Однако в тревожащем Чупринина разочаровании молодого поколения в либерализме нет ли и вины самих либералов? Дмитрий Быков попадает в самую точку, когда в ответ на чупрининский пассаж о терпимости либерализма ехидно возражает, что «трудно, кажется, представить что-нибудь тоталитарнее отечественной либеральной мысли, что-нибудь нетерпимее либеральной интеллигенции, лихо записывавшей в антигуманисты, черносотенцы и только что не в детоубийцы всех, кого не устраивал монетаризм, приватизация или постмодернизм». И эта тактика шельмования и замалчивания «не наших», по мнению Быкова, и вытолкнула в «радикальную оппозицию многих изначально терпимых и умеренных людей». К словам Быкова уместно подверстать мнение писателя совсем другого поколения и другой ориентации.
   В марте 2004 года фонд «Либеральная миссия» проводил «круглый стол» по литературе в рамках проекта «Открытая книга – живая дискуссия». Вела заседание Наталья Иванова. В какой-то момент слово взял Владимир Маканин и простодушно стал упрекать Наталью Иванову за нелиберальное отношение к инакомыслящим, припомнив ей слова «Мы печатаем только наших». «Либерал, – говорил Маканин, – допускает и одно и другое, но есть и третье, и десятое, а это какой-то поиск отступников... Либеральная идея не нуждается в решетке, она не нуждается в ограждении... И когда ты говоришь, что он не наш, – это антилиберально». – «Я не помню, когда я это говорила, это не моя терминология», – сухо возразила Иванова (цитирую по стенограмме).
   Маканин вряд ли напутал что-то по существу, но и Иванова права. Это не ее терминология, это терминология Чупринина (хотя в политике журнала «Знамя» незаметно наличие противоречий между главным редактором и его первым замом). Именно в статье «Ситуация» присутствует главка «"Наши" и „не наши“». Нужна была большая отвага, чтобы после «Бесов» Достоевского, где в главе «У наших» эти самые бесы и собираются, употребить скомпрометированную дефиницию для сортировки либералов-западников и консерваторов-самобытников. Иванова не любит так подставляться, ей чужды крайности и безоглядность формулировок.
   Маканин прав: либерализм не может заниматься поисками отступников, или он не либерализм. И Быков нащупал больное место оппонента. Действительно, прежде чем твердить о терпимости отечественного либерализма, Чупринину стоило бы вспомнить и собственную статью «Ситуация» (1990) с подробным перечнем признаков «не наших», и статью «Выбор» (1993), где слово «нетерпимость» употребляется как положительное качество либералов, уподобляясь интеллектуальной и нравственной гигиене, «решительным санитарным мерам», и где приветствуется применение «морального остракизма» к людям своего круга, заподозренным в «неразборчивости связей, в том числе и интеллектуальных, продиктованных моральной любознательностью». Хороша свобода, если за «мыслепреступление» полагается кара.
   Впрочем, жесткость своей позиции Чупринин со временем смягчил. Да и время не то, чтобы карать и отлучать «не наших». Вон целое поколение народилось, которое уже норовит самих нас отлучить...
   «Спасибо, конечно, Сергею Ивановичу – глаза мне открыл на истинную подоплеку моих действий, – насмешливо пишет Дмитрий Быков, отвергая обвинения в игре и упрекая в свою очередь Чупринина в неспособности понять новое поколение. – Оченно понимаю, барин, что все мы для вас в силу возрастной дистанции русские мальчики и с высоты вашего положения наши различия несущественны».
   Ну вот и дождались. Воистину «перемена участи». В статьях Чупринина начала девяностых действительно присутствует этакая вальяжная, менторская, барская интонация, действительно ощущается уверенность в собственном праве подвергнуть ослушников порке, не на конюшне, так в журнале. В статьях же «Свободные радикалы», «После драки» ощущается скорее интонация Павла Петровича Кирсанова, шокированного хамскими манерами очередных базаровых, глумящихся над его любимыми «принсипами». Я не злорадствую, скорее сочувствую. Это в юности мне нравился Базаров, сейчас же я куда более понимаю Павла Петровича. Его-то либеральные принципы живучи оказались, а из базаровых ничего, кроме лопуха, не вырастает.
