Страница:
Наслаждаясь упоительной книжной свободой, можно тут же забежать вперед и воспользоваться выпиской из полицейского протокола, составленного примерно через два месяца после описываемых событий:
«Густав Умберт, 57 лет, волосы седые, рост — 6,2 фута, лицо с крупными чертами, глаза серые, нос прямой, глубокие редкие морщины, шрам на лбу, при ходьбе прихрамывает на левую ногу».
Он ничего не сказал им, кроме того, что является их соседом, и его рука, с тыла покрытая ухоженным волосяным газоном, дернулась в каком-то странном, несуществующем направлении, определяя, видно, месторасположение его невидимого дома. То же, но уже с большей вялостью и чуть заметными нотками досады было повторено и внезапно возникшей сестре Катарине, чья настороженность, готовая было смениться на грубый запрет не приближаться к ее ученицам, вдруг мгновенно исчезла после того, как Умберт улыбнулся скорбной, мученической улыбкой.
Он оказался ветераном сразу двух или трех войн, и шрам на лбу был прекрасной иллюстрацией тех трогательных и немногословных историй, которым сначала строго и недоверчиво, а затем умилительно и сердечно внимала мать-настоятельница, приглашенная к незнакомцу сестрой Катариной. Кроме того, мистер Умберт занимался естественными науками и был университетским профессором, что вообще не подвергалось сомнению, принимая во внимание лаконичную изысканность его выражений, безусловную глубокую осведомленность в природных явлениях, некоторую случайную недоговоренность в одежде. Из признаков, которые мать-настоятельница относила к «левацким» проявлениям сущности (в данном случае, впрочем, не выглядевшим опасно), можно было отметить скромный, но дорогой перстень, крепко оседлавший основную фалангу мизинца его левой руки, и шейный платок из тонкого шелка.
На волонтерских условиях он согласился заниматься с ученицами трижды в неделю, что привело к повальному увлечению всех его тридцати учениц ботаникой, энтомологией, географией и, самое главное, тем, что сам профессор называл довольно странно — биопоэтикой. Нет, в этих уроках не было ничего сомнительного и тем паче запретного. Мать-настоятельница сама с удовольствием посещала их, то и дело пуская свою авторучку вдогонку его словам, чтобы потом с удовольствием и пользой еще раз прочитать содержание лекции.
Было странное чувство — много лет спустя Эмма и Ю признавались в этом друг дружке, — что Умберт проводил свои уроки специально для них, хотя никаких объективных подтверждений этому, конечно же, не было. Зато было все нараставшее волнение, были какие-то лоскутные, на скорую руку сшитые сновидения, совпадавшие у сестер настолько, что, случись, например, Эмме запнуться на середине рассказа про свой сон, Ю без труда бы продолжила изложение.
Им снилось, что Умберт — их отец, но, поскольку у них не было дочернего опыта, его обязанности и участие в их жизнях представлялись им довольно туманно. Именно эта туманность и заставляла их волноваться. Им хотелось сесть к нему на колени и… запнуться перед первым вопросом, потому что их, вопросов, накопилось порядочно, но было смутное опасение, что, озвучив каждый из них, можно безнадежно спугнуть и ответ, прогнать его, навечно оставшись в пугающем прозрачном неведении.
Например, хотелось спросить его: «Have you ever seen our Mom?»[5], но, конечно, не спрашивали, а Умберт и без слов, по одним лишь расползающимся, словно чернильные кляксы, зрачкам угадывал этот вопрос, быстрыми сгибами указательного пальца, будто бы нажимая на курок, подзывал к себе одну из сестер и с вежливой грозностью, ничем не выдавая своих чувств (каковые у него, безусловно, присутствовали), корил ее за плохо выученный урок, видя вдруг, как та прикрывала глаза и начинала медленно раскачиваться на месте, бессловесно принуждая к подобным движениям самого Умберта, который, подчиняясь какое-то время им, вдруг спохватывался, прозревал, крепко сдавливал себе виски и выбегал из класса.
Сестра Катарина догоняла Умберта и с трепетом угощала его таблеткой от головной боли, которую он не глотал, но размалывал крепкими челюстями, ничуть не морщась от безобразного горького вкуса, а затем возвращался в класс, притихший и пристыженный от внезапного влажного облегчения, и старался не смотреть ни на Эмму, ни на Ю.
Волнение и напряжение все возрастали. Как-то во время прогулки класса по берегу озера Умберт вдруг встретился глазами с глазами Эммы и Ю, снова сжал себе виски и, не выдержав, сказал на чужом, иностранном языке: «Gospodi, muka kakaya!» Катарина спросила: «Это по-польски?» Какие-то девочки засмеялись, думая, что учитель подражает разговору птиц. Кукушка представилась полным именем. Поежились листья, избавляясь от ветра. Облака разметались по сторонам, заставив вспомнить хлопья мыльной пены на полу дешевой парикмахерской. Эмма и Ю переглянулись со страхом: они узнали этот язык; на дне их прошлого, еще только что бывшего лишь черной дырой, вдруг зажглись огоньки, и так захотелось, так захотелось вдруг прыгнуть туда, навстречу этим огонькам, чувствуя одновременно блаженство невесомости и страх перед неизбежным приземлением.
Уже на следующее утро Умберт показал всем язык, имеется в виду буквально, повесившись в своей библиотеке, где на письменном столе лежал блокнот, в котором простым грифельным карандашом были бесконечно воспроизведены Эмма и Ю с точностью и гармонией, позволявшими говорить о покойном как о недюжинном рисовальщике. В обувной же коробке, очень по-русски перетянутой крученой бечевкой, среди разных документов нашелся и тот, где сообщалось, что с такого-то числа такого-то года Ивану Павловичу Дремову официально разрешено называть себя Густавом Умбертом по уважительной, хотя и непоименованной причине.
Глава V
Интересно, как следует написать? Можно так: а тем временем Антон Львович Побережский… Или: заболтавшись о девочках, мы что-то совсем забыли об Антоне Львовиче Побережском, оставшемся после смерти жены с двумя новорожденными сыновьями на руках.
Или вот так: думается, теперь самое время перенестись из штата Коннектикут, ставшего местом самоубийства несчастного Густава Умберта, в Москву, поближе к семье Побережских.
