Романа о войне все ждали не от журналиста, не от литератора, хотя бы даже он всю Чечню прочесал вдоль и поперек, наслушался рассказов очевидцев с двух сторон и понял многое, чего и не знает солдат, взаперти сидящий на своей базе и блокпосту, но именно от участника, солдата, спецназовца, омоновца.
   Замелькали слова «окопная правда», последовали сравнения с Виктором Некрасовым, вспомнили о поколении лейтенантов, пришедших с Великой Отечественной, заговорили о новой документальности, в критический обиход вновь вошло позабытое слово «достоверность», и произносилось оно совершенно всерьез, словно авторы критических статей позабыли о давно осмеянном «критерии достоверности», использовавшемся советской критикой в качестве дубинки для лупцевания оступившихся писателей.
   Прилепин попал в точку. Казалось бы, все, что писалось оппозиционными журналистами о Чечне, – подтверждалось. Бездарность командования и царящая коррупция (чего только стоит страшная сцена гибели отряда ОМОНа, уже возвращавшегося домой после командировки, разоруженного и практически подставленного под пули боевиков). Жестокость обеих сторон, умножающая жестокость. Пьянство, царящее среди федералов. Нов был сам ракурс, страшные в своей обыденной выразительности детали и полная бесстрастность в их описании.
   Вот едет по дороге грузовик, «в кабине два человека в гражданке... вроде чичи, кузов открытый, пустой». Омоновцы даже и не собираются разбираться, что за люди в грузовике, куда едут. Просто открывают по нему пальбу. Машина останавливается.
   «Пассажира вытаскивают за ноги. Голова его ударяется о подножку. У него прострелена щека, а на груди будто разбита банка с вареньем – черная густая жидкость и налипшее на это месиво стекло с лобовухи. Он мертв».
   Машину обыскивают, ничего не находят – однако водителя не отпускают, а расстреливают. Не то чтоб в отряде ОМОНа собрались садисты. Вон у бойца, которому велели расстрелять человека, даже руки трясутся. Тем не менее он поднимает автомат, а автор скрупулезно описывает бессудный расстрел. «Выстрела нет – автомат на предохранителе. Чеченец прытко встает на колени и хватает Санькин автомат за ствол. Димка Астахов бьет чеченца ногой в подбородок, тот отпускает ствол и заваливается на бок. Димка тут же стреляет ему в лицо одиночным. Пуля попадает в переносицу. На рожу Плохиша, стоящего возле, как будто махнули сырой малярной кистью – все лицо разом покрыли брызги развороченной глазницы.
   – Тьфу, бля! – ругается Плохиш и оттирается рукавом. Брезгливо смотрит на рукав и начинает оттирать его другим рукавом.
   Санька Скворец, отвернувшись, блюет непереваренной килькой».
   Перед отходом омоновцы обливают машину и трупы бензином и поджигают.
   Так ведь это же военное преступление, скажет читатель. Именно так. Но когда оппозиционные журналисты рассказывают, что омоновцы расстреливают машины с мирными жителями без суда и следствия, а потом сжигают, чтобы скрыть следы, – военные дружно обвиняют их во лжи, а официозные СМИ – в русофобии. А вот когда Прилепин рисует картину бессудного расстрела – ее проглатывают все, и мнение ветеранов войны в Чечне, книгу одобривших за правдивость, выносится издательством на обложку.
   Вот в этом и есть сила Прилепина. Он сумел найти тот ракурс повествования, тот тон, который не осуждает и не оправдывает никого из участников военных действий, но объясняет механизм взаимной жестокости. Ведь машину расстреливают нормальные, в общем, парни. Симпатичные даже. А потом будут расстреливать их самих, и все читательское сочувствие будет на их стороне.
   Сочетание будничности войны – и какой-то невсамделишности царящей на ней жестокости, брутальности повествования и атмосферы страха, разлитой по роману, озверения людей и их готовности к жертве, – вот что завораживает в этой прозе, атмосфера же достоверности привносится не только самим текстом, но и биографией. Биография выступала как индульгенция, отпускавшая литературные грехи: незамысловатость композиции, предсказуемость фабулы, сентиментальную и ходульную любовную линию, все эти бесчисленные уменьшительные, ножки, грудки и лапки любимой героя, которые, очевидно, должны были оттенять его мужественность, но свидетельствовали лишь о провалах вкуса. (Хотя, конечно, беспомощный текст не спасла бы никакая биография.)
