Можно было бы перевести дух, но вдруг Эмма вывела пальчиком на запотевшем зеркале слово «фото», и Ю поняла, что Пикус вполне мог, воспользовавшись их беззащитным сном, раздеть их донага и водруженной на треногу камерой фотографировать их, чтобы потом продать карточки какому-нибудь гадкому журнальчику, который, отпущенный на волю за сколько там — двадцать пять центов? пятьдесят? доллар? — явил бы миру двух спящих обнаженных девочек, чьи бумажные тела, пахнущие и пачкающиеся типографской краской, стали бы нюхать, лизать и гладить гадкие незнакомые мужчины, распаляясь от удвоенного наслаждения, от жгучего сладострастного яда, который вдруг брызнет мутной росой. Эмма и Ю, уже покачиваясь от дурноты, представили, как гладкие розовые языки слижут их изображения с журнальной страницы, и поэтому надо было быстрее бежать к Пикусу, чтобы спросить, а по какому, собственно, праву, а откуда вдруг такие полномочия, чтобы… усыпить… обнажить… надругаться… И вот, обнявшись, они уже плакали, плакали так, как плакали прежде, как привыкли, чтобы не разбудить подружек по спальне и не привлекать внимания, а именно тихо, выпуская наружу лишь самое пронзительное отчаяние, которое целиком умещалось в единственный краткий и влажный всхлип.
   Пикус поджидал их снаружи, с милой деликатностью дав им времени ровно столько, что им хватило всласть наплакаться, обреченно успокоиться, затем умыться-почистить зубы-причесаться (для каждого из этих действий они нашли соответствующий, парный, совершенно новый предмет). Былая сконфуженность Пикуса минула, напротив, он был спокоен, приветлив и расслаблен. Последнее подтверждалось подтяжками (обычно он ими не пользовался), которые, по его справедливому мнению, олицетворяли уютную домашность и совершенную безопасность происходящего.
   Да, чуть не забыли о запахах! (Авторская речь совершенно случайно совпала с восклицанием Пикуса.) И девочки, встрепенувшись при этих неожиданных словах, почувствовали, действительно, как пахнет жареный хлеб, кофе и свежевыжатый апельсиновый сок. Цвета: белоснежная скатерть, пронзительно желтый сок, коричневый хлеб и серебряный кофе (большой кофейник).
   Уселись. Пикус, поддев подтяжки большими пальцами, пребольно стеганул себя. Девочки поморщились, представив, каково было бы их соскам. «Виноват, больше не буду, — сказал Пикус. — Придвигайте чашки».
   Придерживаемый руками Пикуса кофейник заглянул в каждую чашку, и у кофе наконец появился законный цвет — черно-коричневый. («Не думаю, что так можно говорить про кофе», — много позже одна сестра скажет другой.)
   — Если выдумаете про меня что-то скверное, то нам надлежит немедленно расстаться, — строго и печально сказал Пикус. — Для того чтобы я перенес расставание легче, вы должны будете согласиться принять от меня некую сумму. Ну, дом на Ист-сайде вы на нее не купите, но на первые несколько месяцев вам будет вполне достаточно. Только зарубите на своих маленьких носиках, что при таком развитии событий я ровным счетом ничего не требую взамен.
   Сразу же забыв о приютской привычке с тщанием молиться перед трапезой, девочки, не чувствуя, впрочем, голода, откусили от тостов, сразу же заглушив хруст большим глотком сока.
   — С чего-го-вы-вы-ы… — нет, надо сначала проглотить. Проглотили.
   — С чего вы взяли, что мы думали о вас скверно? — спросила чуть более смелая Ю.
   — Потому что я старый и умный. И еще потому, что слишком долго я ждал вас. Если угодно, то про вас мне известно побольше вашего.
   А между прочим, у них не оставалось выхода. Не в ладах с алгебраическими уравнениями, они тем не менее хорошо понимали, так сказать, бытовую сторону математики, прекрасно представляя вероятность новой подобной встречи. Нулевой; вероятность была нулевой.