Время этого перенесения приходится на весну 19** года, по метеорологическим воспоминаниям старожилов выдавшуюся на редкость гадкой, холодной и грязной. Сумасшествие Антона Львовича, столь многообещающее вначале, столь щедро сулившее немногочисленным зрителям (понимающим толк в таких делах) превратиться со временем в веселое, вычурное и безумное представление, потихоньку зачахло. Следом посуровел и сам Побережский, с презрением и негодованием отвергающий приглашения Анны «полакомиться ее молочком».
Вечера теперь проходили скучно; извозившись за день в своей денежной куче, а значит, еще больше разбогатев, Антон Львович долго и тщательно ужинал, с дотошным вниманием следя за тем, как испаряются с серебряной поверхности приборов отпечатки его всегда влажноватых послушных пальчиков. В его кругу ужин было принято заканчивать коньяком, кофе и сигарой, что он, не жалуя ни первое, ни второе, ни третье, все же проделывал в угоду какому-то дурацкому традиционному ритуалу. Затем приходил черед вечерней газеты, где скорее по привычке, чем по необходимости он пробегал глазами биржевые сводки, уже с подлинным вниманием затем приступая к страницам брачных объявлений.
Только не следует полагать, что он искал замену почившей Лидии Павловне, хотя именно это было бы самым простым. Простым. Простым и подозрительным. Видно, стараниями словоохотливой прислуги по Москве пронеслась весть, что Антон Львович Побережский, степенный богач, вальяжный аристократ и сибарит, занят поисками новой жены. Иначе чем объяснить, что дамы, сообщавшие о своих брачных мечтах, словно сговорившись, сообщали о том, что «будут доброй и заботливой мамой вашим осиротевшим детям».
Детей по-прежнему оставалось двое. Закинув ногу на ногу, прищурив от табачного дыма один глаз, Побережский долго смотрел на них, играющих, словно два щеночка, у его блестящих ботинок на толстом ковре, и думал о том, что лишь неряшливостью и рассеянностью Лидии Павловны (действительно, прижизненных ее свойствах) объясняется столь несправедливый обмен: вместо одной полноценной, мягкой, с горячими сухими подмышками и яркими влажными глазами женщины была получена пара бесполезных и бессмысленных существ.
Скорее движеньями пальцев, подергиванием бровей и причмокиванием, но не ясными вразумительными словами он как-то поделился своими соображениями на сей счет со своим старинным приятелем Трезубцевым, но тот в ответ заохал, запричитал, сказал, что он, Антоша, не понимает того, что говорит, и именно поэтому был выгнан разъярившимся Побережским из дома с наказом никогда и нигде не появляться больше на глаза.
На что надеялся Побережский, когда с бесконечным тщанием просматривал все новые и новые газеты? Он прекрасно понимал, что большинство из женщин, якобы скромно сообщающих о своих милых достоинствах, на деле являются проходимками и мошенницами. Он также понимал, что уже никогда не найдет женщины, внутри которой будет магнит той же силы, который некогда был спрятан внутри Лидии Павловны и который некогда накрепко, навечно притянул его к себе. Но он знал наверное, что в соответствии с законом двойников на земле еще есть полное подобие его умершей супруги. Он не имел в виду копию; напротив, случись на пороге его дома появиться женщине, внешность которой повторяла бы внешность Лидии Павловны, он бы воспринял это равнодушно и разочарованно, сочтя подобную схожесть проделками всего лишь старательного театрального гримера. Приходила на ум простая и понятная аналогия о разнице между настоящей картиной и ее дешевым типографским бумажным повтором.
И снова: но он знал наверное, что в соответствии с законом двойников на земле еще есть полное подобие его умершей супруги. Она могла оказаться немкой или англичанкой, она могла по-другому подвивать себе волосы, она могла быть, например, левшой… но вспышка мгновенного взаимного узнавания, но тепло, брызнувшее из воспаленных, изождавшихся сердец, будут точно такими же, какими они были когда-то, когда на перроне Казанского вокзала Антон Львович, еще с пушком над верхней губой и щеках (лишь десятилетие спустя превратившимся в колкий ворс смоляных усов и пару роскошных строгих бакенбардов, застывших, словно охранники в тулупах, по бокам вечно бледного лица), поднял выскользнувший из-под мышки Лидии Павловны ее изысканный ридикюль, откуда тихо выкатился лишь тюбик губной помады с высунутым красненьким язычком.
В тот день первой их встречи все случилось так, как обычно и бывает: они обменялись взглядами, улыбками, рукопожатиями и именами, хотя, как потом признавались друг другу, из всего перечисленного, если речь шла о случайных столкновениях, прежде они позволяли себе лишь первое, да и то старались делать это побыстрее и понезаметнее. Первый разговор по телефону — позвонил Антон Львович, успев изрядно намучиться с собственным указательным пальцем, от дрожи никак не желавшим попадать в нужные дыры телефонного диска. Первое свидание — была заказана отдельная ложа в театре, но вспомнить, что там было на сцене, впоследствии не было никакой возможности, хотя Лидия Павловна, тоже заплетающимся от волнения язычком, по дороге домой, кажется, похвалила игру актеров, один из которых, сдается, умирал, зато другой оставался целехоньким и даже что-то там пел под могильное завывание музыки из оркестровой ямы. Что еще, ну, скажем, первый поцелуй — его губы робко прикоснулись к щеке Лидии Павловны, но ее голова повернулась, словно глобус, и в его распоряжении оказалась ракушка губ, с которыми, надо сказать, он не очень знал что и делать, стараясь забыть и собственный опыт давнишнего дачного романа, и уроки одной немолодой замужней дамы, всегда превращавшей целование в череду обоюдных кровожадных укусов.
Прикасаться к этим воспоминаниям Лидии Павловны было больно и страшно, как к корочке, схватившей поверхность глубокой, но подживающей раны. Но они таили в себе и немалую пользу: было заранее известно, как все будет складываться с новым ее воплощением, которое, предчувствуя встречу, уже томилось где-то там, в своем, пока еще неведомом доме, чаще обычного подходя к зеркалу, чтобы сверить свое изображение с обликом той женщины, которую с распростертыми объятиями был готов встретить Антон Львович Побережский.
Вспоминалось и вот еще что. Знакомство с ее родителями, двумя насекомоподобными существами, с шустрыми и суетливыми движениями тонких серых конечностей, с неопрятными — которые у мамы были длиннее — усиками под ноздрями, с абсолютной неслышностью, ставшей заметной еще больше, когда папа выронил из руки шахматную фигуру, какой он заманивал будущего зятя на партеечку, тогда же и сыгранную по правилам домашним и скучным, то есть с зевками, взятием ходов назад и громоздким матом белому королю, по воле жребия попавшему в распоряжение Антона Львовича.