   Книга, оказавшись в финалистах премии «Национальный бестселлер», хотя и не получила ее, но сам автор стремительно вошел в моду. Принадлежность к нацболам, фотографии молодого обритого мужчины с внешностью брутального киногероя (может играть киллера, а может – антикиллера), черная, небрежно расстегнутая рубаха (нацболовская форма) не только не мешали распространению этой моды, но – наоборот, наоборот.
   Феномен моды многажды исследован и совершенно не ясен. Почему одно поколение ведет с родителями войну за право носить обтягивающие джинсы, а другое требует себе штаны, висящие как мешок? Можно установить множество закономерностей в смене улицей своих пристрастий. И в то же время феномен этот никогда не будет понят до конца.
   В литературе тоже нельзя до конца понять, почему литературное сообщество, недавно морщившееся от слов «правда жизни», «реальность», «достоверность», вдруг дружно взыскует этой правды и облекает доверием писателя, вроде бы и формальных открытий не совершившего, за то, что он сообщил некую «правду».
   Роман «Санькя» Захара Прилепина, появившийся год спустя после «Патологий», был встречен громом критических рукоплесканий, снова вошел в шорт-лист премии «Национальный бестселлер» и едва не получил Букера. «Новый Горький явился», – приветствовал писателя Павел Басинский («Российская газета», 2006, № 4066, 15 мая), и в устах автора книги о Горьком, высоко ценящего объект своих многолетних исследований, этот кивок в сторону Достоевского и Горького не выглядел иронией. Да в общем-то Басинский и в самом деле мог торжествовать. Сколько лет он твердил слово «реализм», звучащее так старомодно и чуть ли не ретроградно, и вот дождался целой генерации писателей, которых уже не пугает это слово, а теперь и лидера обнаружил, написавшего роман с новым героем, сопоставимым с героем романа Горького «Мать».
   С легкой руки Басинского сравнение с горьковским романом было подхвачено критикой, кажется, и сам Прилепин нашел его лестным. Прилепину не только слово «реализм» нравится. Он и против «социалистического реализма» ничего не имеет. «Это моя литература, да, она мне близка и понятна. Я вообще советский человек по большому счету» («Эхо Москвы», 2007, 27 августа).
   Снова нацболовец Прилепин угодил почти всем: Басинскому – реализмом, Владимиру Бондаренко – демонстративным антилиберализмом, новой партийностью и державностью («Завтра», 2006, № 21). Леворадикальным противникам режима – героем-бунтарем, ненавидящим общество потребления с его свободной инициативой и социальным расслоением. Либеральным противникам всех и всяческих революций – тем, что этот герой обречен, что никакой революции эти озлобленные пацаны, громящие магазинные витрины и сладострастно сжигающие чужие машины, совершить не могут. Журнальная критика была, конечно, прохладнее, трезвее и умнее. «Новый мир» (2006, № 10) опубликовал две рецензии на Прилепина, причем оба автора, Сергей Беляков и Сергей Костырко, довольно скептически отнеслись к художественным достоинствам романа, а тем более к его идеологии, однако и они признали его общественную значимость.
   И вот вышла новая книга Прилепина – «Грех» – и немедленно стала темой торопливых журналистских рецензий и поводом для очередных интервью.
   Андрей Архангельский в «Огоньке» (2007, № 39), напоминая, что первый роман Прилепина был о войне, а второй – о нацболах, считает, что третий будет решающим для писателя: «Внешних, выпукло-острых тем не осталось, а потому изволь-ка пройти самое трудное испытание – опиши скуку и тщету повседневности». По мнению критика, такое испытание Прилепин успешно прошел.
   Мнение, что новая книга – это новая высота писателя, которая взята в последний год, кажется, утвердилось, так что не редкость увидеть и такой вопрос интервьюера: «Во многих рецензиях на „Грех“ критики отмечают, как резко вы переключились с темы остросоциальной, острополитической на легкую лирику. Что же с вами такое произошло в последний год, что привело к написанию „Греха“?» <www.gazetachel.ru/ razdel.php?razdel=21&id=4024>.
