— Слушай, старик, — оказал он извозчику, расплачиваясь. — Возьми-ка эту пятерку сверх всего, купи ей овса… лошади своей овса, понятно? Да не обмани, а то… — и не договорил, вовремя сдержав себя. — Купи, и пускай она поест досытя, понял? Теперь глянь мне в глаза… ну, прощай и ехай же отсюда к чертовой матери, ехай! — гаркнул он, замахиваясь плечом; истинную причину Агеевой прихоти Фирсов успел постигнуть смятенным сердцем в тот же долгий зимний вечер.
   Остаток пути с четверть версты они прошли пешком.
   …В темный двор въезжал водовоз; Агей велел входить прямо за бочкой через ворота, минуя запорошенную снегом калитку. Там в сугробах прятались за деревьями два мизерных флигелька с единственным цветным огоньком лампады в крайнем, на уровне снега, окне; вокруг были накиданы дровяные сарайчики, назначенье которых Фирсов разгадал позднее; две скачущие тени, два неусыпных пса, отметили чужой приход густым сиплым лаем. Тогда на крыльцо в шали, из-под которой виднелась приспущенная на груди сорочка, вышла заспанная женщина моложавых лет. Дождавшись, пока водовоза поглотили пустынные потемки двора, она перекинулась с Агеем десятком полувнятных слов. Затем, выпростав из шали очень белую в предлунной мгле, по локоть голую руку, она впустила его в дом, одного покамест. Опустившись на приступку крыльца, Фирсов слушал звяканье ведер, плеск сливаемой где-то воды, визг отъезжающих полозьев и затем полную сонной одури тишину. Ничто не мешало ему следить за тонкой струйкой мысли, — это и была его работа.
   Агей вернулся за ним минут через десяток.
   — Повезло тебе, Федор Федорыч, — льстиво зашептал он, приглашая, — на большую гульбу попали. И Митька твой собственною персоной тут… Не сдержусь коли, достанется ему нонче от меня! — посулил он вполголоса и, споткнувшись о сбившийся в сенях половичок, выругался жалко и непристойно.
   К удивлению Фирсова, им пришлось пересечь второй, внутренний, запорошенный снегом дворик, зато полуоткрытая впереди дверь гостеприимно поджидала их, выпуская клубы пара; лохмоты оборванного войлока обрамляли где-то в глубине и за углом помещенный свет. Новая царь-баба с мужским лицом и в темном, по-монашьи — до бровей, платке велела им смести снег с сапог. Гости миновали опрятную, мещанского достатка квартирку, потом… Из-за волнения Фирсов на другой день скорее по догадке, чем по памяти, восстанавливал преддверие Артемиева шалмана; даже лица, да и самые события, представлялись ему искаженно, как бы сквозь зеленое бутылочное стекло. Помнил только, что из-за дешевой портьерки в конце узкого коридора доносился бурный плеск голосов и звук какого-то безостановочного движенья.
   Здесь находился шалман Артемия Корынца, скрытное и пьяное место отдохновения от опасностей повседневного риска. В хмельном угаре, за прогулом добытых накануне денег тут составлялись новые планы набегов на мир и его обитателей. Здесь можно было также и проиграть добычу, причем свой процент Артемий взимал по-божески — четверть с кона. Сюда допускались только аристократы дна, а из молодых — лишь с отроческих лет заклейменные печатью воровского призвания. Сам Артемий, отец воров, прозванпый Корынцем за легендарный в свое время побег с Сахалина через Корынский пролив, самолично встречал гостей на пороге своего заведенья. Это был высокий жилистый старик в жилетке поверх белейшей рубахи навыпуск. Его мелкие бегучие глаза были разделены огромным тонким и острым носом, наравне с бородой придававшим лицу его оттенок почти пестерпимой пристальности и даже как бы богоборческий. Глаза эти с налету охватили Фирсова, выщупывая его вредную или полезную суть.
   — Пожалуйте, пожалуйте… — степенно сказал он, выслушав объяснения Агея. — Мы никакого гостя не гоним, коли с дружбой к нам, а с составителем тем приятней ознакомиться. И обрисовать наш быт давно пора для всеобщего интересу. Сам Максимка писал про нас, да уж давненечко… А у нас нонче как раз Оська гуляет!