Их первые девять лет совместной жизни, три тысячи двести восемьдесят семь счастливых ночей, около семи тысяч блаженных, почти смертоносных замираний сердца, когда не хватало воздуха, зато внутри крепко зажмуренных глаз зажигались яркие красные огни, выступающие каплями крови на крепко прикушенной нижней губе. Лидия Павловна, приходившая в себя много медленнее, чем он, приподнималась на локте и удивленно оглядывалась по сторонам, совсем не понимая, что приключилось с ней и где, собственно, она находится, и лишь его кровь, сочно ползущая по подбородку, окончательно приводила ее в чувство. Она нежно целовала эту кровь, а потом слизывала единым взмахом языка, предъявляя потом его, красного — словно после поедания спелой черешни, — Антону Львовичу.
Первые девять лет она не могла забеременеть, что вовсе не заботило Побережского, уже понимавшего, что любовью к жене он не сможет уже никогда поделиться ни с кем, даже с собственными детьми. Ее известие о беременности никак не удивило его, как, скажем, не удивило бы его и сообщение о том, что внутри арбуза находятся косточки. У нее очень быстро рос живот, зато почти не менялось лицо, не считая двух пигментных пятен и заметного удлинения ресниц. Последние два месяца ею овладела ужасная сонливость; она говорила, что каждый вечер ощущает себя маленьким камушком, что мгновенно скатывается в бездонную черную пропасть. Этим время от времени пользовался Антон Львович, который, несмотря на запрет наблюдавших ее докторов, аккуратно вдавливался в нее сзади, чтобы потом, после вспышки очаровательного облегчения, снова, уже в миллионный и миллиардный раз, уткнуться губами в ее холодное ухо и вышептать туда все слова своей безумной и бесконечной любви.
Нет, не было ничего подобного в отношении к собственным детям, хотя младенцы были вполне элегантны, просты в обращении и молчаливы по ночам. Антону Львовичу постоянно докладывали что-то об их аппетите; наверное, он, аппетит, был отменным, наверное, ту скользкую и слизистую пищу, что с серебряных ложек помещали в их малозубые рты, они поглощали с жадностью и удовольствием, с жадностью и удовольствием же впоследствии переваривая ее.
Но не было, никак не было долгожданного звонка во входную дверь, того звонка, который деликатно передал бы трепет пальца, произведшего его. Наверное, платье ее, как мы привыкли читать в старинных романах, было бы припорошено дорожной пылью, наверное, ее глаза источали-излучали ту милую тревогу и робость, в которых так поскорее ее захочется разуверить! Она представится по-польски? по-немецки? по-черт-те-знает какому? Но тотчас же внутри найдутся слова ответа на этом же языке, что, надо сказать, приведет к мимолетному удивлению: как, ведь я же и не знал, что знаю…
Где ты была, голубушка? Ведь это не тебя положили в тяжелую лодку гроба, ведь я знаю наверное, что это злой кукольник постарался, смастерив из бледной гуттаперчи, увы, подробное подобие тебя. Где ты была, единственная нежность и радость моя? Ведь не тебя отправили в бесконечное подземное плавание, оставив меня, задыхающегося от отчаяния и захлебывающегося от слез, одного. Где ты была, дрожь моих пальцев, блеск моих глаз и стоны моего влюбленного сердца? Ведь с твоим уходом мир обезлюдел, а я, несчастный и безутешный Робинзон, мог только лишь плакать, не уставая надеяться, что по следам моих слез ты найдешь дорогу домой. Где, где ты была, мой сон и моя явь? Ведь ты бессмертна и бесконечна, ибо в противном случае и мое появление на земле является бессмыслицей и случайностью. Где, где ты была!..
Иногда он разглядывал фотографии умершей Лидии Павловны, удивляясь при этом собственному спокойствию. Та женщина, которая была на карточках, очевидно, не имела никакого отношения к его жене, как, например, король из колоды не имеет никакого отношения к королю настоящему. И лишь одна фотография волновала его: Лидия Павловна, при жизни любившая позаигрывать с фотографическим объективом, успела на этом снимке скрыться за дерево до щелчка затвора, но тень, свою тень, растянувшуюся по земле, она спрятать, конечно же, не могла. Почему-то фотографическое изображение этой тени не оставляло в покое Антона Львовича; он подолгу смотрел на нее и гладил ее пальцем, она снилась ему, она вызывала зависть — хотелось вот так же, навечно укрывшись за твердым препятствием, оставить от себя всего лишь бесплотную тень.
Вовсе не отличаясь склонностью к мистике, он все больше и больше размышлял о загробном существовании, пытаясь получше приготовить себя хотя бы там ко встрече с Лидией Павловной. Какая она будет — обнаженная, прозрачная и лучистая? Будут ли расти у нее под мышками волосы — тот вид растительности, какой она ненавидела при жизни, борясь с ним по два раза в день, иногда выходя из ванны с по-птичьи поднятыми руками, что свидетельствовало о новом порезе. А какой будет он сам — с блестящими усиками и бусинками пота на лбу, волнующимся от хмурого взгляда своего конвоира — кудрявого и загорелого архангела? Иногда ему снилась музыка, и он понимал, что потусторонние арфистки уже настраивают свои инструменты перед его появлением. Но утрами, а затем и днями ничто не предвещало его кончины — доктора, к которым он в трепетной надежде захаживал, Антона Львовича огорчали, находя здоровье его в превосходном состоянии, и даже дырочка на левом клыке была ловко закупорена гладенькой пломбой.
И снова он ждал Лидию Павловну. И снова она не шла к нему. Лишь дети ее росли. Он не ласкал их, и они издали наблюдали за ним. Ему уже надоело слышать и не отвечать, что мальчики неразличимы как две капли воды. Какой-то человек, из родственников, кажется, вдруг осмелился сказать, что дети все больше становятся похожими на свою умершую мать, и был вознагражден за это крепкой зуботычиной от Антона Львовича, от которой упал обидчик, и перевернулось полосатое кресло. Кто-то потом рассказал Антону Львовичу об этом неприятном событии, и тот в ответ не поверил, а лишь продолжал удивляться, отчего вдруг саднят костяшки правого кулака.