   В кратком и хвалебном отзыве о книге Чупринина Андрей Немзер пишет, что ему не нравится конструкция «нулевые годы» (отличная, на мой взгляд, метафора, из тех, что подхватываются другими перьями и потом живут независимо от автора, становясь термином) и что он не может «согласиться с чупрининским тезисом о „перемене участи“ литературы, которая тридцать лет назад „была одним из главных дел в стране“, а теперь, дескать, стала чем-то иным».
   Оптимист Немзер, все еще надеющийся, что формула «перемена участи» обретает иной – счастливый – смысл, прерывает цитату из Чупринина, потому что явно не хочет тиражировать горькое признание критика: «А мы живем сегодня в нулевые годы. И я, признаться, временами впадаю в бессильное отчаяние. Литература, когда я тридцать лет тому назад начал ею заниматься, была одним из главных дел в стране, нынче же она... „Была вся кровь, вся непримиримость, а стала псякрев, стала всетерпимость...“ (О. Мандельштам)».
   Сильно умел припечатать Осип Эмильевич. Сильно высказался и Сергей Иванович. Одного не могу понять: почему в моих рассуждениях о сумерках литературы Чупринин видит косвенную подготовку фона «для воссияния „Господина Гексогена“» («После драки»), если сам выносит литературе куда менее утешительный и куда более злой приговор?
   Книгу Ивановой открывает весьма нетрадиционное посвящение – «Неутомимым славистам Европы и США – тем, кому всегда интересно, что происходит в современной российской словесности и что об этом думают литературные критики». Можно увидеть в этом посвящении элемент скрытого упрека отечественной публике. Но есть и еще один аспект. Прилежный участник многочисленных славистских конгрессов, конференций, симпозиумов, Наталья Иванова в своей критической деятельности во многом ориентирована не только на то, как статью прочтут здесь, но и на то, как она будет выглядеть там, возможно, в качестве доклада. Рассказ об одном из таких докладов вкупе с фрагментами других выступлений лег в основу едва ли не самой остроумной статьи сборника «Почему Россия выбрала Путина. (Феномен Александры Марининой)». Парижский институт славяноведения задумал устроить конференцию по Марининой. Почему бы нет? Однако ужасающая серьезность, с какой отнеслись к предмету конференции слависты разных стран, становится предметом усмешки автора, не без чувства превосходства рассказывающего, как ей случилось взорвать чинный ход обсуждения. Стоило только предложить наивному славистскому сообществу темпераментный и беспощадный анализ семейной саги «Тот, кто знает» с ее полемическими выпадами против «бесплодной» элитарной культуры и оправданием «деятельности КГБ – ФСБ как силы, организующей позитивные сдвиги в обществе». «Главная героиня саги, „комсомолка, активистка и сексот“ – это для автора плодоносящее и кормящее <... > положительное начало», – припечатывает Иванова.
   В статье сквозит осторожная ирония над славистами, проявляющими явную нечувствительность к качеству текста. Но ирония иронией, а конгрессы конгрессами. Они требуют особых докладов, с массой конкретных примеров и непременными обобщениями, с концепцией, доступной и приятной среднему слависту и соответствующей его ожиданиям, – там любят такие темы, как «Постсоветская литература в поисках идентичности», или «Перекодировка истории в современной прозе», или «О месте критики в прессе и литературе». Все эти статьи Ивановой (я привела подзаголовки, а называются они куда ярче – «После», «В полоску, клеточку и мелкий горошек», «Между») – избыточно подробны, не чужды просветительского начала, в них тщательно прописан фон – политика, общественные ожидания и настроения, в них может присутствовать полемика, но она никогда не будет безоглядной. И конечно, они требуют известного оптимизма. На трибуну всемирного конгресса славистов не вылезешь с чупрининским термином «нулевые годы», не скажешь о «бессильном отчаянии» и не ляпнешь, что литература «стала псякрев, стала всетерпимость». Это значит оскорбить любопытных славистов, да и ухудшить их положение: и так половину кафедр позакрывали. А Иванова свято чтит принцип политкорректности. Но она не упустит случая энергично возразить тем, кто сам не вписывается в этот принцип, – будь то Кушнер, обнаруживший в своем эссе застарелую неприязнь к Ахматовой, Владимир Войнович, создавший гротескный портрет Солженицына, или сам Солженицын, посмевший высказать довольно резкие суждения о поэзии Бродского.