   Громадной пятерней он оглаживал то длинную отшельницкую бороду, почему-то пахнувшую камфорой, то волосы на голове, стриженные в скобку, по-кучерскому; оттого, верно, что неоднократно сбривались догола на царской каторге, они и посейчас сохраняли смоляную густоту. Они и создавали жуткое и противоречивое впечатление фальши и, пожалуй, благочестия, кабы не эта адская, с цыганской просинью чернота, просто неправдоподобная при его несколько мглистом от подпольной жизни лице, вдоль и поперек изрезанном не то шрамами, не то морщинами… Помогая Фирсову раздеться и уложить полушубок на сундук, так как настенные крюки были безнадежно завешаны одеждой, Корынец откровенно про-шарил фирсовские карманы, чтобы удостовериться в безвредности малознакомого лица.
   — Пожалуйте, родные, будьте как у себя дома, прохлаждайтеся, — степенно говорил Артемий, привычным жестом откидывая бумажную, с кистями, портьерку. — У нас тут вы завсегда найдете себе глубокое удовлетворение… по части продуктов или чего прочего!
   — Через час Вьюга с папаней моим прибудут… полюбезней пропусти! — приказал Агей.
   — Все будет в наилучшей отделке. На приступочке поскользнитеся…
   Несколько стоптанных ступенек с точеными покосившимися перильцами сводили в совершенно глухое, без окон и не в меру натопленное помещение; несмотря на зной, напоминающе припахивало здесь стоялой земляной сыростью. Впервые Фирсов наблюдал в непосредственной близости облюбованную им среду. Вопреки тревожным ожиданиям новичка, ничего чрезвычайного в отношении пропойства или разврата здесь ие оказалось, а просто веселились в меру своего вкуса слегка подвыпившие, мастеровой внешности, люди. Несколько шумных парней подкидывали вверх неказистую, со впалой грудью личность так, что полосатенькие брючки задрались на ней, а окончательно сбившийся от сотрясения галстук бантиком попрыгивал подобно цветной птичке у ней на плече. При крайне низком потолке легко было и зашибить героя торжества, но тот не противился, лишь прикрывал темя локтем да мурлыкал что-то смешливое, бесконечно польщенный товарищеским расположением.
   — Это за что ж его так? — обернулся Фирсов к своему провожатому.
   — А вишь, весьма довольны им! — пояснил, усмехаясь, Агей. — Это сам Оська Пресловутый, не слыхал? Твой товар, сочинитель, завертывай и его в свою писучую бумагу… ты, сказывают, охоч на всякие людские редкости. У меня тут дельце одно, гуляй пока сам в свою голову, — бросил Агей на прощанье, отходя от Фирсова.
   Если верить приведенным в повести фирсовским разысканиям, Осип Пресловутый происходил из знаменитой династии фальшивомонетчиков. Сухощавый и подвижней ртути, он, по чьему-то подслушанному Фирсовым отзыву, походил на никелированный штопор в состоянии вращения. Согласно семейному преданию, двадцатипятирублевую ассигнацию, изготовленную его даровитым дедом Ларионом, пожаловал Александр II какому-то отличившемуся на Балканах бомбардир-наводчику; не мудрено, что Ларионов потомок мнил себя состоящим вроде как бы в графском достоинстве. Ныне, как одновременно дознался Фирсов, празднуя вступление в свое пятое десятилетие, Оська угощал приятелей и любимых женщин, а попутно заводил деловые знакомства. Памятуя про неминуемый на дне черный вечер, Оська стремился именно в полдень славы завоевать всеобщее расположение.
   Лишь теперь осознал Фирсов, какую совершил ошибку, отправляясь сюда с Агеем. Едва тот был узнан, словно водой в поддувало плеснули, градус гульбы заметно снизился; казалось, самый свет меркнул в той стороне, куда доводилось бросить взор Агею. Потребовалось время, чтобы несколько поослабло настороженное внимание гостей к пришедшему с ним Фирсову. Однако все новые прибывали посетители, веселье умножалось, а вскоре и сочинитель выпивал из подставленного Санькой стакана, втихомолку приглядываясь к обстановке Артемьева вертепа. Гости подходили к столу, заваленному всевозможными лакомствами и питиями, брали желаемое и посильно предавались развлечениям.
