Насчет «Метрополя» Быков совершенно прав. Знаменитый неподцензурный альманах оказался той дойной коровой, с которой Ерофеев умудрился получить рекордное количество молока – при том, что иным досталось разве что по стаканчику. Трудно даже сосчитать количество статей и интервью, в которых была поведана миру героическая история сопротивления горстки свободных писателей во главе в Виктором Ерофеевым загнивающему тоталитарному режиму, а также репрессий, обрушенных на головы смельчаков. Евгений Попов, пострадавший наравне с Ерофеевым (разве что папы-посла не было, чтобы турнуть того с должности), давно уже добровольно ушел в тень, предоставив коллеге одному собирать урожай с совместно засеянного поля. С. И. Липкин, когда очередной журналист задавал очередной вопрос о «Метрополе», отвечал лаконично, словно досадуя, что политический жест может заслонить творческий, точно так же отмахивалась от темы И. Л. Лиснянская, да и вообще большинство «метропольцев» не любят вспоминать об альманахе, должно быть, ощущая, что тема выпита Ерофеевым до дна и что в его настойчивом стремлении конвертировать эпизод совместного порыва к свободе в литературные привилегии для одного себя есть что-то бесконечно опошляющее саму цель.
   Казалось бы, что еще можно извлечь из истории с «Метрополем»? Оказалось – можно избрать ее отправной точкой для рассказа о семье, об отце, видном дипломате сталинской выделки. «В конце концов я убил своего отца. Одинокая золотая стрелка на синем циферблате башни Московского университета на Ленинских горах показывала минус сорок по Цельсию. Машины не заводились. Птицы боялись летать. Город застыл, как студень с людской начинкой» – так начинается повествование. Убийство, понятно, не физическое, а политическое. А переводя с языка метафор: из-за участия сына в неподцензурном альманахе отца отозвали с должности посла в Австрии.
   Все раздражает в этом зачине: и драматизация события с бессмысленным кивком в сторону Фрейда, и красивость метафоры. Помнится, в фильме Чухрая ледоход на реке символизировал начавшуюся политическую оттепель. Здесь лютый мороз свирепствует в унисон с задубевшими политиками, стремящимися заморозить всякие ростки свободы. «Волосы у меня на висках поседели за одну ночь. Мне шел тридцать второй год. Это был самый холодный январь в моей жизни». Внезапная ранняя седина – это тоже результат разбушевавшихся морозов, иней на висках, – догадливо расшифрует метафору начинающий славист, выбравший творчество Ерофеева темой магистерской диссертации. Но русский читатель от трафаретного образа скорее всего поморщится: ну сколько можно камуфлировать фарс под трагедию? Были в СССР морозы и посильнее, когда провинившихся не на огромном собрании прорабатывали, а маленькой тройкой быстро решали все дело: десять лет без права переписки.
   А убийство отца – не слишком ли сильно сказано? Ну лишили высокопоставленного чиновника права жить в сытой буржуазной стране и вернули в СССР. Изгнали из номенклатурного рая. Так ведь девяносто девять процентов населения социалистической державы и помыслить не могло, чтоб ездить по заграницам, и мало что вызывало такое отвращение у интеллигенции, как стремление высокопоставленных «слуг народа», ревнителей коммунистической идеологии и ее бдительных стражей самим улизнуть из страны, преимущества жизни в которой они так рьяно доказывают.
   Продолжайся повествование Ерофеева в том же духе, книгу можно было бы отложить в сторону не читая. Но тему «Метрополя» сменяет тема родителей, их эпохи, их окружения, фраза обретает естественность, повествование набирает темп, и первоначальное раздражение уступает место читательской заинтересованности.
   Есть два Ерофеева. Сравнение Венедикта Ерофеева с Виктором Ерофеевым давно набило оскомину, и нечаянный однофамилец, думаю, много крови попортил Виктору, которому постоянно ставили в упрек яркий стихийный талант, безоглядность и нерасчетливость рано сгоревшего русского гения. Но я не того Ерофеева имею в виду. Есть также два Виктора Ерофеева. Один – умный, наблюдательный, образованный литературовед и эссеист, часто имеющий целью шокировать и скандализировать публику демонстративно парадоксальными суждениями, но неизменно интересный, иногда – не побоюсь этого слова – блестящий. Мне уже приходилось говорить, что парадоксальным образом именно в эссеистике Ерофеева ощутим писательский дар, именно там фраза легка, наблюдения точны, сюжет движения мысли занимателен. И есть другой Ерофеев – прозаик, настойчиво пытающийся заменить вялое художественное воображение суммой искусственных приемов, шокировать читателя неслыханной свободой от «условностей», озадачить расчисленными стилистическими экспериментами, наводящими скуку.