   Подозрительное отношение к Солженицыну, кстати, сближает Чупринина и Иванову, склонных сводить сложность и богатство его идей к упрощенно понятому национализму. Что ж до Бродского – то любить или не любить его, на мой взгляд, – право Солженицына, и в защите нобелевский лауреат не нуждается, как Шекспир не нуждается в защите от Толстого, а Достоевский – в защите от Набокова.
   Книга Ивановой – действительно подарок славистам. Один раздел «Хроники» чего стоит. Пятнадцать статей, год за годом отслеживающие те изменения, которые происходят в литературе, – и это на фоне добросовестно-сдержанного анализа бурных общественных процессов. Да на этом целый лекционный курс построить можно. Десятилетняя дистанция – отличный и редкий ракурс для исследователя и участника событий, когда они еще свежи в памяти, и вместе с тем впечатления от них уже улеглись и позволяют отделить существенное от малозначащего. Мне, однако, больше по душе раздел «Персонажи», где присутствуют Виктор Астафьев и Фридрих Горенштейн, Юрий Давыдов и Эдуард Лимонов, Татьяна Толстая и Сергей Довлатов, Олег Чухонцев и Владимир Маканин. Я ценю эти работы, написанные по конкретному случаю, как образцы профессионализма, примеры того, как на небольшом пространстве лаконичной статьи можно совместить точную экспертную оценку с импрессионистичным личным взглядом. Но все же самый содержательный раздел – первый, занимающий почти половину книги и носящий название «Линии». В него вошли концептуальные статьи Ивановой, по которым, собственно, и можно судить о взглядах критика и их трансформации.
   Суждения Ивановой всегда выверенны. Что нередко и раздражает ее давних оппонентов из лагеря газеты «Завтра» и «День литературы», интерпретирующих многочисленные и явные западные научные контакты Ивановой как некую тайную посвященность.
   Не склонный особо доверять мифологии газеты «День литературы», Павел Басинский в рецензии на книгу Ивановой тем не менее ее использует: «Я Иванову уважаю потому, что вот уже много лет по ее статьям понимаю: какая там, наверху, погода... Только поймите меня правильно. Я на самом деле ничего не знаю. Я даже не знаю, в какой степени посвящения там находится Наталья Борисовна». Ну а если концепцию «масонской ложи» отбросить, то ирония Басинского окажется направленной на то, что Иванова «всегда держит нос по ветру», «всегда пишет о ком надо, когда надо и как надо». И как бы дальше критик ни уточнял, что «держать нос по ветру» ничуть не легко, неодобрение пропитывает авторскую колонку Басинского в журнале «Топос» – так ведь и рубрика обязывает, называется «Базаров».
   Меж тем наблюдения Басинского не беспочвенны. Есть такие пары эпитетов, которые ходят под ручку и обозначают одно и то же, но окрашены в разные – черные и белые – тона. «Критик выражает свое время» звучит одобрительно, «держит нос по ветру» – уже порицание.
   «Наталья Иванова умеет и любит быть в центре, откуда видно все, – эффектно сопрягая литературу с политикой, журналистикой, масскультом, коллекционируя (в иных случаях – яростно круша) социокультурные феномены и символы, она сознательно вычерчивает общую карту нашей словесности», – это пишет восторженно приветствующий книгу Андрей Немзер. «Умеет и любит быть в центре», – это не только точка обзора. Наталья Иванова умеет улавливать настроения определенной части интеллигенции и четко их транслировать – вот почему по ее книге можно судить не о капризах прихотливого пера, но о смене общественных настроений и ожиданий.
   Книга Натальи Ивановой начинается, как и чупрининская, со статей перестроечного времени, мажорных по звучанию, и в них тоже витает дух надежды. Однако самые пафосные «большие и мудрые» статьи 1987–1990 годов в нее не включены. «Перечитывая сегодня свою статью „Испытание правдой“» («Знамя», 1987, № 1) «...вспоминаю свое эмоциональное авторское состояние: состояние азарта, подъема, открывшихся надежд, если не сказать – эйфории», – пишет Иванова. (У Чупринина в статье «Предвестие» наличествует именно такое состояние.) Да оно и вообще характерно для многих литераторов той поры, опьяневших от дуновения свободы, – отрезвление пришло много позже. (Не в укор говорю – сама испытывала то же состояние «азарта» и «подъема». И слово «правда» не к месту часто употребляла, и что мы еще увидим небо в алмазах – тоже верила.) Верила и Иванова. Однако предпочла предстать в книге скорее трезвым аналитиком, чем восторженным публицистом времен перестройки.