   Один для снискания общественного признания хвастался ловко разыгранным бабаем, другой продавливал пробку в глубь бутылки, чтоб сократить путь к удовольствию. Красотка в платье цвета ошпаренного тела, напевая куплеты разного содержания, наводила на себя последний блеск перед зеркалом, уцелевшим от социальной бури и расцарапанным великокняжескими автографами. Все старались по возможности забыть о том, что предстояло им, может быть, уже через минуту.
   — Вмешался бы ты, Федор Федорыч… — хныкал Фирсову на ухо Санька со слезой хмеля и жалости, — не видал еще хозяина-то моего? Чего он над собой творит, чего добивается: пьет, ровно на каменку в бане хлещет, а не хмелеет. И с ног не валится, а уж и не узнает никого. Денег у Артемия уйму в долг забрал, а ведь их через кровь возвращать придется. Пойдем, сам удостоверься, как мытарит он меня! — и настойчиво тащил сочинителя в соседнее с увесистой дверью и сверх того охраняемое мордатым парнем помещение, дабы ничто не мешало сосредоточиться в игре. Игорная комната выглядела по-скромнее остальных, даже не без оттенка деловитости, чтобы не задерживались без надобности. Только за двумя фальшивыми, в зеленых гардинах, окнами красовался такой же нарисованный горный ландшафт, наверно с целью просвежения прокуренного воздуха — равно как находившееся вблизи бывшее растение — пальма, врубленная прямо в пол. Впрочем, до сходства с дерюжкой вытоптанный ковер устилал здесь комнату, тогда как в предыдущей пол для удобства гостей был запросто усыпан опилками.
   В прокисшем слоистом табачном дыму, за зеленым сукном заваленного комкаными бумажками стола играл Митька, — сочинитель сразу опознал его сзади по окаменелой прямоте спины. Кучка уже общипанных, вышедших из состязания зрителей с мрачным восторгом созерцала, как тот спускал последнее маленькому, затравленного вида человечку в целлулоидном воротничке и с выражением такого отчаянья в лице, точно летел в преисподнюю. Состоя при Артемии Корынце в должности подпольного адвоката и мудреца, тот приходил сюда приработать на харч от щедрот иного загулявшего жигана, но вот поскользнулся на удаче и теперь явно, на виду у всех погибал от нахлынувшего счастья. Прочие стояли кругом, он один сидел.
   Прихотью картежной фортуны он не первый уже час бил чуть не каждую ставку, игра шла в очко. Время от времени, озираясь и роняя кредитки на пол, он принимался рассовывать по карманам часть выигрыша, чтобы не возбуждать в наблюдателях опасные страсти, в особенности зависть, а пуще всего — естественные подозренья, и все порывался встать с разбегу, но неизменно чья-то длинная рука — лампа низко свисала над столом, и окрестность пропадала в потемках — небрежным нажимом в плечо возвращала банкомета на место.
   — Теперь баста, теперь будем ужинать на мой счет, а то не могу я больше, понимаете… ну, по техническим причинам! — взрывался он, обливаясь потом изнеможения и страха. — Я же до некоторой степени тоже человек…
   — Банкуй, Пирман, — тихо и повелительно звучал надтреснутый Митькин голос — Карту, черт…
   И банкомет с ненавистью тасовал колоду, поглядывая на своих мучителей, державших руки в карманах, — замедлял сдачу карт, прикупал к девятнадцати, лишь бы обойти, обидеть, обмануть свое жизнеопасное счастье.
   В чаянии обогатиться бесценными подробностями, Фирсов попытался локотком протиснуться поближе к столу, — на него грозно зашикали, и он застрял в обступавшем кольце.
   — Много спустить успел? — шепотом спросил он у Саньки.
   — В том и беда, потерял он свою долю, что добыл накануне. Третью Артемьеву тысячу докручивает… — и, махнув рукой, огорченно выбежал из комнаты.
   Прежде чем уйти вслед за Санькой, сочинитель заглянул сбоку, на память, в Митькино лицо. Судорожно приподнятая бровь открывала тусклый слезящийся глаз, — в постукивавших по столу пальцах больше было жизни, чем в его мертвенном, обесцвеченном болезнью лице; впечатление усиливали запущенные бачки, как бы грязнившие щеку. И второе, чего не заметил Фирсов, как уже отыгранной для него детали, — всякий раз, сделав ставку, Митька приспускал с мизинца тоненькое, с голубой стекляшкой, колечко, очевидно тесное ему до боли.