   Книгу «Хороший Сталин» писал Виктор Ерофеев номер один. Кстати, это видно уже на стилистическом уровне: она написана нормальным человеческим языком.
   Ольга Славникова заметила как-то, что, перечитывая подзабытую «Русскую красавицу», поразилась, что этот разрекламированный роман «удивительно плохо написан» («Октябрь», 2000, № 5). Относительно недавно Владимир Новиков, выступая на конференции, удивился тому, как плохо написан другой этапный роман Ерофеева – «Страшный суд». Не могу не согласиться. Помню, едва открыв книгу, я споткнулась на фразе: «По ночам замученной женщиной всхлипывала черная сероводородная вода, маня и пугая, которые к нам, заплетающиеся, бородатые, изможденные, неподкупные, неопрятные, жалкие серьги, со спущенными, внимали». «Опечатка, что ли?» – подумала я, тщетно пытаясь понять, к чему относится слово «которые», почему серьги внимают не «нам», а «к нам» и почему они бородатые. То, что серьги вообще «внимают» со «спущенными» (чем – это еще можно предположить), я готова была либерально счесть если не стилистической дерзостью, то стилистическим правом автора. После первой прочитанной страницы задумываться о том, к чему относится определение, дополнение или придаточное предложение, уже не имело смысла. Невнятный синтаксис был принципиальной установкой, он имел целью закамуфлировать содержательную пустоту текста, оправить томительный рассказ о тошнотворных сексуальных экспериментах писателя Сисина в рамку эксперимента словесного.
   В «Сталине» же синтаксис прозрачен, фраза лаконична и точна – за исключением тех случаев, когда, пыжась, автор хочет поднять частную историю до вселенских масштабов.
   В 2002 году Николай Работнов, автор любопытной статьи «Колдун Ерофей и переросток Савенко» («Знамя», 2002, № 1), разругав в пух и прах «Страшный суд» Ерофеева и расхвалив его эссеистику, одобрительно цитирует мемуарный фрагмент, принадлежащий писателю, со словами: «Очень хотелось бы дожить до публикации объемистых мемуаров Ерофеева – если они будут написаны на этом же уровне».
   Выполнено ли это пожелание? На страницах книги, где часто хозяйничает Ерофеев номер один, он проводит беглую литературоведческую экспертизу писательских автобиографий – Горького, Набокова, Толстого, Добычина, приходя к выводу, что это – «тупиковый жанр». «Горький и Набоков – два полюса русской литературы – превратили свои автобиографии в одинаковый продукт словоблудия». «Толстой устраивает из своей автобиографии моральный самосуд, Маяковский ерничает. Пастернак умничает. Перебивая друг друга, писатели делятся подробностями собственной жизни, уверенные в том, что это кому-то интересно». «Достаточно мне было прочитать несколько десятков автобиографий, чтобы понять, что я автобиографию никогда не напишу».
   Это кокетливое заявление следует за сценами, где писатель делится подробностями собственной жизни, обнаруживающими ту же претензию на уникальность, что так раздражает его в классических автобиографиях. Воспоминания не перестают быть воспоминаниями оттого, что они смешаны с рассуждениями о родителях, семье, вожде и русском народе.