   Прилепин отвечает уклончиво – что все его книги «в равной степени лиричны», что он пишет о свободе выбора и герои этих трех романов раз за разом разбивают свои юные лица о те или иные твердые препятствия. Эти общие слова можно сказать о любом классическом романе: и «Евгений Онегин» о свободе выбора, и «Анна Каренина», и «Преступление и наказание» о том же. Но почему бы на вопрос журналиста не ответить конкретно, почему бы не объяснить, что «Грех» – не роман, а сборник рассказов, и что писались эти рассказы не в последний год, как наивно полагает журналист, не удосужившийся хотя бы пальцем ткнуть в компьютер и посмотреть библиографию писателя, а гораздо раньше, и публиковались в разных журналах по крайней мере в течение трех лет?
   То есть сначала был опубликован рассказ «Какой случится день недели» («Дружба народов», 2004, № 12), открывающий книгу, а потом уже роман «Санькя». И потому пытаться проследить творческую эволюцию писателя от романа «Санькя» до книги «Грех» – затея довольно пустая.
   В том, что после двух романов писатель издал сборник рассказов, видимо поскребши по сусекам и собрав все написанное ранее (включая ученические стихи), нет ничего дурного. Рассказ – вовсе не низший жанр. Но в том, что сборник рассказов назван романом, есть что-то лукавое. Финалист «Нацбеста» и Букера, лауреат премии «Ясная поляна», Прилепин хорошо понимает, что наша премиальная карусель оставила рассказу мало шансов: начиная с Букера, премии нацелены на роман, и эта небольшая жанровая уловка дает книге шанс появиться в очередном премиальном списке.
   Оценивая тот или иной сборник рассказов, многие из которых уже появлялись в печати, критики часто пишут, что, собранные вместе, они обрели иное качество. По отношению к «роману в рассказах» такая фраза была бы как нельзя более уместна. И тем не менее я не рискну ее произнести.
   В то же время нельзя не заметить, что некое единство в книге есть. Все рассказы носят условно автобиографический характер: почти все они написаны от первого лица (кроме рассказов «Сержант» и «Грех»), почти во всех действует главный персонаж по имени Захар, он же повествователь, и почти все они исполнены бьющей через край жизненной энергии.
   Вот Захар молодой, счастливо влюбленный, и безмятежному щенячьему счастью пары аккомпанирует четверка жизнерадостных щенков, неизвестно откуда появившихся во дворе героя («Какой случится день недели»).
   Вот он же несколькими годами раньше – в рассказе «Грех», давшем название сборнику. По-моему, это лучший рассказ в книге. Я прочла его до того, как взяла в руки книгу, в журнале «Континент» (№ 132 /2007/), числя Прилепина автором жесткой военной прозы и нацболовского романа про нежную душу неприкаянного экстремиста, который ни учиться, ни работать не хочет от отвращения к этому миру, а вот взорвать его к черту – так это пожалуйста. И была приятно удивлена каким-то бунинским очарованием, которым веет от этого ностальгического рассказа. Семнадцатилетний подросток, приехавший к бабушке с дедом в деревню, томится юношеской любовью к двоюродной сестре. И сестру к нему явно тянет. И вот момент, когда молодые люди на прогулке оказываются наедине, и девушка, только что болтавшая без умолку, напряженно умолкает, а Захар застывает за ее плечом, «слыша тепло волос и всем горячим телом ощущая, какая она будет теплая, гибкая, нестерпимая, если сейчас обнять ее... вот сейчас...»
   Но Захарка себя сдерживает (грех), и это только усиливает ощущение беспричинного счастья, которое испытывает герой.
   «Как все правильно, боже мой, – повторяет Захарка, уезжая ранним утром из деревни, – как правильно, боже мой. Какая длинная жизнь предстоит. Будет еще лето другое...» «Но другого лета не было никогда», – отрезвляюще итожит автор. Тонкий, прозрачный, светлый рассказ, весь на полутонах, в праздничных переливах юношеской радости жизни и сладостно-печального любовного томления.
   Потом в книге появляется уже двадцатитрехлетний Захар, решивший было устроиться наемником в Иностранный легион, а пока пробавляющийся случайной работой, пьянством и разговорами о литературе («Карлсон»).
   Вот он в среде кладбищенских рабочих, жестоко, до беспамятства пьющий (норма – три бутылки на человека). Рассказ называется «Колеса». После тупых разговоров и нелепых приключений с собутыльниками смертельно пьяного героя, когда он перебегает железнодорожные пути, едва не сбивает поезд: он успевает упасть на гравий насыпи и в ту же минуту видит, как перед глазами несутся «черные блестящие колеса». Метафора прозрачна.