   Первой в сборнике стоит статья 1990 года «Смена языка» (свободное слово после эзоповой речи), не столько обещающая прямо сейчас рождение новой литературы, сколько объясняющая, сколь тяжелыми будут родовые муки.
   Как и Чупринин, Иванова констатирует в начале девяностых изменение роли писателя и места литературы в обществе. Нельзя не заметить того, о чем только и твердит литературная среда. Впрочем, можно найти успокаивающее объяснение. Писатель не сможет больше оставаться «властителем дум и изъявителем „воли народной“»? Но и не надо. Литература по завершении периода «эзопова языка» займется своим делом. Читатель-монолит исчезнет? Не страшно. Иванова избегает слова «кризис». И в середине девяностых, и в начале нового века она протестует против разговоров «о смерти литературы, о ее сумерках, закате или рассвете». Она может даже прибегнуть в полемическом азарте к не слишком корректному обвинению, что говорят о кризисе лишь те, кто старше пятидесяти (тут просто биология), или те, кого преследуют неудачи, как Аксенов, у которого издательство «Рэндом Хауз» отвергло неудачный роман, а он пустился в рассуждения о гибели самого жанра. «Долго ли мы свои собственные проблемы будем выдавать за смерть самой литературы? Значит, если у N импотенция, так никто и не...?!» – прибегает Иванова к сомнительного вкуса остроте.
   Но, исследуя движение литературы в своих статьях, о чем же пишет Иванова, какие сюжетные линии прочерчивает? После сурового идеологического сражения «западников» и «славянофилов» кто победил в этой борьбе, завоевал умы и души читателей? – спрашивает Иванова. И насмешливо отвечает: «Массовая литература». Отчего страдают отличные писатели советской эпохи вроде Искандера и Кима, что мучило честнейшего Игоря Дедкова? «Ощущение вакуума, в который попало слово». Откуда взялось это ощущение? Исчезла прежняя публика. Появились странные нечитающие люди, «которые хотят <...> чтобы их развлекали» («После», 1995).
   Что происходит с литературой? Она выглядит «непонятой букой, если не бомжом, безнадежно скитающимся от одного коммерческого издательства к другому». Куда делось литературное событие? Его вытеснил литературный быт. А категорию «литературной эволюции» вытеснила «мода литературная» («Сладкая парочка», 1995). Нет, этими горьковатыми сентенциями, разумеется, не исчерпываются разнообразные сюжеты статей Ивановой – она пишет, находчиво сопрягая имена, события, факты, культурные явления, о процессах скорее позитивных: о возникновении внутри «высокой культуры» низовой, о рождении новой газетной критики, весело примеряющей разнообразные маски, о конце романа литературы с идеологией, о преодолении постмодернизма. Но тема кризиса остается важным внутренним и подспудным сюжетом этих статей, его нельзя не заметить, можно только оптимистично объяснить. Иногда оптимизм куда-то исчезает. В статье «Пейзаж после битвы» (1993), рассуждая на конкретных примерах о конъюнктуре рынка, предъявившего свой счет к литературе, и писательском шаге ему навстречу, Иванова приходит к довольно неутешительным выводам: «Удержал ли своего читателя тот писатель, который прямо и откровенно поставил на успех? Нет. Обрел ли нового? Тоже нет». Но тогда зачем, за какую чечевичную похлебку он продает свое достоинство, свой самостоятельный голос? – вопрошает критик.
   Иванова любит использовать метафоры, любит цитировать классиков, любит эффектные начала и эффектные концовки и ценит внутренний сюжет статьи (вовсе не скрытый). Статья «Пейзаж после битвы», начавшись с пейзажа метафорического, с вопроса «что происходит в изящной российской словесности», заканчивается цитатой с всемирно известной пейзажной метафорой «Земную жизнь пройдя до половины, я очутился в сумрачном лесу». «Я всегда думала, почему же в „сумрачном“? И только теперь, „пройдя“ и „очутившись“, – поняла... Да, пейзаж перед нами расстилается обширный, но пока сумрачный», – признается критик.