И снова он ждал Лидию Павловну. В одно утро он вдруг проснулся с твердой уверенностью, что сегодня, что вот именно сегодня она, наконец, выехала из какой-то своей, пока неизвестной точки отправления. Что там ее поджидало: поезд, аэроплан, каюта на корабле? Какие-то бумажные формальности, какой-то безликий и равнодушный чиновник, изо всех сил залепивший в ее документы фиолетовую печать. В добрый путь. Bon voyage! I’m waiting for You.[6] Я жду тебя. Только скорее, слышишь, скорее. Скорее приезжай, приплывай, прилетай. Я буду дома. Если отлучусь, то совсем ненадолго. Видишь ли, солнышко мое, у меня появилось навязчивое обыкновение кормить на площади голубей. Я покупаю белый, с ароматной ржавчинкой снаружи хлеб и мелко крошу голубям. Их много, и они всегда одинаковые. Они смотрят кораллами; я имею в виду, что у них красные, как крошки коралла, глаза. Ты знаешь, родная и долгожданная моя, что голуби никогда не плачут. Потому что у них нет тебя. Они не понимают блаженной и кипящей радости знакомства с тобой и бесконечной тлеющей боли, когда тебя нет. Сегодня ночью я в окошко покажу тебе твоих малышей, у них будут крылья, чтобы тебе было не обидно менять свое окружение — ангелов небесных на таких же, но земных. Это твои, твои малыши, я не могу назвать их своими, потому что люблю, люблю только тебя…
На следующий же день оба мальчика заболели. Ртуть в градусниках вытянулась многообещающими длинными полосками, и доктор с толстеньким саквояжем, словно собачка прижавшимся крепко к его ноге, обутой в галошу по случаю сильного ночного дождя (перешедшего в сильный утренний дождь), не мог скрыть своего беспокойства, долго, с размахиванием свеженьких, только что вымытых рук объясняя Антону Львовичу всю опасность сложившейся ситуации, но тот в ответ смотрел с безучастностью и удивлением, ничуть не уменьшившимися, когда после паузы было сказано, что, короче говоря, нельзя исключить самого худшего. Господи! — какое ликование внутри — значит, все будет по-прежнему: только она и я, и никаких новых угроз. Ведь мы с ней бессмертны, а значит, наше счастье будет бесконечным. Спасибо, спасибо вам, доктор, вы можете уходить.
Словно репетируя исчезновение мальчиков, этой же ночью он выбросил из окна обеих кукол, внимательно проследя взглядом за их недолгим полетом и мгновенным исчезновением.
Глава VI
Конечно, мальчики поправились. Те же причины, из-за которых Побережский, морщась от кофе, коньяка и сигар, все же не отказывался от них, заставили его выбрать самых лучших докторов и самые дорогие лекарства (обязательное сочетание в мире медицины), но смерти младенцев исключить было нельзя.
Конечно, мальчики поправились, и, значит, напрасно их отец, безутешный совсем по другому, совсем не связанному с их опасной и затяжной болезнью поводу, нашел два тепленьких и уютных местечка на кладбище, где, по его мнению, особенно безмятежно спалось бы двум его почившим в бозе сыночкам.
Но нет, не умирали, не холодели и не окостеневали к утру, но, напротив, на рассвете встречали посланную в разведку ладонь Побережского бодрым теплом своих покатых лобиков, пузырьками слюнки на полуоткрытых ртах, прикрытыми, изгоняющими последние остатки сновидений глазами.
Места на кладбище пришлось уступить Трезубцеву, который в одночасье вдруг помер от ужасной неведомой болезни, раздувшей его так, что и гроб пришлось покупать ему какой-то двухместный, и яму выкапывать ровно вдвое больше, чем потребовалась бы обыкновенному успокоившемуся человеку.
Бесплатно уступив эти могильные места трезубцевской вдове, Побережский взамен получил не устное, а «специальное» письменное приглашение на похороны своего закадычного приятеля. Оно было цветастой открыткой, на которой почему-то значилось «С днем рождения» (надпись, правда, была зачеркнута жирной неровной линией) и был изображен пузатый веселящийся ангел с золотистою лирой в голых пухлых руках.
На похоронах, куда Антон Львович, подчинившись какой-то странной и, кажется, более ненужной привычке, прибыл во всем черном, его удивили огромные размеры Трезубцева, и тогда же подумалось, что не иначе как второй Трезубцев находится внутри первого, и лишь смертью оба они обязаны своим наконец-то воссоединением.
Господи, да разве об этом речь? Бог с ним, с этим мертвым Трезубцевым, с его вдовой, которая, чтобы поплакать, жадно раздутыми, черными ноздрями то и дело нюхала громадную, разрезанную пополам луковицу. Когда гроб опустился на дно могилы (раздавив притаившуюся там лягушку), она же вдруг пригрозила Побережскому, что непременно выйдет за него, причем сказано это было так, будто тот давно уже просил ее руки.
Дома по-прежнему его ждали двое детей. Они были малы и поэтому отличались жадностью до любой ласки, которую получали от кухарки Ангелины и работницы Павлы, но отнюдь не отца, по-прежнему недоумевавшего, откуда дети, собственно, взялись и отчего они, все больше крепнувшие в гладких своих мускульцах, ползают по квартире. Он боялся наступить на них, раздавить, отчетливо видя, как, поскальзываясь на прозрачной жиже, что рванется наружу из их тонкокожих тел, падает навзничь, ударяется затылком об острый край стены и умирает. Да-да, умирает, но, вынужденный подчиниться ошибке архангела-регулировщика, попадает не к своей обожаемой Лидии Павловне, но совсем в чужое, незнакомое место, поросшее колючим неприветливым кустарником, сквозь который выглянет злобное лицо какой-то неприятной ему бабы, что скажет, скривившись: «Вот наконец-то и ты, голубчик».
Каждый день рождения его сыновей был днем смерти его обожаемой Лидии Павловны, и, подсчитывая свечки на праздничных тортиках, Побережский умножал количество огоньков на 365. Получавшиеся результаты ужасали его: оказывается, уже и 730 дней и ночей он провел без нее, потом и 1095, потом и 1460… Перевалив в своих расчетах за четвертую тысячу, Антон Львович вдруг понял (с посторонней подсказкой, правда), что его детям исполнилось уже по одиннадцать лет и что уже можно не бояться наступить на них, раздавить, что можно, наконец, очнуться и узнать вдруг, что они, например, умеют читать и писать, причем последнее делают наперегонки.