   — Вы нас обижаете, — церемонно, подражая какому-то то ли прочитанному, то ли услышанному разговору, начала Эмма, — и у нашей обиды есть ряд объективных предпосылок. Мы, конечно, хотели бы сниматься в кино, ибо это есть мечта любой здравомыслящей девочки, а если наши рабочие отношения перерастут в нечто большее, например в дружбу, которую, как мы успели понять, вы не исключаете также, то мы, естественно, будем не против, так как видим в вас достойного, благородного и великодушного джентльмена. С другой стороны, мы всего-навсего лишь две девочки-сиротки… (нет, это из другой книги и другого разговора, и поэтому — немедленно оставить). Поэтому, будучи безмерно благодарными вам за ваш призор и предложение, мы со своей стороны хотели бы только одного — уважать наши чувства и верить в искренность их, так как злоупотребление вашим доверием было верхом черствой неблагодарности, нам вовсе не свойственной и совершенно противопоказанной нашей, как хочется думать, взаимной зарождающейся приязни.
   — А теперь, — будто не слыша этой хорошо продекламированной цитаты из старого английского романа, — следует кое-что прояснить, — сказал Пикус, уже прикурив и уже бесполезно помахивая в воздухе спичкой, так как огонь на ней давно унялся.
   «Кое-что» звучало, конечно же, плохо, было в этом лукавое, недопустимое, совсем не соответствующее моменту преуменьшение, ибо объяснить следовало все. Он им сказал, что не собирается отказываться от имени д’Анджелло, хотя сходство между собственным зеркальным отражением и фотографией в журнале должно было бы все-таки считать условным (при вежливом попустительстве окружающих) или несуществующим (при полной искренности все тех же). Отсюда эта путаница с именами: со временем даже сама персона подзабывает, какое ее настоящее имя, а какое — псевдоним. Но таковы законы Голливуда, хочется им этого или нет: всегда остается зазор между героем и его бытовым воплощением, так сказать, оригиналом, и этот зазор, как меха у garmoshki (русский народный музыкальный инструмент), может растягиваться как угодно много. Ну, взять хотя бы, взять хотя бы… Знают ли они Роберту К. Уилльямс? Да-да, из «Трех веселых сердец». А знают ли они, кто на самом деле Роберта К. Уилльямс?.. Что вы говорите, неужели… Да-да, на самом деле Роберта К. Уилльямс — мужчина, и ему, Пикусу (или д’Анджелло, как будет угодно), это известно как никому: ну, во-первых, совместное посещение укромных местечек типа бани; потом общая работа в нескольких фильмах и в одном бродвейском мюзикле; и, наконец, скажите на милость, разве женщине дарят на Рождество замечательный бритвенный набор в перламутре и серебре, что было сделано самолично им, д’Анджелло (или Пикусом, как будет угодно), в позапрошлом или поза-черт-те-знает каком году?.. Но, чтобы не было путаницы, для обращения лучше выбрать имя Адам Пикус; на д’Анджелло он откликается только на съемочной площадке.
   Никаких возражений. Телефонный звонок послужил сигналом для смены декораций — Пикус, с русской нелюбезностью отшив Леониду Леонидовну («Адам Янович, дорогой, как там ваши племянницы?»), предложил перейти в другую комнату, где в центре, на большом овальном столе, значилась ваза с фруктами (так принято обозначать с полдюжины яблок, уже присыпанных упоминавшимся виноградом).
   Теперь о главном. Им надлежит уехать из Нью-Йорка. Им необходимо какое-то время побыть втроем, он должен к ним приглядеться, фильм — дело очень ответственное, и поэтому, когда дело дойдет до съемок, уже не будет времени что-либо исправлять. Чтобы зрители поверили вам, надо играть как жить. И никогда, никогда наоборот, угрожающе добавил он.
   Теперь снова о главном. После выхода мерзкой книги его мерзкого соотечественника о том, как пожилой негодяй похитил и растлил ангелочка женского пола, все вокруг озираются с удвоенным вниманием, что в нашем случае, учитывая ваше четное количество, оправдано только с арифметической точки зрения. Во всех остальных отношениях подобный интерес к нам вредоносен и даже опасен. Вдруг ближайший полицейский окажется книгочеем и фантазером, вдруг он скажет, какие еще фильмы, какие еще репетиции, в тюрьму, в тюрьму его!.. Нет, этот поворот событий следует считать совершенно невозможным, и поэтому, дорогие мои, никаких телячьих нежностей после того, как вы полюбите меня как дядюшку своего, как опекуна и бескорыстного доброго заступника. Тут же следует обговорить все возможные поцелуи, случайные касания руками и тому подобное. Будут ситуации внезапной радости, когда вам, например, что, кстати, есть и в сценарии, будет преподнесена пара велосипедов или один — тандемный красавец. Скромное «merci» в ответ, и ни в коем случае никаких киданий на шею.