   И тут Фирсову сквозь чад и угар пришло в голову, что вся эта гадкая, даже кощунственная вокруг него необыкновенность завтра же будет смыта начисто или впряжена, в тугую упряжь нового закона и не повторится в ближайшие лет триста, что лишь на перегоне двух эпох, в момент социального переплава возможны такие метанья человеческой брызги, оторвавшейся от клокочущего, объятого пламенем общественного вещества, что через каких-нибудь двадцать лет даже беглое упоминанье, хотя бы в поэтическом образе, этой ночи будет караться лишеньем хлеба, как клевета на великое историческое событие, что любые происходившие в те годы, безразлично от их моральной значимости, события бывали равнозначными сверканьями одного и того же махового колеса… Вдруг Фирсову стало так жарко и душно здесь, что когда выбегал в смежную комнату, привлеченный чьим-то незнакомым ему, через приоткрывшуюся на мгновенье дверь, до надменности резким голосом, он украдкой, у пустого столика, смочил голову минеральной водой из початой бутылки. Профессиональное чутье подсказывало, что теперь-то в особенности потребуются ему ясный взор и рассудок…
   Стремясь доставить своим клиентам и завсегдатаям видимость полного домашнего уюта, Артемий не скупился на дрова.

XXVI

   Разгульно-бледный, в синей шелковой под пиджаком рубахе и взмахивая шапкой с такого же цвета суконным донцем, курчавый Донька дочитывал под гитару стихотворение о воре, все догадывались — о самом себе. Слово пенилось у него и с разгону такую приобретало дополнительную достоверность, будто незаживляемая рана имелась у поэта в животе. Стихи его не блистали уменьем или изысканной рифмой, но в них пел он свою незавидную участь, и чернильницей ему служило собственное сердце. В них говорилось про серенькое — ему ста тысяч майских полдней дороже! — утро, когда неумолимая рука поведет злодея к расчету, «как варвара какого иль адмирала Колчака».
   Благодарные и растроганные слушатели хвалили и угощали поэта, а заодно поили мелкорослого гитариста с экзематическим лицом, и тот безотказно пил в забвенье своего не менее удивительного дара. «В консерваторию готовился, а вот на свадьбах да в шалманах краковяки отмазуриваю!» — с астматическим свистом и скрежетом пожалобился он Фирсову, когда тот подошел как бы воздать ему должное, на деле же — поближе рассмотреть Доньку, которому сразу отыскалось в его повести пустовавшее пока место. Но тут гитарист снова скользнул по грифу коротышками пальцев, и, тотчас забыв о Доньке, сочинитель записал украдкой, держа книжку под столом: «Согласнейшие в мире любовники не соединяются так в любви, как слился этот человек со своим инструментом. Черт его знает, о чем молил он или какая именно тоска сводила и корчила ему пальцы, когда он то поддразнивал квинту, то будил еле воркотавший басок и таким образом стремился прорваться к блаженству сквозь решетку струн, чтобы выхватить последнюю пригоршню звуков с риском навечно обеззвучить свою гитару…» У Фирсова имелся изобретенный им способ краткой, по одному слову от каждой мысли, мнемонической записи, которая затем легко разбиралась на досуге. Так и записал он: «Черт любовного блаженства стремился обеззвучить гитару».
   — И про что это вы, обожаемый гражданин, все записываете исподтишка?.. аи сами из розыску будете? — раздался над сочинительским ухом до приторности вкрадчивый голос.
   Беда грозила как раз со стороны Оськи, самого трезвого в Артемьевом заведении и потому вдвое более опасного. Впрочем, все разъяснилось ко всеобщему благополучию, за сочинителя вступились знавшие его по прежним встречам… и вдруг фирсовские шансы подскочили на нежелательную даже высоту. Отовсюду протянулись руки качать редкостного в тех краях посетителя, уже его вытаскивали за что пришлось на средину помещенья, чтобы все желающие имели возможность оказать почет литературе, и вот уже вскидывали на воздух.
   «Уронят, ей-богу, уронят, окаянные…» — мучительная, несмотря на лестность подобного приема, проползла мыслишка, и тут за сочинителя вступился сам виновник пира, Оська.