«Густав Умберт, 57 лет, волосы седые, рост — 6,2 фута, лицо с крупными чертами, глаза серые, нос прямой, глубокие редкие морщины, шрам на лбу, при ходьбе прихрамывает на левую ногу».
Он ничего не сказал им, кроме того, что является их соседом, и его рука, с тыла покрытая ухоженным волосяным газоном, дернулась в каком-то странном, несуществующем направлении, определяя, видно, месторасположение его невидимого дома. То же, но уже с большей вялостью и чуть заметными нотками досады было повторено и внезапно возникшей сестре Катарине, чья настороженность, готовая было смениться на грубый запрет не приближаться к ее ученицам, вдруг мгновенно исчезла после того, как Умберт улыбнулся скорбной, мученической улыбкой.
Он оказался ветераном сразу двух или трех войн, и шрам на лбу был прекрасной иллюстрацией тех трогательных и немногословных историй, которым сначала строго и недоверчиво, а затем умилительно и сердечно внимала мать-настоятельница, приглашенная к незнакомцу сестрой Катариной. Кроме того, мистер Умберт занимался естественными науками и был университетским профессором, что вообще не подвергалось сомнению, принимая во внимание лаконичную изысканность его выражений, безусловную глубокую осведомленность в природных явлениях, некоторую случайную недоговоренность в одежде. Из признаков, которые мать-настоятельница относила к «левацким» проявлениям сущности (в данном случае, впрочем, не выглядевшим опасно), можно было отметить скромный, но дорогой перстень, крепко оседлавший основную фалангу мизинца его левой руки, и шейный платок из тонкого шелка.
На волонтерских условиях он согласился заниматься с ученицами трижды в неделю, что привело к повальному увлечению всех его тридцати учениц ботаникой, энтомологией, географией и, самое главное, тем, что сам профессор называл довольно странно — биопоэтикой. Нет, в этих уроках не было ничего сомнительного и тем паче запретного. Мать-настоятельница сама с удовольствием посещала их, то и дело пуская свою авторучку вдогонку его словам, чтобы потом с удовольствием и пользой еще раз прочитать содержание лекции.
Было странное чувство — много лет спустя Эмма и Ю признавались в этом друг дружке, — что Умберт проводил свои уроки специально для них, хотя никаких объективных подтверждений этому, конечно же, не было. Зато было все нараставшее волнение, были какие-то лоскутные, на скорую руку сшитые сновидения, совпадавшие у сестер настолько, что, случись, например, Эмме запнуться на середине рассказа про свой сон, Ю без труда бы продолжила изложение.
Им снилось, что Умберт — их отец, но, поскольку у них не было дочернего опыта, его обязанности и участие в их жизнях представлялись им довольно туманно. Именно эта туманность и заставляла их волноваться. Им хотелось сесть к нему на колени и… запнуться перед первым вопросом, потому что их, вопросов, накопилось порядочно, но было смутное опасение, что, озвучив каждый из них, можно безнадежно спугнуть и ответ, прогнать его, навечно оставшись в пугающем прозрачном неведении.
Например, хотелось спросить его: «Have you ever seen our Mom?»[5], но, конечно, не спрашивали, а Умберт и без слов, по одним лишь расползающимся, словно чернильные кляксы, зрачкам угадывал этот вопрос, быстрыми сгибами указательного пальца, будто бы нажимая на курок, подзывал к себе одну из сестер и с вежливой грозностью, ничем не выдавая своих чувств (каковые у него, безусловно, присутствовали), корил ее за плохо выученный урок, видя вдруг, как та прикрывала глаза и начинала медленно раскачиваться на месте, бессловесно принуждая к подобным движениям самого Умберта, который, подчиняясь какое-то время им, вдруг спохватывался, прозревал, крепко сдавливал себе виски и выбегал из класса.
Сестра Катарина догоняла Умберта и с трепетом угощала его таблеткой от головной боли, которую он не глотал, но размалывал крепкими челюстями, ничуть не морщась от безобразного горького вкуса, а затем возвращался в класс, притихший и пристыженный от внезапного влажного облегчения, и старался не смотреть ни на Эмму, ни на Ю.
Волнение и напряжение все возрастали. Как-то во время прогулки класса по берегу озера Умберт вдруг встретился глазами с глазами Эммы и Ю, снова сжал себе виски и, не выдержав, сказал на чужом, иностранном языке: «Gospodi, muka kakaya!» Катарина спросила: «Это по-польски?» Какие-то девочки засмеялись, думая, что учитель подражает разговору птиц. Кукушка представилась полным именем. Поежились листья, избавляясь от ветра. Облака разметались по сторонам, заставив вспомнить хлопья мыльной пены на полу дешевой парикмахерской. Эмма и Ю переглянулись со страхом: они узнали этот язык; на дне их прошлого, еще только что бывшего лишь черной дырой, вдруг зажглись огоньки, и так захотелось, так захотелось вдруг прыгнуть туда, навстречу этим огонькам, чувствуя одновременно блаженство невесомости и страх перед неизбежным приземлением.
Уже на следующее утро Умберт показал всем язык, имеется в виду буквально, повесившись в своей библиотеке, где на письменном столе лежал блокнот, в котором простым грифельным карандашом были бесконечно воспроизведены Эмма и Ю с точностью и гармонией, позволявшими говорить о покойном как о недюжинном рисовальщике. В обувной же коробке, очень по-русски перетянутой крученой бечевкой, среди разных документов нашелся и тот, где сообщалось, что с такого-то числа такого-то года Ивану Павловичу Дремову официально разрешено называть себя Густавом Умбертом по уважительной, хотя и непоименованной причине.
Глава V
Отныне иду один.
На шляпе надпись: «Нас двое…»
Я смою ее росой.
Интересно, как следует написать? Можно так: а тем временем Антон Львович Побережский… Или: заболтавшись о девочках, мы что-то совсем забыли об Антоне Львовиче Побережском, оставшемся после смерти жены с двумя новорожденными сыновьями на руках.
Или вот так: думается, теперь самое время перенестись из штата Коннектикут, ставшего местом самоубийства несчастного Густава Умберта, в Москву, поближе к семье Побережских.
Время этого перенесения приходится на весну 19** года, по метеорологическим воспоминаниям старожилов выдавшуюся на редкость гадкой, холодной и грязной. Сумасшествие Антона Львовича, столь многообещающее вначале, столь щедро сулившее немногочисленным зрителям (понимающим толк в таких делах) превратиться со временем в веселое, вычурное и безумное представление, потихоньку зачахло. Следом посуровел и сам Побережский, с презрением и негодованием отвергающий приглашения Анны «полакомиться ее молочком».