   Да, не забыли чуть самого главного. Маршрут поездки пока неизвестен, но в его обсуждении совместное творчество исключено и противопоказано, хотя пожелания частных лиц (кивок в их сторону) могут быть учтены без гарантии выполнения.
   Он сам, например, любил — если позволите прогулочку по прошлому — крутить перед собою глобус или вычерчивать карандашом на картах маршруты самых необычных и невозможных путешествий.
   Господи, да разве знают дети о каких-либо препятствиях в любых перемещениях? Начнем с простого, скажем, таможенников. «Огонь вашего сердца должен быть задекларирован, а затем вам надлежит получить отказ во ввозе его в нашу страну». Или пограничники. Их вечное иноязычие, равнодушная угрюмость их. «Цель вашего визита в нашу страну? Указанная вами причина «каприз» не является весомой для беспрепятственного въезда».
   Упомянуть что-нибудь о падающих самолетах или о складывающихся гусеницей поездах? Нет, про это не надо, господин Пикус. Хорошо, про это не буду, буду про другое. Я родился в России, где, может быть, родились вы или гуляли… Она мне снится, и такая безделица, такой пустяк, как обычное сновидение, вдруг в данном случае приобретает щемящий, нежный и безжалостный характер. Так может сниться любимый умерший родственник, которому всю жизнь хотелось сказать что-то важное, но все откладывалось и откладывалось на потом… И вот он умер, и теперь еженощно донимает вас своими появлениями — таращит глаза из своего прохладного небытия да немо раскрывает рот, мол, хоть сейчас-то скажи. Говорю, кричу, прикалываю к одеялу бумагу с той самой несказанной фразой, но он оттуда не слышит, не видит…
   — А можно ли попроще и пояснее, господин Пикус?
   — Нет, нельзя, а можно посложнее и потуманнее. Я родился в России, но где она и что она теперь? Я не имею в виду политику и всякие темные социальные силы. Я имею в виду ее без себя. Неужели, когда меня нет там теперь, ничего в ней не изменилось? Неужели ничто не заметило моего исчезновения? Помнится, я каждое утро покупал теплые булочки в хлебном магазине, и вот в одно утро я не пришел. Мои булочки бесчувственными пальцами взял другой покупатель, но разве это равнозначная замена? А если, доведись, я снова там окажусь — лишь самого себя я буду искать там, ведь продолжает еще там жить некто, даже не подозревающий, что является точным моим повторением.
   — Что-то подобное вы уже нам говорили, господин Пикус, и, признаться, все это нас немножко пугает.
   Тем временем кофе, конечно, остыл, а следом и солнце остыло за окнами, посерело, свистанул ветер, словно кто-то рукой кинул прямо в стекло горсть твердых дождевых капель. Зато сразу всем дело нашлось: все забегали, закрывая поплотнее окна, включая свет, разжигая огонь под кофейником, отвечая на телефонный звонок, коим эта несносная Леонида Леонидовна опять напоминала о себе, выбрав предлог самый пустячный, самый глупый, а не хотят ли девочки сходить с ней в zoo.[16] Нет, девочки не хотят, девочки хотят показать Пикусу, как они умеют готовить.
   Дальше яичницы дело не пошло, но последняя получилась на славу — яркие и ровные, будто сделанные циркулем, желтки, тоненький ноздреватый поджаренный белок, и вот уже снова кофейник заглядывал в чашки, и вот уже по-снежному хрустел жареный хлеб, и так хорошо было им всем троим!
   Потом Пикус ушел в свой кабинет с целью простой и понятной — прямо сегодня же составить план предстоящей поездки, для чего нужно было заглянуть в путеводители, в автомобильные атласы, в расписание самолетов и поездов, так как способ передвижения был еще не определен.
   Девочки остались одни. Убедившись, что он не подслушивает их, они тихо обменялись впечатлениями: несомненно, он был сумасшедший, но сумасшествие его, кажется, не представляло особой опасности.