   «Я родился в сентябре 1947 года. У меня было счастливое сталинское детство. Чистый, безоблачный рай. В этом смысле я готов соревноваться с подозрительно спортивным Набоковым. Я тоже был барчуком. Только он – аристократическим, я же – номенклатурным». Тень Набокова еще не раз пролетит над ерофеевским повествованием. Образ детства как рая (откуда произойдет неизбежное изгнание, ощущаемое как трагедия) – образ набоковский, но иронически переосмысленный: как-никак Ерофеев, Набоковым переболевший, написал одну из первых в еще подцензурной советской печати (в начале перестройки) и одну из самых свободных статей о нем. Есть там и предложение сыграть в жанр памфлета – проделать над самим Набоковым тот же обряд казни, что совершен в «Даре» над несчастным Чернышевским, – не потому, думаю, что Ерофееву за Чернышевского обидно, а потому, что увлекательно само занятие «пересмеять пересмешника» («Лабиринт Один»). Воображаемый автор, приняв условия игры, должен запастись автобиографической книгой Набокова «Другие берега», «с небрежной усмешкой указать (беру наугад) на сомнительность кольцевой композиции и интонационные сбои» и поиронизировать над некоторыми трюизмами великого писателя вроде «Мир был создан в день отдыха», показав, как философия отдыха «уходит корнями в блаженнейшее, оранжерейно-клубничное детство <...> и вот вся нищая, дикая, надрывно-тоскливая Россия заслоняется барским пространством угодий и парков, по которым, крутя в самозабвении педали, несется на английском велосипеде <... > упитанный и чувственный барчук».
   Велосипед этот въедет прямо в повествование «Хороший Сталин», вместе с философией праздника. И уж конечно, облекая в словесную форму неясные ощущения номенклатурного барчука: «Жизнь состоит из праздников и подарков», – имеющие продолжение в четко артикулированной взрослой фразе: «Я не понимаю, как можно работать целый день, из года в год за идиотскую зарплату, с коротким перерывом на обед, окриками начальства и мрачной грубостью коллектива», – Ерофеев прекрасно знает, что может оказаться объектом того самого памфлета, который он сочинял применительно к Набокову.
   «Папа застенчиво приносил с работы из кремлевского продуктового распределителя синие пакеты со вкуснейшей едой: хрустящие молочные сосиски, тонкую „Докторскую“ колбасу, буженину, семгу, балык, крабы... По кухне шел острый запах маленьких пупырчатых огурцов с желтой завязью цветка в разгаре зимы». Эти пупырчатые огурцы зимой на фоне нищей, полуголодной России стоят, конечно, набоковской «ананасной земляники». Вот только картинами собственного, волшебного, детства Набоков простодушно упивается, вспоминая о нем как о потерянном рае и нисколько не думая о «нищей России», а Ерофеев, упрекнувший писателя в отвратительном самодовольстве, ни на минуту не упускает из виду, что идиллия его собственного детства номенклатурного барчука развивалась на фоне зрелого сталинизма и огромных очередей. «Бабушка звонила маме на работу с восторженным докладом о моем завтраке: „Витюша съел целую баночку черной икры!“» – пишет он, не забывая уточнить: «В послевоенной полуголодной Москве». Так что критику, уже заготовившему фразу о картине сытой жизни и привилегий на фоне «послевоенной полуголодной Москвы», приходится эту фразу проглотить.
   Самоирония пронизывает повествование о детских годах рассказчика, та самоирония, которой всегда не хватает в его натужной прозе.
   Ерофеева упрекают в том, что книга «Хороший Сталин» написана по западным рецептам. «Модные лекала уже давно предложены такими бестселлерами, как, например, „Траектория краба“ Гюнтера Грасса. Ход в принципе беспроигрышный. Берется важная и желательно болезненная общественная проблема, добавляется личная заинтересованность, горы документов, и все это рассматривается с философской неторопливостью», – пишет, как уже упоминалось, Лиза Новикова («Коммерсантъ», 2004, 11 июня).
   Как раз остросюжетный роман можно состряпать по чужому образцу, но книга, сочетающая «болезненную общественную проблему» и личную заинтересованность, автобиографическая в своей основе, несет на себе слишком индивидуальный отпечаток личного опыта.
   Как в интеллигентской полудиссидентской традиции оценивается труд идеологических надсмотрщиков? Как о них пишут? Правильно – с ненавистью или сарказмом. Ерофеев выбирает мягкую иронию.