Вечера теперь проходили скучно; извозившись за день в своей денежной куче, а значит, еще больше разбогатев, Антон Львович долго и тщательно ужинал, с дотошным вниманием следя за тем, как испаряются с серебряной поверхности приборов отпечатки его всегда влажноватых послушных пальчиков. В его кругу ужин было принято заканчивать коньяком, кофе и сигарой, что он, не жалуя ни первое, ни второе, ни третье, все же проделывал в угоду какому-то дурацкому традиционному ритуалу. Затем приходил черед вечерней газеты, где скорее по привычке, чем по необходимости он пробегал глазами биржевые сводки, уже с подлинным вниманием затем приступая к страницам брачных объявлений.
Только не следует полагать, что он искал замену почившей Лидии Павловне, хотя именно это было бы самым простым. Простым. Простым и подозрительным. Видно, стараниями словоохотливой прислуги по Москве пронеслась весть, что Антон Львович Побережский, степенный богач, вальяжный аристократ и сибарит, занят поисками новой жены. Иначе чем объяснить, что дамы, сообщавшие о своих брачных мечтах, словно сговорившись, сообщали о том, что «будут доброй и заботливой мамой вашим осиротевшим детям».
Детей по-прежнему оставалось двое. Закинув ногу на ногу, прищурив от табачного дыма один глаз, Побережский долго смотрел на них, играющих, словно два щеночка, у его блестящих ботинок на толстом ковре, и думал о том, что лишь неряшливостью и рассеянностью Лидии Павловны (действительно, прижизненных ее свойствах) объясняется столь несправедливый обмен: вместо одной полноценной, мягкой, с горячими сухими подмышками и яркими влажными глазами женщины была получена пара бесполезных и бессмысленных существ.
Скорее движеньями пальцев, подергиванием бровей и причмокиванием, но не ясными вразумительными словами он как-то поделился своими соображениями на сей счет со своим старинным приятелем Трезубцевым, но тот в ответ заохал, запричитал, сказал, что он, Антоша, не понимает того, что говорит, и именно поэтому был выгнан разъярившимся Побережским из дома с наказом никогда и нигде не появляться больше на глаза.
На что надеялся Побережский, когда с бесконечным тщанием просматривал все новые и новые газеты? Он прекрасно понимал, что большинство из женщин, якобы скромно сообщающих о своих милых достоинствах, на деле являются проходимками и мошенницами. Он также понимал, что уже никогда не найдет женщины, внутри которой будет магнит той же силы, который некогда был спрятан внутри Лидии Павловны и который некогда накрепко, навечно притянул его к себе. Но он знал наверное, что в соответствии с законом двойников на земле еще есть полное подобие его умершей супруги. Он не имел в виду копию; напротив, случись на пороге его дома появиться женщине, внешность которой повторяла бы внешность Лидии Павловны, он бы воспринял это равнодушно и разочарованно, сочтя подобную схожесть проделками всего лишь старательного театрального гримера. Приходила на ум простая и понятная аналогия о разнице между настоящей картиной и ее дешевым типографским бумажным повтором.
И снова: но он знал наверное, что в соответствии с законом двойников на земле еще есть полное подобие его умершей супруги. Она могла оказаться немкой или англичанкой, она могла по-другому подвивать себе волосы, она могла быть, например, левшой… но вспышка мгновенного взаимного узнавания, но тепло, брызнувшее из воспаленных, изождавшихся сердец, будут точно такими же, какими они были когда-то, когда на перроне Казанского вокзала Антон Львович, еще с пушком над верхней губой и щеках (лишь десятилетие спустя превратившимся в колкий ворс смоляных усов и пару роскошных строгих бакенбардов, застывших, словно охранники в тулупах, по бокам вечно бледного лица), поднял выскользнувший из-под мышки Лидии Павловны ее изысканный ридикюль, откуда тихо выкатился лишь тюбик губной помады с высунутым красненьким язычком.
В тот день первой их встречи все случилось так, как обычно и бывает: они обменялись взглядами, улыбками, рукопожатиями и именами, хотя, как потом признавались друг другу, из всего перечисленного, если речь шла о случайных столкновениях, прежде они позволяли себе лишь первое, да и то старались делать это побыстрее и понезаметнее. Первый разговор по телефону — позвонил Антон Львович, успев изрядно намучиться с собственным указательным пальцем, от дрожи никак не желавшим попадать в нужные дыры телефонного диска. Первое свидание — была заказана отдельная ложа в театре, но вспомнить, что там было на сцене, впоследствии не было никакой возможности, хотя Лидия Павловна, тоже заплетающимся от волнения язычком, по дороге домой, кажется, похвалила игру актеров, один из которых, сдается, умирал, зато другой оставался целехоньким и даже что-то там пел под могильное завывание музыки из оркестровой ямы. Что еще, ну, скажем, первый поцелуй — его губы робко прикоснулись к щеке Лидии Павловны, но ее голова повернулась, словно глобус, и в его распоряжении оказалась ракушка губ, с которыми, надо сказать, он не очень знал что и делать, стараясь забыть и собственный опыт давнишнего дачного романа, и уроки одной немолодой замужней дамы, всегда превращавшей целование в череду обоюдных кровожадных укусов.
Прикасаться к этим воспоминаниям Лидии Павловны было больно и страшно, как к корочке, схватившей поверхность глубокой, но подживающей раны. Но они таили в себе и немалую пользу: было заранее известно, как все будет складываться с новым ее воплощением, которое, предчувствуя встречу, уже томилось где-то там, в своем, пока еще неведомом доме, чаще обычного подходя к зеркалу, чтобы сверить свое изображение с обликом той женщины, которую с распростертыми объятиями был готов встретить Антон Львович Побережский.
Вспоминалось и вот еще что. Знакомство с ее родителями, двумя насекомоподобными существами, с шустрыми и суетливыми движениями тонких серых конечностей, с неопрятными — которые у мамы были длиннее — усиками под ноздрями, с абсолютной неслышностью, ставшей заметной еще больше, когда папа выронил из руки шахматную фигуру, какой он заманивал будущего зятя на партеечку, тогда же и сыгранную по правилам домашним и скучным, то есть с зевками, взятием ходов назад и громоздким матом белому королю, по воле жребия попавшему в распоряжение Антона Львовича.