   — Пиши, пиши про нас, — взывал он, поднимая многословный тост за искусство вообще, не только за граверное. — Пиши, ведь и мы тоже спицы из колеса… пускай из пятого! — и между делом старался насильно запихать в фирсовский карман подмоченные в вине конфеты мнимым сочинительским малюткам. — Меня, к примеру, возьми… кто я есть? А ведь я тоже на земном шаре индивидум…
   — И что же это, Ося, хорошо или плохо? — крикнули со стороны.
   — Средне! — горько усмехнулся в ответ индивидуум Осип Пресловутый. — Пойми меня, Федор Федорыч, ведь я же большой человек, а посмотри только, ужаснись, в каком месте пропадаю. На, возьми себе, сохрани на память… — и вытаскивал сочинителю из кармашка кредитку, чтобы тот самолично мог убедиться в его мастерстве, — Да разве внушишь им! Намедни испытывают меля: ты, дескать, Оська, квартиру обчистил… А ведь я же художник, нас на всю Европу девятеро, и спроси в любой малине, кто на четвертом месте, и всяк ответит про меня, потому что это у нас родовое, фамильное… а они меня в шнырики записали! Да за такое дед мой, Ларион, душу из меня с корешками вынул бы!.. — и вот уже всхлипывал неподдельными слезами.
   Возраставший дребезг за спиной заставил Фирсова оглянуться из предосторожности. Посреди раздвинутых столов, с застылым лицом и под размеренные хлопки собутыльников, плясал лезгинку подвыпивший Санька Велосинед; под ногами его похрустывало разбитое стекло, и на столах меланхолически бренчали стаканы. Каждое колено он совершал как-то в особенности беззаветно, потому что главным свойством этого парня было в самый пустяковый порыв вкладывать себя без остатка. Когда же, насладясь, Фирсов обернулся было к Оське со словами утешения, на его месте сидела встрепанная женщина с острым, подозрительно белым носом и остекленело-блестящим взглядом. Не глядя, она допила что-то из чужой чашки перед нею и прокричала в гущу переполоха: «Барина сюда, барина!»
   Оська уже бежал с бокалом навстречу Манюкину, негаданным образом оказавшемуся среди гостей. На правах покровителя искусств он еще на ходу пытался угостить барина составом собственного изобретения, а тот, успевший зарядиться у своих поклонников по соседству, старался обойти стороной преграждавшую ему путь Оськину руку. Внимание Фирсова делилось, таким образом, по трем основным направлениям: тусклое беспамятное лицо Векшина, выходящего из соседнего помещения, сосредоточившиеся носками вовнутрь, с распущенными шнурками башмаки Манюкина, акулья щель рта у Артемия, который улыбчато провожал Пирмана и получал свои отчисленья… впрочем, почему-то больше всего занимал фирсовские мысли отсутствовавший в ту минуту Агей.
   Кому-то удалось наконец вручить Манюкину для вдохновения стакан с соответствующим напитком.
   — Данкен вас… — с презрением расточительства бросил Сергей Аммоныч. — Ну-с, заказывайте, черти… про что желательно?
   Тогда-то и коснулся манюкинского рукава курчавый Доиька.
   — А ну, взглянь мне в очи, барин, — негромко попросил он, стремясь хоть мимикой передать то, чего по состоянию своему не умел словами. — Расскажи нам про женщину, барин, но про такую, какие больше уж и не родятся по нонешнему климату, а только во снах еще тревожат нас… можешь?
   — Отчего же… человеческая история показывает, что на свете все возможно! — послушно отозвался Манюкин и некоторое время молчал, взведя к потолку странно расширившийся зрачок: вдруг он объявил, что поделится одним драгоценнейшим для него воспоминанием, раскрывающим недоисследованные наукой глубины женского сердца. — Словом, небольшая исторьица о том, как я это-во… не будучи проповедником, а единственно силою незапятнанной юношеской страсти, воротил в лоно католической религии знаменитую в те годы магдалину и вероотступницу Стаську Капустняк!.. Как, хе-хе, завлекательно?
   Ему ответствовало восторженное внимание.
   — Давай, давай, про женщину, значит… — вытягивая ноги со стула, как в полудремоте повторил Донька.