   «У мамы была интересная работа. Она читала то, что никто не мог читать, за что немедленно могли бы расстрелять. Скромная избранница, младшая богиня, сопричастная тайне мироздания в небоскребе на Смоленской площади, она читала американские газеты и журналы, выискивая клевету на Советский Союз и резюмируя ее начальству отдела печати» – так охарактеризован труд мидовского референта, имеющего «допуск» к заграничной прессе, который выдается, понятно, только очень проверенным товарищам, прошедшим тщательный отбор в соответствующих органах. «Американцы вели себя некрасиво, клеветали обильно... Но от мамы американская клевета отлетала, как от стенки горох. Она понимала, что сибирские стройки коммунизма – это вам не лагеря смерти».
   Близорукость достаточно образованного человека, имеющего доступ к информации и не способного ее усвоить, изображается без всякого нажима и пафоса. «Они не использовали систему, как проходимцы, а пропитывались ею насквозь и видели ровно то, что она хотела, чтобы они видели», – размышляет Ерофеев уже в связи с карьерой отца, которая складывается из цепи случайностей, блестяще использованных человеком с незаурядной волей и работоспособностью.
   Сын бухгалтера-железнодорожника и мелкой служащей с четырьмя классами образования, Владимир Ерофеев, сложившийся «советский человек», волевой комсомолец, «закончивший школу на одни пятерки», не имея призвания к филологии, равнодушный к художественной литературе, поступает, однако, на филфак Ленинградского государственного университета, «чтобы во имя мировой революции выучить испанский язык». Война в Испании тем временем кончается, Владимир Ерофеев начинает учить французский – и здесь его жизнь меняется: второкурсник получает предложение переехать в Москву и продолжить образование на Переводческих курсах при ЦК ВКП(б).
   Далее – война, спецотряд, где идет подготовка к диверсионной работе в тылу врага, неудачный прыжок с парашютом, оказавшийся спасительным: переломанная нога и угроза ампутации предотвратили переброску через линию фронта с обреченной группой, случайное же приглашение в МИД, отправка в Швецию вместе с едва не потопленным английским конвоем, работа с легендарной Коллонтай, отзыв из Швеции: Молотову срочно требуется референт с французским языком, и выбор падает на молодого дипломата. В судьбе этой много неясностей. И прежде всего: что это за случайности в жизни простого советского комсомольца, в одночасье превращающие его в курсиста привилегированной школы ЦК, в дипломата, отправленного в разгар войны за рубеж, в референта Молотова, в переводчика Сталина? Почему после смерти Сталина и падения покровителя – Молотова Владимира Ерофеева не только не отправили вслед за патроном – его карьерный рост неуклонно продолжался, менялись только дипломатические должности и страны. Повествователь объясняет взлет своего героя его волевыми качествами, «быстрым умом, невероятной работоспособностью, оптимизмом, обаянием», наконец, преданностью власти и лично «товарищу Сталину». Хорошее объяснение. Как пелось в песне тех лет: «Молодым везде у нас дорога». Ну прямо кинофильм «Светлый путь».
   Однако не будем придираться: Виктор Ерофеев пишет не исследование, но книгу, основанную не столько на фактах и документах, сколько на семейных преданиях. Сталин живет в них «магнетической личностью мирового масштаба», поразившей и загипнотизировавшей молодого переводчика, так никогда и не отрекшегося от своей любви. Этот «Хороший Сталин», оторвавшись от своих прочих имиджей, двигается по самостоятельной траектории, полный трогательной любви к фильму Рене Клэра «Sous les toits de Paris» (отец переводил вождю и фильмы), «скромности», «добродушия», «гостеприимных манер». Он собственноручно проверяет, хороша ли комната, отведенная в сочинской резиденции молодому помощнику, и мягка ли постель, он, заметив слегка пораненную руку молодого человека (упал на скользком кремлевском паркете), вызывает бригаду врачей, заставив ждать важных участников переговоров, пока люди в белых халатах перебинтовывают припухшую кисть, он великодушно протягивает переводчику любимого фильма бокал шампанского и уговаривает выпить. «Сцена, когда Сталин угощает моего отца шампанским, мягко улыбаясь красивому молодому человеку, любуясь им, приводит меня в странное умиление, – пишет Ерофеев. – Причина этого умиления безумна. С точно таким же восторгом говорят в мемуарах о встречах с Гитлером, Мао, Ким Ир Сеном... Сталин – политический серийный убийца... Но я почему-то все равно млею, мне сладко».