Их первые девять лет совместной жизни, три тысячи двести восемьдесят семь счастливых ночей, около семи тысяч блаженных, почти смертоносных замираний сердца, когда не хватало воздуха, зато внутри крепко зажмуренных глаз зажигались яркие красные огни, выступающие каплями крови на крепко прикушенной нижней губе. Лидия Павловна, приходившая в себя много медленнее, чем он, приподнималась на локте и удивленно оглядывалась по сторонам, совсем не понимая, что приключилось с ней и где, собственно, она находится, и лишь его кровь, сочно ползущая по подбородку, окончательно приводила ее в чувство. Она нежно целовала эту кровь, а потом слизывала единым взмахом языка, предъявляя потом его, красного — словно после поедания спелой черешни, — Антону Львовичу.
Первые девять лет она не могла забеременеть, что вовсе не заботило Побережского, уже понимавшего, что любовью к жене он не сможет уже никогда поделиться ни с кем, даже с собственными детьми. Ее известие о беременности никак не удивило его, как, скажем, не удивило бы его и сообщение о том, что внутри арбуза находятся косточки. У нее очень быстро рос живот, зато почти не менялось лицо, не считая двух пигментных пятен и заметного удлинения ресниц. Последние два месяца ею овладела ужасная сонливость; она говорила, что каждый вечер ощущает себя маленьким камушком, что мгновенно скатывается в бездонную черную пропасть. Этим время от времени пользовался Антон Львович, который, несмотря на запрет наблюдавших ее докторов, аккуратно вдавливался в нее сзади, чтобы потом, после вспышки очаровательного облегчения, снова, уже в миллионный и миллиардный раз, уткнуться губами в ее холодное ухо и вышептать туда все слова своей безумной и бесконечной любви.
Нет, не было ничего подобного в отношении к собственным детям, хотя младенцы были вполне элегантны, просты в обращении и молчаливы по ночам. Антону Львовичу постоянно докладывали что-то об их аппетите; наверное, он, аппетит, был отменным, наверное, ту скользкую и слизистую пищу, что с серебряных ложек помещали в их малозубые рты, они поглощали с жадностью и удовольствием, с жадностью и удовольствием же впоследствии переваривая ее.
Но не было, никак не было долгожданного звонка во входную дверь, того звонка, который деликатно передал бы трепет пальца, произведшего его. Наверное, платье ее, как мы привыкли читать в старинных романах, было бы припорошено дорожной пылью, наверное, ее глаза источали-излучали ту милую тревогу и робость, в которых так поскорее ее захочется разуверить! Она представится по-польски? по-немецки? по-черт-те-знает какому? Но тотчас же внутри найдутся слова ответа на этом же языке, что, надо сказать, приведет к мимолетному удивлению: как, ведь я же и не знал, что знаю…
Где ты была, голубушка? Ведь это не тебя положили в тяжелую лодку гроба, ведь я знаю наверное, что это злой кукольник постарался, смастерив из бледной гуттаперчи, увы, подробное подобие тебя. Где ты была, единственная нежность и радость моя? Ведь не тебя отправили в бесконечное подземное плавание, оставив меня, задыхающегося от отчаяния и захлебывающегося от слез, одного. Где ты была, дрожь моих пальцев, блеск моих глаз и стоны моего влюбленного сердца? Ведь с твоим уходом мир обезлюдел, а я, несчастный и безутешный Робинзон, мог только лишь плакать, не уставая надеяться, что по следам моих слез ты найдешь дорогу домой. Где, где ты была, мой сон и моя явь? Ведь ты бессмертна и бесконечна, ибо в противном случае и мое появление на земле является бессмыслицей и случайностью. Где, где ты была!..
Иногда он разглядывал фотографии умершей Лидии Павловны, удивляясь при этом собственному спокойствию. Та женщина, которая была на карточках, очевидно, не имела никакого отношения к его жене, как, например, король из колоды не имеет никакого отношения к королю настоящему. И лишь одна фотография волновала его: Лидия Павловна, при жизни любившая позаигрывать с фотографическим объективом, успела на этом снимке скрыться за дерево до щелчка затвора, но тень, свою тень, растянувшуюся по земле, она спрятать, конечно же, не могла. Почему-то фотографическое изображение этой тени не оставляло в покое Антона Львовича; он подолгу смотрел на нее и гладил ее пальцем, она снилась ему, она вызывала зависть — хотелось вот так же, навечно укрывшись за твердым препятствием, оставить от себя всего лишь бесплотную тень.
Вовсе не отличаясь склонностью к мистике, он все больше и больше размышлял о загробном существовании, пытаясь получше приготовить себя хотя бы там ко встрече с Лидией Павловной. Какая она будет — обнаженная, прозрачная и лучистая? Будут ли расти у нее под мышками волосы — тот вид растительности, какой она ненавидела при жизни, борясь с ним по два раза в день, иногда выходя из ванны с по-птичьи поднятыми руками, что свидетельствовало о новом порезе. А какой будет он сам — с блестящими усиками и бусинками пота на лбу, волнующимся от хмурого взгляда своего конвоира — кудрявого и загорелого архангела? Иногда ему снилась музыка, и он понимал, что потусторонние арфистки уже настраивают свои инструменты перед его появлением. Но утрами, а затем и днями ничто не предвещало его кончины — доктора, к которым он в трепетной надежде захаживал, Антона Львовича огорчали, находя здоровье его в превосходном состоянии, и даже дырочка на левом клыке была ловко закупорена гладенькой пломбой.
И снова он ждал Лидию Павловну. И снова она не шла к нему. Лишь дети ее росли. Он не ласкал их, и они издали наблюдали за ним. Ему уже надоело слышать и не отвечать, что мальчики неразличимы как две капли воды. Какой-то человек, из родственников, кажется, вдруг осмелился сказать, что дети все больше становятся похожими на свою умершую мать, и был вознагражден за это крепкой зуботычиной от Антона Львовича, от которой упал обидчик, и перевернулось полосатое кресло. Кто-то потом рассказал Антону Львовичу об этом неприятном событии, и тот в ответ не поверил, а лишь продолжал удивляться, отчего вдруг саднят костяшки правого кулака.