   Но Иванова не была бы Ивановой, если б, упомянув про лес и сумрак, тут же не выразила бы надежду, что каждый найдет в этом пейзаже свое место. В сумраке-то?
   Главным «скрытым сюжетом» книги Ивановой оказывается «перемена участи», случившаяся с литературой на постсоветском пространстве и затронувшая всех – писателя, читателя, критика. У Чупринина эта перемена вызывает «бессильное отчаяние». Иванова предпочитает оптимистическую интерпретацию кризисной ситуации. Какая стратегия предпочтительней?
   Есть две категории врачей. Одни твердо рубят сплеча: у вас рак. Другие, отводя глаза, улыбаются: «Вырежем полипы, ничего страшного». У каждой группы свои резоны. Критик не врач, конечно, и литературный процесс не исцелит. Но констатировать болезнь – может. Мне больше по душе трезвый стоицизм Чупринина, заканчивающего книгу советом Гёте «понять постижимое и спокойно принять непостижимое» и жить дальше, делая то, «что нам на роду написано». Но не могу не вникнуть и в резоны тех, кто, догадываясь о неприятном диагнозе, упорно верит в скорый и счастливый исход.
    Новый мир, 2004, № 8

ГЛАЗ ИЗ НИЖНЕГО МИРА

   Роман Петрушевской «Номер Один, или В садах других возможностей», едва появившись на прилавках книжных магазинов, заслужил восторженный отклик Михаила Золотоносова («Московские новости», 2004, 9 апреля), предположившего, что книга станет главным литературным событием года. «Можно гарантировать одну или две престижные премии». На что Борис Кузьминский («Русский журнал», 30 июня) ехидно заметил, что предсказывать прошлое у Золотоносова получается лучше, и предрек роману совсем иную судьбу: «"Номеру Один" <... > наверняка не снискать ни хоровых дифирамбов, ни весомых наград. Реакция литературного сообщества на книгу – сужу и по красноречиво скудным публикациям, и по откровенным разговорам в кулуарах – беспрецедентно кислая». Сам он хотя и видит в романе «бескомпромиссно экспериментальный опус на грани коммерческого самоубийства», в котором «восприятие текста нарочито затруднено», «блистательная нарративная техника по-джойсовски враждебна реципиенту», а концентрация жути в кульминационной главке «Вечер и ночь» «превосходит все когда-либо явленное русской литературой», оценивает его достаточно высоко. Вот только в отличие от Золотоносова, убежденного, что писатель идет «от жизни» («игра для нее – только материал, с помощью которого она изображает ситуацию гибели культуры, науки, интеллигенции под напором того, что обобщенно можно назвать криминалом»), Кузьминский полагает, что роман вне «злобы дня», «несмотря на то, что Петрушевская всегда числилась ее, этой злобы, бардом», и с сочувствием цитирует Петра Фаворова («Афиша»): «В „Номере Один“ можно вычислить уйму социальных смыслов: роман про подавление интеллигенции криминалом, или о метафизической сути воровства, или о проблемах исчезающих народов Севера... Само разнообразие этих предположений свидетельствует:...общественного звучания тут не больше, чем в „Сяпала калуша по напушке“, или в описании жизни и судьбы свиньи Аллы».
   Ярким образцом «кислой» реакции является статья Андрея Немзера, ранее относившегося к текстам Петрушевской с должным пиететом. Впрочем, кое-какие сомнения относительно культового автора его иногда одолевали. Так, еще в 2000 году («Время новостей», 24 октября), обозревая журнальные публикации, Немзер останавливается на подборке рассказов Петрушевской в «Звезде» (№ 9) и обнаруживает, что сделанные «по фирменным, давно апробированным рецептам» рассказы («от точно таких же текстов и заходились мы в восторге лет эдак пятнадцать назад») восторгов уже не вызывают, «тихие ужасы не страшат, комок к горлу не подходит», а «эстетическое совершенство» видится не только вторичным и инерционным, но и откровенно «сделанным». Оттого закрадываются сомнения: «А что же раньше-то было?» Сомнения такого рода Немзер пока еще советует гнать «поганой метлой».