   Это подтвердилось спустя час или около того, когда Пикус вышел из своей комнаты с лицом совершенно осмысленным, озадаченным и деловым. Бледное его ухо прижимало карандаш, поры щек были увеличены очками, съехавшими на самый кончик носа.
   — Значит, так, — сказал он тоном, будто речь шла о деле уже решенном (что, собственно, так и было), — день отправления назначен на послезавтра. Пункт назначения — Дулут, это в Миннесоте, недалеко от границы с Канадой. Преимущества: лес, много белок и мало людей. Недостаток: отдаленность от нашего нынешнего местопребывания. Мы снимем большой бревенчатый дом на берегу озера, где и продолжим знакомство. От вас ровным счетом ничего не требуется, вы должны сохранить все повадки своего естественного поведения, которые и интересуют меня прежде всего для того, чтобы решить, насколько вы подходите к тем ролям, которые запланированы для вас в будущем фильме. Мы не превратимся в дикарей, так как будем ездить в магазины и рестораны — в первых мы будем что-нибудь есть, во вторых — покупать. И наоборот, во время ненастья мы будем заказывать все по телефону. Эти посыльные порою бывают чрезвычайно забавны. В общем, вам понравится, я уверен.
   Не очень было понятно со средством передвижения. Первым приходил на ум автомобиль, несомненное удобство которого заключалось в гарантированном отсутствии кого бы то ни было из посторонних. Из неудобств же Пикусу больше всего не нравилось то, что всю дорогу девочки будут сидеть сзади, не позволяя любоваться собой напрямую. Что ж, придется вылавливать их скользкие отражения из переднего зеркальца. (Господи, как же он устал от зеркал! Все было бы лучше, если к применению самым строжайшим законом допускались лишь бритвенные зеркала, да и то в четко установленные часы.)
   Так, теперь самолет. Преимущества: а) скорость; б) замирание под ложечкой во время воздушных ям; в) хороший вид из окна. Были и недостатки, главным из которых являлась какая-нибудь внезапная причина, способная привести к остановке полета в самом неподходящем месте. Вспоминались газетные упоминания о всевозможных катастрофах, например, то, как пилот (рейс 527, Нью-Йорк — Тампа, штат Флорида), всласть назевавшись, вдруг погрузился в самый что ни на есть настоящий сон, незаметненько перешедший в самую что ни на есть настоящую смерть. Или эти несносные птицы, они вечно норовили столкнуться с самолетом во время взлета или посадки, что порою приводило к неприятным, с многосмертельным исходом конфузам.
   Но сейчас погибать было нельзя. Это настолько противоречило бы сути происходящего и принижало бы восторг долгожданного приобретения, что и девочек, и его самого, и, скажем, вот эту большую квартиру сразу превращало в болезненный мираж, громоздкий, неудобный, но в то же время хрупко разламываемый на части всего лишь обыкновенной психиатрической таблеткой.
   Так, еще несколько слов о транспорте. Оставался поезд. Оставались скачущие вдогонку, но всегда отстающие деревья за окнами, оставалась рябь на поверхности кофе и чашка, подносимая ко рту с боязнью — вдруг поезд примется резко тормозить, и тогда все — пятно на белой рубашке, злорадные усмешки более удачливых соседей по ресторану.
   Ах, зачем же так долго об этом! Если бы девочки сказали ему, что хотят отправиться в Миннесоту пешком, то он немедленно бы согласился в ответ. Как вам угодно, милые мои, только не расставаться, не выпускать вас из рук, не лишаться ваших волшебных запахов, не рассыпать нот ваших волшебных голосов, нет, голосков, голосочков, голосочечков… Нет более уменьшительных суффиксов, нет и не было другой такой нежности, кроме той, что есть сейчас у меня, — мягкой, обволакивающей и бесконечной. Только не раскисать, не позволять глазам увлажняться надолго, не давать пальцам так красноречиво дрожать.
   — Значит, так, решено, — крикнул Пикус бодро, — мы едем в Дулут на машине, мы будем слушать музыку, поблескивать табачными огоньками и знать, что именно так и выглядит настоящее счастье, хотя тьфу-тьфу-тьфу, как бы не сглазить.

Глава XVII

   Дождь в тутовой роще шумит…
   На земле едва шевелится
   Больной шелковичный червь.