И снова он ждал Лидию Павловну. В одно утро он вдруг проснулся с твердой уверенностью, что сегодня, что вот именно сегодня она, наконец, выехала из какой-то своей, пока неизвестной точки отправления. Что там ее поджидало: поезд, аэроплан, каюта на корабле? Какие-то бумажные формальности, какой-то безликий и равнодушный чиновник, изо всех сил залепивший в ее документы фиолетовую печать. В добрый путь. Bon voyage! I’m waiting for You.[6] Я жду тебя. Только скорее, слышишь, скорее. Скорее приезжай, приплывай, прилетай. Я буду дома. Если отлучусь, то совсем ненадолго. Видишь ли, солнышко мое, у меня появилось навязчивое обыкновение кормить на площади голубей. Я покупаю белый, с ароматной ржавчинкой снаружи хлеб и мелко крошу голубям. Их много, и они всегда одинаковые. Они смотрят кораллами; я имею в виду, что у них красные, как крошки коралла, глаза. Ты знаешь, родная и долгожданная моя, что голуби никогда не плачут. Потому что у них нет тебя. Они не понимают блаженной и кипящей радости знакомства с тобой и бесконечной тлеющей боли, когда тебя нет. Сегодня ночью я в окошко покажу тебе твоих малышей, у них будут крылья, чтобы тебе было не обидно менять свое окружение — ангелов небесных на таких же, но земных. Это твои, твои малыши, я не могу назвать их своими, потому что люблю, люблю только тебя…
На следующий же день оба мальчика заболели. Ртуть в градусниках вытянулась многообещающими длинными полосками, и доктор с толстеньким саквояжем, словно собачка прижавшимся крепко к его ноге, обутой в галошу по случаю сильного ночного дождя (перешедшего в сильный утренний дождь), не мог скрыть своего беспокойства, долго, с размахиванием свеженьких, только что вымытых рук объясняя Антону Львовичу всю опасность сложившейся ситуации, но тот в ответ смотрел с безучастностью и удивлением, ничуть не уменьшившимися, когда после паузы было сказано, что, короче говоря, нельзя исключить самого худшего. Господи! — какое ликование внутри — значит, все будет по-прежнему: только она и я, и никаких новых угроз. Ведь мы с ней бессмертны, а значит, наше счастье будет бесконечным. Спасибо, спасибо вам, доктор, вы можете уходить.
Словно репетируя исчезновение мальчиков, этой же ночью он выбросил из окна обеих кукол, внимательно проследя взглядом за их недолгим полетом и мгновенным исчезновением.
Глава VI
Год за годом все то же:
Обезьяна толпу потешает
В маске обезьяны.
Конечно, мальчики поправились. Те же причины, из-за которых Побережский, морщась от кофе, коньяка и сигар, все же не отказывался от них, заставили его выбрать самых лучших докторов и самые дорогие лекарства (обязательное сочетание в мире медицины), но смерти младенцев исключить было нельзя.
Конечно, мальчики поправились, и, значит, напрасно их отец, безутешный совсем по другому, совсем не связанному с их опасной и затяжной болезнью поводу, нашел два тепленьких и уютных местечка на кладбище, где, по его мнению, особенно безмятежно спалось бы двум его почившим в бозе сыночкам.
Но нет, не умирали, не холодели и не окостеневали к утру, но, напротив, на рассвете встречали посланную в разведку ладонь Побережского бодрым теплом своих покатых лобиков, пузырьками слюнки на полуоткрытых ртах, прикрытыми, изгоняющими последние остатки сновидений глазами.
Места на кладбище пришлось уступить Трезубцеву, который в одночасье вдруг помер от ужасной неведомой болезни, раздувшей его так, что и гроб пришлось покупать ему какой-то двухместный, и яму выкапывать ровно вдвое больше, чем потребовалась бы обыкновенному успокоившемуся человеку.
Бесплатно уступив эти могильные места трезубцевской вдове, Побережский взамен получил не устное, а «специальное» письменное приглашение на похороны своего закадычного приятеля. Оно было цветастой открыткой, на которой почему-то значилось «С днем рождения» (надпись, правда, была зачеркнута жирной неровной линией) и был изображен пузатый веселящийся ангел с золотистою лирой в голых пухлых руках.
На похоронах, куда Антон Львович, подчинившись какой-то странной и, кажется, более ненужной привычке, прибыл во всем черном, его удивили огромные размеры Трезубцева, и тогда же подумалось, что не иначе как второй Трезубцев находится внутри первого, и лишь смертью оба они обязаны своим наконец-то воссоединением.
Господи, да разве об этом речь? Бог с ним, с этим мертвым Трезубцевым, с его вдовой, которая, чтобы поплакать, жадно раздутыми, черными ноздрями то и дело нюхала громадную, разрезанную пополам луковицу. Когда гроб опустился на дно могилы (раздавив притаившуюся там лягушку), она же вдруг пригрозила Побережскому, что непременно выйдет за него, причем сказано это было так, будто тот давно уже просил ее руки.
Дома по-прежнему его ждали двое детей. Они были малы и поэтому отличались жадностью до любой ласки, которую получали от кухарки Ангелины и работницы Павлы, но отнюдь не отца, по-прежнему недоумевавшего, откуда дети, собственно, взялись и отчего они, все больше крепнувшие в гладких своих мускульцах, ползают по квартире. Он боялся наступить на них, раздавить, отчетливо видя, как, поскальзываясь на прозрачной жиже, что рванется наружу из их тонкокожих тел, падает навзничь, ударяется затылком об острый край стены и умирает. Да-да, умирает, но, вынужденный подчиниться ошибке архангела-регулировщика, попадает не к своей обожаемой Лидии Павловне, но совсем в чужое, незнакомое место, поросшее колючим неприветливым кустарником, сквозь который выглянет злобное лицо какой-то неприятной ему бабы, что скажет, скривившись: «Вот наконец-то и ты, голубчик».
Каждый день рождения его сыновей был днем смерти его обожаемой Лидии Павловны, и, подсчитывая свечки на праздничных тортиках, Побережский умножал количество огоньков на 365. Получавшиеся результаты ужасали его: оказывается, уже и 730 дней и ночей он провел без нее, потом и 1095, потом и 1460… Перевалив в своих расчетах за четвертую тысячу, Антон Львович вдруг понял (с посторонней подсказкой, правда), что его детям исполнилось уже по одиннадцать лет и что уже можно не бояться наступить на них, раздавить, что можно, наконец, очнуться и узнать вдруг, что они, например, умеют читать и писать, причем последнее делают наперегонки.