   Вот он работает вышибалой в ночном клубе, куда однажды заваливаются московские бандиты проучить местных братков, а сам герой, разогретый зрелищем драки, с наслаждением вымещает зло на неприятном куражливом посетителе, избивая его ногами («Шесть сигарет и так далее»).
   Вот он счастливый семьянин, тетешкающий своих детей. Все прекрасно, но смерть напоминает о себе, прибирая старую бабушку героя и пригрозив ему самому: спеша на похороны на своей машине по гололеду, он едва избегает столкновения с большой фурой.
   Потом снова следует рассказ из детства героя, рассказ драматический и сильный – детские игры в прятки кончаются трагедией: изобретательный мальчишка, лидер деревенской пацанвы, прячется в морозильную камеру, стоящую у сельмага, – и никто не слышит его криков о помощи. А изнутри холодильник не открывается. Мертвого мальчишку находят только через два дня. «На лице намерзли слезы. Квадратный рот с прокушенным ледяным языком был раскрыт».
   Замыкает сборник рассказ «Сержант». Герой по имени Захар в нем отсутствует. Рассказ продолжает тему романа «Патологии». Контрактники на базе у гористой границы, озверевшие от жары, «мужского своего одиночества и потной скуки». Военных действий нет, очередное беспечное дежурство на блокпосту – тут как раз по законам триллера и случается атака боевиков.
   Рассказ отпочковался от романа «Патологии» и написан в его стилистике, на автобиографический характер героя мало что указывает, не говоря уже о его смерти в финале, меж тем как писатель Захар Прилепин, слава богу, жив и здоров.
   Неизвестно, с какой стати в сборник включены стихи, кочующие по Интернету под именем Евгений Лавлинский уже лет семь. Одну из подборок Лавлинского даже опубликовала газета «Завтра» (2001, 18 сентября). В стихах гораздо больше, чем в прозе, ощущается ученическая стилевая всеядность. Тут можно встретить умильное сюсюканье вместо лирики:
   На елках снега созрели. Пойдем их сбивать ночью? Так неизъяснимо мило смотреть на твои ножки...
   А можно наткнуться на брутальный поэтический фрагмент, принадлежащий озлобленному нацболу с этим их давним и, кажется, утратившим ныне актуальность лозунгом «Сталин, Берия, ГУЛАГ».
   «Я куплю себе портрет Сталина. – Трубка, френч, лукавый прищур. – Блядь дешевая купит Рублева. – Бить земные поклоны и плакать. – Все шалавы закупятся дурью. – Все набьют себе щеки жалостью. – Плохиши, вашу мать, перевертыши. – Я глаза вам повыдавлю, ироды. – Эти гиблые, эти мерзлые. – Эти вами ли земли обжитые».
   Не знаю, что хуже – «милые ножки» или «выдавленные глаза».
   По собственному признанию Прилепина, стихи он больше не пишет. В рассказе «Колеса» есть даже фраза: «Я тогда наконец бросил писать стихи и больше никогда впредь всерьез этим не занимался». Ну вот и хорошо. Гоголь вон тоже в детстве и юности стишки писал, даже поэму «Ганс Кюхельгартен» издал под псевдонимом В. Алов, сам же весь тираж скупил и сжег, устыдившись, история известная. Кто из хороших прозаиков не писал в юности плохих стихов? Но, поумнев, мало кто юношеские поэтические опыты включает в зрелую книгу прозы. Разве что и проза еще незрелая.
   Возникает ли, однако, от соединения этих более или менее автобиографических рассказов в одну книгу некое новое, романное качество? Нет.
   Роман предполагает четко структурированное повествование, сюжетную линию, фабулу, героя, взаимодействующих с ним персонажей. Можно написать и роман в рассказах (таков лермонтовский «Герой нашего времени»). Вполне возможно сделать роман и на фактах биографии Прилепина. Она картинно-богатая, и, видимо, Прилепин сознательно строит ее по законам художественного текста. Не случайно в современных СМИ он фигурирует не только и даже не столько как писатель, сколько как ньюсмейкер (приходится употребить ненавидимое мною слово). Попробуйте в любой поисковой системе набрать это имя – что выскочит прежде всего? «В Петербурге арестован известный писатель Захар Прилепин». «Нижегородский суд в среду оштрафовал на 500 рублей лидера местных нацболов, писателя и журналиста Евгения Лавлинского, известного под псевдонимом Захар Прилепин, за участие в несанкционированном „Марше несогласных“ 28 апреля». «Кандидат в депутаты Государственной думы от оппозиционной коалиции „Другая Россия“ писатель Захар Прилепин был задержан в Нижнем Новгороде». И так далее. Литературные новости идут на втором плане.