   Артемий притворил дверь в игорную, чтоб не мешали возгласы игроков. С полминуты длилось подготовительное молчание.
   — Несмотря на некоторые природные дефекты моего телосложения, я ведь в ранней молодости выписной красавец был, — шелестяще, точно вороша полуистлевшую бумагу, приступил Манюкин. — Скажу по совести, в тринадцать лет чуть-чуть не соблазнил супругу нашего домового батюшки… чудом уцелел и в этом вижу всюду поспевающий перст провиденья! Итак…
   Здесь, учитывая запросы обступившей его публики, рассказчик хотел было задержаться на щекотливом сюжетце, как вдруг заметил непривычную рассеянность своего вниманья. Испарина преждевременного утомленья проступила на лбу, посторонние мысли тормозили вдруг необъяснимо оленившееся воображенье. В частности, живо представилось, что не за горами день, когда он оторвется наконец от хлопотливых житейских обязанностей и хоть малость отдохнет на полке в прохладном помещении морга, с лиловым потеком на пятке от чернильного карандаша.
   — Да ты, часом, не задремал ли, барин? — нетерпелив во окликнул Оська.
   — Вот он я… — вздрогнул Сергей Аммоныч. — Итак, сижу раз вечерком у себя на Кронверкском, в одиночестве, вокруг обступила туманная санкт-петербургская тоска. Беру телефонную трубку: «Нацепите мне, ангел мой, гвардии поручика Агарина! Мрси… Ссаша, ты ли?» — «Я, — отвечает заспанным голосом, а от самого винным перегаром так и разит. — Какой там оборотень покою не дает?» — «Немедленно, — приказываю ему, — подымайся с кровати, марш в сапоги и кати ко мне… Махнем-ка, братец, малость поупражнять руку, чтобы не отсохла без применения!» Четверть часа не прошло, Сашка Агарин передо мной в натуральную величину: кантики на нем, бантики, аксельбантики. «Куда направим путь?» — «В клуб, говорю, кстати, там омары появились, девятое чудо света!» Летим по лестнице через ступеньку вниз, улица распахивается по сторонам, врываемся: так и есть, наши в шменку дуются. Мы моментально к столам, — «карту, банкомет!», и к утру Сашка полтора родовых поместья спустил, а я бабушкины бриллианты на мелок записал. Сижу, как все обыгранные, один, чуть в сторонке… — И Фирсов подумал, что не иначе как одинокая Митькина фигура в углу вдохновила его на этот сюжетный ход. — Сижу, и раскаянье меня гложет за опаленную мою юность, за утраченную веру в человечество. И, что гаже всего, череп на темени какой-то до черта болезненный, тоненький стал, ровно яичная скорлупа! Тут заря всходила, этакая розовая вата в окошки лезет. Гляжу — винная лужа под ногами, и в ней сторублевка плавает… не поднять ли, думаю, авось отыграюсь, да неловко на людях гнуться! — Так рассказывал Манюкин, и никто не замечал действительной лужи возле самых его ног, в которой плавала измятая, Оськина изделия, трехрублевая бумажка, но все видели описываемую Манюкиным. — И вдруг как бы огнем опалило; ощущаю за спиной у себя десятое чудо красоты и прелести земной. Так меня ровно продольным током в пятьсот шестьдесят вольт по всему нерву и прошибло. Значит, вот он, думаю, наступает мой, в колыбели мне предсказанный час, когда я должен безвременно угаснуть у ног безмерной красоты. Трещу по швам, стиснул зубы до крови, не смею оглянуться… — И Манюкин довольно удачно поскрипел зубами. — Затем оборачиваюсь… и вообразите, милые вы мои, сидит передо мною толстеннеиший, пудов на двенадцать господин, обвислости на нем свисают кольцами, и заместо рожи этакий, знаете ли, баклажан с румянцем лососиного цвета. Аденоид, а не человек, а возможно, и сам дьявол, загримированный под выдающегося земного распутника. А рядом с ним… — Манюкин с опаской покосился на застонавшего Доньку, — опершись этак ручкой на его плечо, — она, она! Ангельского типа блондинка, чуть выше среднего роста, в чертах прозябание, как у пробудившегося из-под снега цветка, а глаза… черт меня возьми, в