   Однако, прочтя новый роман, он метлой не воспользовался, а разразился гневной рецензией, где назвал его «дикой животной сказкой» и выставил длиннющий список претензий: искусственный миф с накатом многозначительности, жанровая задача не выполнена, нет героев, собственно людей – есть лишь оболочки, по которым перемещаются души персонажей, в общем – «культурный текст» для давних поклонников Петрушевской, упорно не желающих замечать, «как автоматизируются ее приемы, как накачивается в тоскливую чернуху тоскливая метафизика, как старается изо всех сил писательница переплюнуть всевозможных пелевиных-сорокиных и стать „номером один“». «Допускаю, что самооценка окажется провидческой, – иронизирует Немзер под занавес. – Может, и Букера отвесят. (На зависть Татьяне Толстой.)... И совсем неохота кричать что-то вроде: „Встаньте, гражданка, в очередь за 'Поколением Голубой Кыси'! Ваш номер – шестнадцатый!“» («Время новостей», 2004, 4 июня).
   В общем, о романе высказаны диаметрально противоположные суждения. Между ними, как водится, располагается целый спектр летучих газетных оценок, к иным из которых нам придется еще обратиться.
   А пока обратимся к тексту.
   Роман начинается как пьеса. Идет длинный диалог, без малейшего авторского комментария, даже без ремарок. Блестящая техника диалога – фирменная примета драматургии Петрушевской. И почти всегда сначала не ясно, что происходит, но какая-то приманка брошена, чтобы поймать зрителя (читателя) на крючок. На сей раз, кажется, Петрушевская решила обойтись без приманок. Беседуют герои, скупо обозначенные цифрами: Первый (потом его будут называть Номер Один) и Второй.
   Номер Один демонстрирует Второму видеокассету с записью архаического текста, который поет в трансе мамот (жрец) народа энтти Никулай-уол. Не надо искать в словарях – народ вымышленный, хотя его нравы, обычаи, биология, религия и космогония очень напоминают малые северные народы – чукчей, эскимосов, коряков, юкагиров. Само же слово явно угрофинского происхождения (собственное имя Энтти встречается у финнов). Эпос тоже, понятно, вымышленный, хотя и сочиненный Петрушевской в соответствии с шаманскими космологиями, где мироздание состоит из верхнего, среднего и, наконец, нижнего мира – обиталища злых духов, куда и попадают души умерших. «Это место, где уходят в подземный мир, по ступеням вниз... И это была дверь, калитка, полог из среднего царства, с земли, – поет Никулай. – Никому не дано было видеть, как души уходят туда, тихо уходят, со страданием, с болью протискиваясь, пролезая с трудом в эту дверцу, видя, прозревая, куда уходят». Далее души встречает некто трехпалый, трехглазый и однорукий, изо льда вылезает тонкая, как жгут, трехпалая рука, и духи начинают пожирать душу.
   Что привлекательно в любом эпосе, так это ощущение подлинности (даже если его филологически обязательное чтение навевает скуку). Петрушевская не посчитала нужным эту скуку преодолеть (даром что вылезла трехпалая рука из детских страшилок), но ощущения подлинности от эпоса, в котором узнаешь крупицы, подобранные из разных космологий, мифов древних и мифов новых, – не возникает. («Падающего не поднимай, умирающего толкни», – звучит, например, в энттийском эпосе заповедь ницшевского Заратустры, вступая в некоторое противоречие с добросердечным нравом архаического народца.)
   Если у читателя хватит терпения вникнуть в суть беседы, для чего придется время от времени заглядывать назад, он сообразит, что Номер Один – этнограф, научный сотрудник одного из тех НИИ, в которых гнездилась полудиссидентская советская интеллигенция. Институт, понятно, на грани развала, ученые рванули в Штаты, оставшиеся живут на заграничные гранты. Мифология нового времени принесла нового всеобщего врага – не партию, а криминал, и Петрушевская производит в директоры института бандюгана Петьку. Автор, конечно, барин и волен делать любые допущения, может хоть коня говорить заставить, хоть свинью на царство посадить. В одной из статей Петрушевская говорит, что лучшим отзывом об «Уроках музыки» были слова, что кажется, будто жизнь сама себя написала. Если жизнь продолжает этим заниматься, то она может смириться с тем, что невежественного урку ученые согласились видеть своим директором (ходили же они под началом полуграмотных партийных товарищей). Но с какого бодуна бандит позарится на столь не хлебное место, как Институт этнографии?