   Нельзя сказать, чтобы Прилепин не мог совладать с романным материалом – написал же он роман «Санькя» с вполне отчетливой фабулой и совершенно оригинальным, новым героем, – хотя провалов в этом романе хватает. Но рассказы Прилепина – возможно, вполне сознательно – аморфны, в них главное не движение сюжета, а чувство, ощущение, настроение. И эта их аморфность и фрагментарность, их монотонная жизнерадостность становятся особенно заметны, когда они собраны вместе.
   Книгу предваряет предисловие Дмитрия Быкова – щедрое, восторженное, безоглядное, избыточное. Это очень симпатичная черта Быкова – любоваться чужими текстами, радоваться чужим удачам, так резко контрастирующая с куда более привычной в литературной среде «надменной улыбкой», которой полагается встречать коллегу и конкурента.
   Но Быков мало того что сам яркий писатель, он еще и профессионально судящий о литературе критик, и критическая добросовестность не дает ему возможности пройти мимо слишком очевидных качеств сборника. То он отметит, что перед нами «собранье пестрых глав, каждая из которых даже в отдельности не выглядит законченным текстом», принимаясь выискивать в них скрытый сюжет, то заметит, что «способность выстроить крепкий сюжет или поставить великий вопрос» – это не обязательно признак большого писателя. Что ж получается в остатке? Что признак большого писателя – его энергетика, чрезмерность, жизнелюбие и жизнестойкость? Все эти качества Прилепин демонстрирует в изобилии.
   Да, сегодня, в эпоху депрессивной литературы, эта бьющая через край радость жизни, это ощущение полноты бытия подкупают.
   «Теплый, безумный, живой, вижу сплошное счастье», как сказано в одном из стихотворений. Хотя ощущение «сплошного счастья» способно принимать парадоксальные формы. «Нежность к миру переполняла меня настолько, что я решил устроиться в Иностранный легион, наемником. <...> Я хорошо стрелял и допускал возможность стрельбы куда угодно, тем более в другой стране». А вот другая фраза: «"Ногой ударю... Сейчас я ударю его по голени, в кость", – решил я, улыбаясь счастливо».
   Каким-то образом «нежность к миру» и ощущение «сплошного счастья» сочетаются у героя Прилепина с брутальной потребностью самоутверждаться путем стрельбы куда угодно и готовностью ударить неугодного ногой. Что ж, культ счастья, здоровья, силы не так уж редко соседствует с идеей такой переделки мира, чтобы в нем туго пришлось всем, кто не отвечает этим меркам. Пути к счастливому сверхчеловеку предлагались разные. Я же слишком хорошо помню литературного героя эпохи государственного оптимизма, испытывающего нежность к миру пополам с классовой ненавистью, чтобы безоглядно очаровываться этими парадоксальными сочетаниями.
    Новый мир, 2007, № 12

ФИЛОЛОГИЯ И ПОДВИЖНИЧЕСТВО

   В начале восьмидесятых, еще до Горбачева, Костя Черный, мой давний коллега и приятель, забежал в «Литературную газету», откуда он давно уже ушел в издательство «Советская энциклопедия», чтобы показать словник затевающегося издания – биографического словаря «Русские писатели. 1800–1917». Незадолго до того назначенный заведующим редакцией литературы и языка, он выглядел разом усталым и оживленным. В свое время я отговаривала его уходить из «Литературки», где мы вместе, собственно, и составляли ее историко-литературный отдел: обаятельный, артистичный, широко эрудированный, но уж слишком непунктуальный, Костя, казалось мне, мало подходит для словарной работы, требующей собранности и некоторой педантичности.
