завлекательные вопросы настоятельницы односложными «Yes, We do» и «No, We don’t».[4] Настоятельница, боявшаяся сквозняков, открывать окна не разрешила, и застекленное изображение того, что скакало, в полном соответствии с неровностями дороги снаружи и размышлениям девочек сообщало такую же дергающуюся нервность. Они держались за руки: привычка быть потуже друг к другу — хрупкое чувство дополнительной безопасности — сохранилась с самого раннего детства.
   Сколько они ехали? Два, три, четыре часа — теперь уже никак нельзя восстановить этот хронометраж, хотя, думается, обязанностью всякого дисциплинированного повествователя является полная осведомленность в деталях подобного рода.
   Лет приблизительно двадцать спустя Ю (тогда, естественно, даже и не подозревавшая, что когда-нибудь станет персонажем книги совсем незнакомого ей человека, не знающая, впрочем, об этом и до сих пор) повторила ту дорогу в Коннектикут, но час пятьдесят, потраченных ею на своем дорогущем «лотусе», ни в коем случае не могут служить никаким сравнением, и не только из-за врожденной бегучести этого автомобиля, но также и благодаря водительским особенностям самоей Ю, близоруко (буквально) пренебрегающей всеми правилами дорожных движений и любящей правой ногой опрокинуть в эту же сторону стрелку спидометра.
   Уже знакомые по прошлому году черепахи встретили их, и те же цветы. Прошлогодние облака тоже, кажется, остались на своих местах. Солнце, натужившись, так же багровело перед закатным исчезновением. Все выглядело спокойным и безопасным, но привыкшие к настороженности сестры не дали расслабить себя, а переглянулись именно тем взглядом, какой обозначал общую, внезапно охватившую обеих и от этого удвоенную тревогу.
   Нет, это была не та тревога, от которой Ю ночью перебиралась под одеяло к проснувшейся Эмме, которая тоже внезапно начинала бояться, что вот-вот откроется дверь, и в молочном дверном проеме покажется кровожадный разбойник, воспаленными глазами провожающий каплю лунного блика, что со зловещей неслышностью стечет с обнаженного кинжального лезвия. Нет, эта была и не та тревога, которая уже загодя охватывала их, когда они лишь слышали шаги сестры Катарины, безошибочно узнавая по ним, что та пребывает сегодня в дурном, придирчивом настроении (тайну которого много позже узнает одна измученная дама от говорливого американского джентльмена, когда самолет Берлин — Нью-Йорк вознесет их на высоту девяти километров). И не та, что заставит их однажды среди дня вдруг прижаться друг к дружке и замереть с зажмуренными глазами ровно за минуту до того, как высоко-высоко над их головами, на шестьдесят седьмом этаже Эмпайер Стейт Билдинга, в оконном проеме во весь рост покажется самоубийца.
   Нет, речь идет о другом. Пожалуй даже, что тревога — это не совсем точное слово. Но как иначе объяснить внезапную одышку от странной нехватки воздуха? Но как иначе объяснить внезапную бледность их щечек и милый, трогательный слезный проблеск в глазах?
   На это немедленно обратили внимание все окружающие, с легкомысленной простотой объяснив подобное состояние лишь тем, что «девочек укачало дорогой». Обе отметили сердцебиение, будто их сердца помчались наперегонки, но строго воспитанное чувство самосохранения заставило их скрыть необычность самочувствия от посторонних глаз, что они, эти нежные и обаятельные притворщицы, поскорее и проделали, беспечно заулыбавшись молочными пока еще зубами, напружинив тонкие мускульцы так, чтобы никто не заметил приливов крупной дрожи, и в конце концов все-таки поборов свою необычную одышку.
   Эта тревога, начавшаяся еще до ужина, не отпустила их и к ночи, которую они перешли вброд, то есть почти без сна и, следовательно, без сновидений. Утром взволнованность оставалась, и уже после завтрака (кукурузные хлопья в молоке, жареный бекон, кофе и тартинки), казалось бы, сам ветер предъявил им персонифицированную, так сказать, причину их столь необычного состояния. Да, именно с подветренной стороны, от чего крупными складками передергивалась рубашка навыпуск из толстого хлопка и на затылке приподнимались волосы (что там, впереди?), к девочкам приблизился человек.