 
   Самым ожидаемым событием после кончины Варвары Ильиничны был арест Брукса, который и был произведен в полном соответствии с правилами и традициями. Люди, пришедшие его арестовывать, приоделись по этому поводу понаряднее: в фуражки с кокардами, в кители с погонами, в брюки с лампасами. Каждый из них назубок знал свою роль, и поэтому на загляденье ловко они скрутили художника, надев на него наручники, лишив его шнурков и прямо из живота вытянув длинный ремень.
   Он в ответ — только чтобы не видеть всех этих ужасов — вдруг ослеп, что совершенно бесстрастно подтвердил тюремный офтальмолог, особенно поднаторевший на изобличении симулянтов.
   Тюремное начальство его слепоте не поверило, дескать, где это вы видели слепого художника, но на всякий случай в тюрьме ему выделили камеру для незрячих, а именно без окна, без света и без острых и твердых углов. Там же, в камере, сидела и еще парочка слепцов, которые на свой (довольно неприятный, прямо скажем) манер поближе познакомились с Бруксом, а именно ощупав и обнюхав его, но не найдя ничего привлекательного ни в его запахах, ни в его анатомии, быстро потеряли к нему всяческий интерес, бесследно впитавшись кромешной окружающей темнотой.
   Немного спустя чей-то учтивый голос поинтересовался у Брукса в отношении табачка, но так как говорящего было совершенно не видно, то вопрос можно было отнести к слуховому обману. Оставалось спать и ждать. Он заснул безо всякого напряжения, а потом наступило утро, угаданное не по привычным солнечным признакам, а по скрипу какой-то тележки и грубому голосу, что призывавшему к немедленному завтраку.
   «Вот так и прошла его первая ночь в заточенье», — грустно подумал про себя проснувшийся Брукс, слыша, как приближается скрип и голос, а когда задвигались засовы, вдруг с радостью понял, что во сне проспал, проморгал свое внезапное прозренье. Он видел теперь, видел теперь все: и человека с лицом цвета брынзы, который в квадратную прорезь в двери просовывал гадкий завтрак в жестяных тарелочках, похожих на перевернутые немодные шляпки, и собственных соседей по камере, и собственные ноги, и собственные руки, с какими, слава Богу, за время слепоты ничего не случилось, и даже совсем по-прежнему, совсем по-родному рисунок вен на тыле ладоней напоминал автограф китайца.
   — Дело в том, голубчик, — как можно вежливее обратился Брукс к лицу в прорези, — что в некотором роде я являюсь персоной весьма зрячей, и посему прошу применить ко мне все необходимые меры, предписываемые законом.
   — Как вам не стыдно, — произнес за спиной голос, прежде интересовавшийся табачком, — если бы я знал про лживость вашей слепоты, то уж, конечно, не спал без штанов.
   Зато, несмотря на конфуз, Брукса без проволочек перевели в другую камеру, и по дороге он успел прочитать на стене строгое объявление о том, что категорически запрещается размещать в одной камере разнополых особей и лиц с неодинаковым набором органов зрения, обоняния и слуха.
   В другой камере было повеселее, хотя арестанты, находившиеся там, встретили его с угрюмым равнодушием. Но он быстро успел понравиться и расположить к себе своих новых соседей, беглой умелой рукой набросав прямо на стене их изображения с чаямыми признаками благородства и красоты, использовав до конца какой-то случайно оказавшийся здесь огрызок карандаша.
   В первый час пополудни состоялся первый допрос, на котором выяснилось про горячие головы из ведомства, поспешившие сообщить во всеуслышание, что вину Брукса можно уже считать безусловно доказанной.
   За этим первым допросом последовала череда следующих, малоотличимых друг от друга, из которых Брукс выяснил подробности этих, вышеупомянутых доказательств.
   Следователю Коровко, задумчивому юноше с большой головой и длинным бликом среди редких волос, больше всего нравилась его собственная версия (мотив несчастной неразделенной любви), хотя с ним не соглашался тюремный психиатр, считавший, что покойница для Брукса потихоньку становилась символом его творческой несостоятельности, для преодоления которой Бруксу было необходимо избавиться и от самой Варвары Ильиничны, что было сделано (по подсказке украдливого внутреннего голоска) с отчаянной решимостью, внезапно и без размышлений.