   Однако работа в «Советской энциклопедии» его сильно изменила. Новый же проект он ощущал как дело жизни. Шутил, что на старости лет сможет смотреть на все тома словаря с чувством удовлетворения: не зря, мол, прошла жизнь, а что поставить на книжную полку, останься он в «Литературке»? Трогательно хвастался, что словарь будет максимально свободен от идеологии, а марксистскому подходу к литературе объявлен бойкот. Я скептически улыбалась: так вам и позволит начальство всю эту вольницу. Костя парировал: в редколлегии академик Лихачев, Лотман, Вацуро, Манн, Тименчик, Туниманов, Чудаков – весь цвет филологической науки. И вообще, мол, проектов такого масштаба филология не знала. Я поддразнивала: почему ж не знала, у вас ведь был предшественник – Венгеров. Ты знаешь, чем его проект закончился?
   Костя, конечно, знал. «Критико-биографический словарь русских писателей и ученых» Венгеров довел только до буквы В, при том что выпустил шесть томов за период с 1897 по 1904 год, потом спасовал перед тяжестью задач и начал выпускать сборники биографических материалов, расположенные вне алфавита (которым, впрочем, для исследователя-филолога цены нет; эти выпуски стояли в открытом доступе в научном зале Ленинки и были донельзя затрепаны от частого использования). В условиях войны и революции Венгеров попробовал сделать хотя бы краткий словарь – но и тот оборвался на букве П.
   Но судьба венгеровского замысла Константина Михайловича Черного мало смущала: великий пушкинист и библиограф действовал сначала в одиночку, только потом сумел привлечь других ученых, а тут – весь цвет филологии к услугам редакции.
   Энтузиазм моего бывшего коллеги заражал. Для такого проекта хотелось и поработать. Да Костя, собственно, за этим и пришел – склонить меня и В. В. Радзишевского к сотрудничеству. Мне он предложил написать в словарь статью о Гаршине (я как раз закончила книгу о нем) и выбрать из словника столько имен, сколько я пожелаю (оказалось, впрочем, что самые лакомые имена уже разобраны). Я отметила шесть-семь имен писателей второго-третьего ряда, примерно столько же выбрал Радзишевский. Дальновидный Костя посоветовал мне начать со статьи о Гаршине.
   Казалось, нет ничего проще, чем скроить из готовой книги словарную статью. Сделала я ее быстро. Переделывать пришлось три раза, подгоняя под редакционный стандарт. Потом – отвечать на бесконечные вопросы редакторов, перепроверять даты, факты, цитаты, реагировать на замечания рецензентов, доказывая, что именно твоя трактовка событий опирается на факты, а общепринятая точка зрения не более чем красивый миф (речь шла, в частности, о реакции Гаршина на казнь Млодецкого, покушавшегося на Лорис-Меликова: согласно героической интеллигентской легенде, Гаршин явился к Лорис-Меликову просить о милосердии к неудачливому террористу и сошел с ума, когда министр его обманул, – но, увы, факты упрямо свидетельствуют: приступ маниакально-депрессивного психоза начался куда раньше, чем состоялся легендарный визит).
   Конечно, я понимала, что столь сложная система контроля, многократного рецензирования и перекрестных проверок – часть самого замысла словаря, направленная на исключение ошибок и неточностей. Но не столь уж большая статья о писателе, про которого, казалось, я знаю едва ли не все, отняла столько времени и сил, что я задумалась: а как писать о тех, о которых мне вообще мало что известно? Словарный проект носит не компилятивный, а исследовательский характер. Это значит, что ни один факт, извлеченный из старых справочников, из словарей Венгерова и Геннади, не будет принят на веру. Тут месяцами придется сидеть по библиотекам, перелистывая старые журналы, альманахи и книги (правила словаря требуют точной библиографии); работать в архивах, устанавливая даты рождения, сведения о родителях и других родственных связях, неизвестные обстоятельства жизни, факты, сопутствовавшие той или иной публикации, отзывы современников (а письма и документы пожелтели от времени, а чернила выцвели и почерк не читается, придется пользоваться лупой, а глаза устают до боли). И я приняла малодушное решение отказаться от дальнейшей работы. Косте я тогда сказала, что остальные статьи не потяну: тут подвижники нужны. А когда вышел наконец первый том (в 1989 году), смотрела на книгу c чувством удивления и легкой вины: подвижники все-таки нашлись.
   Второй том Словаря вышел в 1992 году, хотя готов был намного раньше. Это понятно: все переворачивалось в стране, деньги стремительно обесценивались, бумага дорожала, государственные издательства разваливались. Костя Черный так и не дождался времени, когда он смог бы с гордостью поставить все тома на домашнюю полку: он умер в 1993-м – эта внезапная и безвременная смерть ошеломила всех его друзей и знакомых.