   Не очень понимаю, чему уж тут умиляться. Жест этот – поманил пальцем прямо в просмотровом зале переводчика фильма и протянул ему бокал шампанского, – жест очень барский и не столько поднимающий награжденного «на Эверест успеха», сколько указывающий на его место вне кремлевской иерархии. Пальцем подманивают слуг. Господа сидят в креслах. Но это вопрос интерпретации.
   Каждый читатель волен сделать ее сам. Ерофеев, правда, стремится этого не допустить. Книгу портит настойчивое желание автора все разъяснить, растолковать и «обобщить». Портят сентенции и рассуждения в таком вот духе: «Сталин – создатель магического тоталитаризма. Русские любят загадки, Сталин загадал им загадку». Такие сентенции можно выдавать километрами. Похоже, Ерофеев боится, как бы его не заподозрили в грехе, который куда хуже порнографии, садизма и эксгибиционизма, – в симпатии к тоталитаризму. Страх этот, конечно, обращен к Западу – это Западу нужно разжевывать и класть в рот то, что читатель русский понимает с полуслова, это он нуждается в привычной интеллектуальной пище. А что привычнее рассуждений о загадочной склонности русского народа к деспотизму, природной неспособности к свободе, второсортной обреченности на репродукцию очередных завиральных идей?
   «Какие только гениальные идеи не приходили русским в голову – каждая гениально смешна, – пишет Ерофеев. – Третий Рим создавали, отцов воскрешали, коммунизм строили. Во что только не верили! В царя, белых ангелов, Европу, Америку, православие, НКВД, соборность, общину, революцию, червонец, национальную исключительность – во все и всех верили, кроме самих себя. Но самое смешное – звать русский народ к самопознанию, бить в набат, звонить в буддийский колокольчик: „Вставайте, братья! Обнимемся! Выпьем!“ Братья встанут и обязательно выпьют».
   Книга насыщена такого рода пассажами, хорошо знакомыми еще по «Энциклопедии русской души», да и по другим книгам Ерофеева. Поскольку предназначены они, по догадке Ольги Славниковой, именно для того, чтобы позлить потенциального рецензента и вызвать шквал обвинений в русофобии, хорошо конвертируемых на Западе, – я уклонюсь от роли, заранее предписанной автором. В конце концов, все эти глубокомысленные суждения читатель может и пропустить. А вот воспоминания, впечатления, семейные предания, вошедшие в книгу, вносят свои краски в палитру давно минувшей эпохи. Читать это стоит.
   Книга о родителях и о своем номенклатурном детстве получилась самой теплой из всех книг Ерофеева. Возможно, история семьи оказалась тем материалом, который он не осмелился подвергнуть холодной и безжалостной деконструкции. Застрявший в глазах писателя осколок зеркала андерсеновских злых троллей (о котором давно догадалась не только критика, но и сам писатель), похоже, утратил здесь свою магическую злую силу. Вот надолго ли?
    Новый мир, 2004, № 12

ТАЙНЫЙ ПОЕДИНОК

   Книга Соломона Волкова «Шостакович и Сталин», как и все предыдущие книги этого автора, вышла сначала в США, на английском и только потом была издана на русском (М.: ЭКСМО, 2004). Написана она в расчете на западного читателя – отсюда ощущение излишнего популяризаторства. Читателю русскому не надо объяснять, что Кащей Бессмертный – это «злой чародей из русской сказки», что Чапаев – «полумифический красный командир времен Гражданской войны», что Пушкин ко времени коронации Николая Первого был «молодым, но уже знаменитым на всю Россию стихотворцем», а позже написал трагедию о том, «как честолюбивый боярин Борис Годунов, обойдя более знатных претендентов, воссел в 1598 году на русский трон», и замечать, что Великая Отечественная война стала для Советского Союза «неслыханным катаклизмом». Говорят, что есть в России люди, никогда не слыхавшие о Пушкине, не читавшие в детстве сказок и не ведающие про Великую Отечественную войну, но полагаю, что человек, взявший в руки книгу по истории культуры, закончил по крайней мере среднюю школу. На Западе же вполне может оказаться, что трудолюбивый аспирант-музыковед, изучающий Шостаковича и тщательно конспектирующий труд Волкова, о Пушкине толком ничего не слыхал.