   Брукс не соглашался ни с тем, ни с другим, прося подвергнуть себя самым изощренным и безжалостным психиатрическим экспертизам. По этому поводу приходили вежливые незнакомцы, задавали массу странных и ненужных вопросов, капали чернилами на бумагу и просили рассказать про каждую кляксу, но Брукс, держа себя в руках, на все отвечал спокойно, упорядочение и хладнокровно. Или ему казалось так?
   И дело складывалось таким образом, что все его рассудительные и спокойные ответы никак не влияли на ход дознания, никак не уменьшали улик против него, и поэтому надо было потихоньку готовиться к переходу в иное пространство.
   Он представлял его, это иное пространство, до одури, до смертельной усталости, что сталкивала его в бездну внезапного сна так, что он мог заснуть и сидя, и стоя. И тотчас же представления превращались в сны — ясные, громкие и полноцветные. Донельзя приятные люди ходили в этих снах, мужчины приподнимали шляпы, а женщины, легонько похрустывая, приседали в глубоких книксенах. И все в этих снах любили его. Из-под юбок у женщин выскальзывали опрятные кошечки, из карманов мужских пиджаков выпархивали аккуратные волнистые попугайчики и выглядывали плюшевые хомяки, и вся эта живность тоже любила Брукса. «Вот так, должно быть, и выглядит рай», — с блаженным облегчением думалось Бруксу, и когда сон кончался, когда открывались глаза, то все эти однообразные визитеры уже не казались такими утомительными, и хотелось им улыбнуться и рассказать про то бескрайнее наслаждение, что было совсем близко ото всех, за его собственными закрытыми глазами.
   И тем чаще и достовернее снилось это блаженство, чем хуже складывалось расследование. Собственно, ни у кого не было сомнений в том, что именно Брукс приложил руку, вернее, указательный палец к кончине Варвары Ильиничны. Кто-то там, из прозекторского сословия, по-особому глазастый, усмотрел на ее плече дугу синяков — след чьих-то цепких пальцев, ловко поставивших этот прощальный аккорд.
   А так, если не считать этих сгущавшихся над головой туч, допросы ему нравились — здесь можно было важничать, много курить, посматривать через окно в дом напротив, где сквозь редкие жалюзи который уже день подряд раздевалась женщина, постепенно привыкавшая к подглядыванию Брукса и жестом даже пообещавшая ему на днях дать возможность рассмотреть себя целиком.
   Но до этого удовольствия можно было и не дотянуть — следователь Коровко, все больше сердящийся из-за несговорчивости Брукса, вроде бы невзначай подсунул ему циркуляр, в котором объяснялся смысл нового, по-особому прогрессивного подхода к приготовленным на смертную казнь.
   Отныне им было гарантировано умерщвление на собственный выбор. Перечень был хоть и пространен, но хорошо известен и поэтому скучен. Все эти виселицы, топоры и расстрелы вызывали лишь узоры аллюзий и заставляли думать не о переходе в вечное царствие, но о плесени резкой воображаемой боли. Там же, в документе, ласковый курсив сообщал, что преступники, замеченные во время следствия в содействии и раскаянии, могут претендовать на особую привилегию — полное самообслуживание в таком тонком и деликатном дельце. Можно было ходатайствовать о разрешении поцеловать обнаженную электрическую розетку, можно было испытать все блаженство свободного падения с безошибочной (по мнению медиков) высоты, можно было — для неумеющих плавать — искупаться на глубине. Что-то упоминалось и насчет ядов, но Брукс про них читать не стал, вспомнив какое-то аптекарское предостережение: «Осторожно! Вызывает аллергию в виде крапивницы».
   Обсудив с сокамерниками прочитанное, Брукс узнал, что накануне События к приговоренному приходит специальный распорядитель, уполномоченный на обсуждение деталей казни.
   У него же за скромное подношеньице можно было выведать обстановку, так сказать, на сегодняшний день. Например, считалось невыгодным соглашаться на отрубание головы в конце недели, когда все опытные и сноровистые палачи разъезжались по дачам, оставляя вместо себя практикантов, худосочных безруких невротиков, которые во время таинства жалко мазали, отсекая вместо всей головы лишь какую-нибудь ее часть. То же самое происходило с расстрелами: ходил слух про исполнителей, отчисленных с войны по причине самой что ни на есть злокачественной близорукости, которые во время последней казни вместо именинника перестреляли всех голубей, попав в цель лишь единожды, да и то срикошетившей пулей.