два раза синей потусторонней бездны. Боже праведный, думаю, а я-то Сашке не верил, что на женском волосе, ежели он с умной петелькой, тигра по улицам водить можно! Пригвоздился я к ней, дрожу от предвестной гибели, всего меня, этово… горит и ломит! Машинально дергаю за полу Агарина. «Не томи, кто это? — спрашиваю. — Открой тайну немедленно, и я засыплю тебя чисточервонным золотом… как только получу наследство. В противном случае не ручаюсь за себя!..» — «Зачем тебе, глупый человек? Это ж рабыня дьявола!» — «Все одно, — шепчу ему, смеясь и плача, — молись за меня, я ее выкуплю… кстати передай поклон родной моей матушке, ибо я теперь как есть конченый ребенок». — «Попробуй откупи, — смеется, — это сам Гига Мантагуров, всемирнейший коннозаводчик, бабник и бакинский нефтяник… а, по секрету говоря, в самом деле доверенное лицо из преисподней! Видишь, фибровые чемоданы у него по бокам? В них деньги, в каждом по нефтяному океану». — «Врешь, Сашка!» — «Убей меня Бог…» — «Тогда прощай и отвернись, чтоб не видеть…» Меж тем вокруг полнейший ералаш, заплывшие свечи в бронзовых канделябрах догорают, карты по полу раскиданы… она одна сидит подобно какой-нибудь там Венере македонской, и свежестью, сахарной свежестью, как от арбуза, так и несет от нее. И тут вызревает безумное решение в моем бессонном мозгу: схватить ее немедленно в охапку, унести на руках куда-нибудь в безрассудную пустыню, чтобы обрабатывать там бесплодную почву простой лопатой, а в промежутках глядеться, все погружать без отдышки воспаленную душу в эти прохладные озера поднебесной красоты! Она бы спала на простой кошме, а я бы неслышно собирал ей землянику в окрестностях… Но с другой стороны, рассудок напоминает мне, что в кармане ни самомалейшего сантима: не отправлять же красотку оную в пустыню багажом малой скорости, а самому пешком тащиться туда семь лет, по шпалам? И вдруг нечто вроде шаровидной молнии, но только пошибче, ударяет мне в голову, пронизывает насквозь все мое существо и, заметьте, мелкой шампанской искоркой исходит через каблуки. Поднимаюсь в полный рост, грудь моя расправлена при абсолютно неподвижном лице… одна лишь бровь на мне играет, как подрисованная. Подхожу к Мантагурову, как бацну вместо визитной карточки графином сельтерской о стол. «Бонжур, сатана. Гляди мне в лицо. Я не кто иной, как Сергей Манюкин…» Он явно струсил, протягивает мне не глядя ближний чемодан с большими денежными средствами, но я ни-ни. «Гига, — говорю ему сокрушенным тоном, — все зависит от обстоятельств, окружающих в данную минуту человека. И вот я: никогда не причинял вреда никому, кроме себя одного… жалел муравья, прежде чем наступить на него, но сейчас ты будешь у меня прыгать до потолка!» Он щупает меня глазами, замечает смертельную решимость, догадывается, в чем дело, и начинает заметно для глаза трепетать этими, как их?.. ну, всеми фибрами своего адского существа. «И вот, — предлагаю ему на выбор, — либо будем сейчас же играть на нее, эту плененную тобою красоту, которой ты все равно не можешь оценить, либо прыгай пулей к потолку!» Он вдруг хохотать, кадык скачет и свиристит, ровно канарейка в глотке бьется. «А что поставишь?» — хрипит раздирающе. «Кузнецкий мост ставлю в Москве!» — вскричал я, бледнея от страсти. «Нет, усмехается, моя дороже». — «Большой театр мазу!» — «Мало». — «Душу ставлю, черт!» — сказал я тихо и поднял указательный палец в знак предупреждения. Тут он сдался… «Давай, сипит, в польский банчок, на семнадцатую!» Как раз семнадцать лет тому небесному созданию! Мечу, два лакея колоды распечатывают. Право — лево, право — лево… бац, две дамы. Вторая колода, наново, трах, пятнадцать, шестнадцать, две десятки. Сашка шипит сбоку: «Отступи, байстрюк, отступи, — крахнешь: они же на шомполах там нашего брата жарят!» Я все мечу, лица на мне нет… лица нет… лица…