   Но ощущение поверхностности, невольно возникающее из-за просветительской манеры автора объяснять азы российской истории и разжевывать реалии российской жизни, на самом деле обманчиво: это тщательное исследование сложных и запутанных обстоятельств, сопровождавших творчество Шостаковича в сталинскую эпоху, оснащенное большим количеством документов и свидетельств современников.
   Предыстория этой работы имеет, я полагаю, четвертьвековую давность.
   Соломон Волков приобрел славу, с оттенком скандальности, после того, как вывез из СССР и опубликовал в 1979 году в США под названием «Свидетельство» книгу мемуаров Шостаковича (тут же переведенную на ряд европейских языков). Вопрос о ее подлинности возник немедленно: уж слишком образ мыслей Шостаковича-мемуариста отличался от того, что был запечатлен в десятках официальных встреч, выступлений, газетных интервью. Власти, видимо, долго не могли решить, что делать с книгой – замолчать ее или «дать отпор», и по своей всегдашней косности выбрали второй вариант.
   14 ноября 1979 года в «Литературной газете» появился блок материалов, посвященный книге, – письмо учеников и друзей под названием «Жалкая подделка» и якобы редакционная статья под названием «Клоп». Когда в 1999 году литературовед Лиля Панн по моей просьбе готовила для «Литературной газеты» интервью с Соломоном Волковым в связи с выходом его книги «История культуры Санкт-Петербурга», Волков не преминул вспомнить, что ему не совсем удобно печататься в газете, обозвавшей его клопом, присосавшимся к великому человеку. Я тут же предложила ему прямо в интервью объяснить обстоятельства давнего дела и, таким образом, получить некоторую сатисфакцию.
   Меж тем коллизия, возникавшая внутри газеты в связи с публикацией подобных материалов, отчасти напоминает коллизии, которые возникали в жизни Шостаковича (о чем много пишет и Волков в последней книге).
   Обстоятельств появления антиволковского материала 1979 года в «Литературке» (хотя я там и работала) я досконально не знаю: такие выступления готовились в строгой тайне от неблагонадежных сотрудников. Но слухи уже шелестели в редакции.
   Я раздобыла полосу в кабинете моего куратора Артура Сергеевича Тертеряна и при нем же стала читать. В письме шестеро композиторов, называвших себя друзьями и учениками Шостаковича, языком гэбистского протокола протестовали против вышедшей в США книги: «нагромождение клеветнических измышлений», «бесплодное стремление очернить нашу страну». По существу же книги не было сказано ни слова. «А на каком языке они ее прочли? – усмехнулась я. – Неужто все владеют английским?» (Письмо начиналось фразой «С болью и возмущением ознакомились мы с книгой».)
   – Полиглоты, – с неподражаемой интонацией протянул Тертерян.
   – Но ведь уши торчат, – заметила я.
   – Пусть торчат, – усмехнулся Тертерян. И саркастически добавил: – Ученики Шостаковича.
   Шостакович был известен своей готовностью подписать любую сочиненную за него ахинею. Подпись его стояла и под коллективным письмом против академика Сахарова, и под дежурной публицистикой в честь очередного съезда. В статье «Клоп» приводились образцы такой казенной публицистики как доказательство истинных взглядов Шостаковича: самый продажный, но умный журналист поостерегся бы так подставляться. Что касается сути книги, то она была изложена, как ни странно, внятно и состояла, по словам анонимного автора, в том, что Шостакович «всегда был чужим в советском обществе. Терпеть его не мог... и, следовательно, все свои годы прожил двойной жизнью... стократно заявлял о своей преданности народу и социальному строю, который ненавидел». Спустя двадцать лет американские музыковеды Алан Хо и Дмитрий Феофанов, шесть лет отдавшие доказательству подлинности мемуаров Шостаковича и написавшие об этом толстенную книгу, резюмируют результаты своей работы в интервью «Известиям» (13 мая 1999 года) почти теми же словами: «Доказано главное – Шостакович не был „верным сыном ленинской партии“, как до сих пор пытаются утверждать в России и на Западе, а был скрытым диссидентом». Поменялись лишь знаки.