— Ну, раскрывайся напоследок, почему давеча про зарытую собаку-т о утаил? — с полушутки начал Векшин.
   — А как же, береженого-то и господь бережет… — по-мужиковски вздохнул Леонтий.
   — Не видишь разве, в каких отрепьях на родину воротился? — с горечью посмеялся Векшин. — Ужели так и не догадался, мудрец, кого в доме принимал?
   — Умный мужик не по тому человека судит, чем вчера был, а кем завтра станет, — холодно и жестко проговорил Леонтий. — Карахтер у вас шершавый малость, вот и подзадержалися на пути к светлому, как оно говорится, будущему!.. но кто знает, куда вас завтра судьбица вымахнет? А нам тут век коротать, хлебушко из землицы выковыривать. Это вверх камешком не докинешься, а вниз-то его легче легкого спустить… Нонче мужикам много думать достается!
   Какая-то несбыточная правда таилась в Леонтьевой предсказании, произнесенном с ледяным беспристрастием. Она внушала обжигающую надежду, и тут, подчиняясь мимолетному озаренью, Векшин оглянулся. Не стало видно ни крестика, ни того поворота, где распылился в вечность старый Егор. Пегая лента шоссе узилась, пропадала в низине и снова стрелой вонзалась в горизонт, в прошлом, вместе с телеграфными столбами и непрестанным пеньем проводов, вместе с загубленной молодостью и печалью о Маше. Векшину так хотелось запечатлеть в памяти милую окрестность, что, кажется, с самым дыханием старался вобрать ее в себя.
   Разговор возобновился не раньше чем шагов через двести.
   — Откуда ж ты знаешь, Леонтий, кто я теперь?
   — Отписывали мне про вас, братец… некоторое одно наблюдавшее лицо.
   — Родня или так, сосед? — с замирающим дыханьем закинул слово Векшин, потому что понимал, о ком речь.
   — Не шибко дальняя, хотя по пачпорту и не родня совсем… — неохотно бросил Леонтий.
   Плохо скрытая неприязнь с оттенком невольного злорадства послышалась в отзыве Леонтия об отце.
   — Только писал тебе про меня Сергей Аммоныч… или при личном свидании про меня рассказывал? — двинулся в обходную Векшин.
   — Было дело, наведывался, — прямо ответил Леонтий на плохо замаскированный вопрос. — Нонче блудных отцов не меньше блудных сынов по русской земле скитается… Годка два тому назад, близ закатца, вышел я до ветру на заднее крыльцо, а он там стоит с непокрытой головой да на колени по-русски встал, папаша-то: погреться просится, сукин сын! А уж октябрь месяц на дворе, на телеге у нас в эту пору не проехать… артист! Слезою прошибить мужика хотел…
   — Так сразу и признал его? — удивился Векшин.
   — Не столько признал, как дрогнувшим сердцем догадался. Из зависти к зажитку давно про нас по волости сплетни ходили. Сам я про мамашин грешок еще ребенком узнал… зазвала одна старушка жалостливая малинку в саду пощипать, да и нашептала мальчишке, как его мамаша клад однажды с Водянца принесла: бывают такие правдолюбивые старушки… Все мне отравила — хлеб, радость, самый сон мой. С одной стороны, вроде и свободный я стал от всех долгов на земле, без роду-племени, но вместе с тем… сырую воду дома пьешь, а ровно краденая!.. Словом, враз я почуял, что за харя на меня со слезой да объятьем из грязи лезет. И отхлестал же я его в тот раз, всласть отхлестал под мелким осенним дождичком, всю накипь сердца высказал, и про Россию, до чего довели, и про кукушек, как они яички в чужие гнезда подкладывают… Поди, сказал ему, к Николаше своему расстрелянному, грейся!
   Судя по приблизившемуся горизонту и срезанному облаку за ним, невдалеке находился речной обрыв. Пока шли туда по скользкой сохлой траве, Векшин успел задать последний вопрос о Манюкине.
   — Так и прогнал к черту старика?
   — Зачем же, выслал ему краюшечку на дорогу. Хлебушком-то глубже кнута прохлестнешь… Опять же я так гляжу, братец, что есть вражда, а есть на свете кое-что больней вражды. Вы как, с этим не особо согласные?
   Представшее за краем обрыва зрелище заставило Векшина забыть про последнюю Леонтьеву недомолвку. Величественная панорама крупной по тому времени стройки невольно захватывала дыхание. Работа по созданию электростанции на Кудеме была в полном разгаре, веселое муравейное оживление происходило на обеих сторонах реки, стиснутой в том месте берегами. Леонтьевы сведения о численности рабочих явно устарели, теперь их там было никак не менее четырехсот. И одни ручной бабой забивали очередную сваину, другие же деловито толклись и тоже делали что-то — по дальности расстояния не понять было, зачем и что. Из ясно обозначившегося котлована вперекидку доставали грунт через три яруса прямо в тачки, бесконечной вереницей увозившие его поближе к будущей перемычке; изредка тусклым лучом сверкали лопаты в желтой глубине. А издалека крепкие крестьянские лошаденки тащили по дорогам грабарки с бутом, кирпичом и еще чем-то… Все это призрачно расплывалось в знойной дымке, к тому же редкий звук достигал высоты, где стояли Леонтий с Векшиным; полуденное затишье со стрекотом полевых сверчков полностью поглощало грохот стройки.
   — И давно они начали? — тихо спросил Векшин.
   — Как снега сошли. С тех пор я частенько сюда хожу… не знаю почему, а как к вину тянет. Сяду и смотрю, часами смотрю, как на видение…
   — А что, засасывает? — всем существом понимая эту тоску отставшего, покосился на него Векншн.
   — Да многих уж и втянуло, братец, ровно в водоворот какой. Из одного нашего Демятина трое с подводами ушло туда. Дьячишко предотеченский тоже все леживал на этом месте: пристынет взглядом и глядит… сбежал! У вас глаза резкие, братец? Вон он, вон под красным флажком тесину складает… Бригада там одна имеется, старшему только под сорок, остальные молодые ребята на подбор… веришь ли, и в непогоду под кровлю не загонишь, ровно самая сласть им в грязи изгваздаться. Да все это со стиснутыми зубами, без песенки, ровно обреклись… аж страшно!
   — Сила, это хорошо, чего ж тебе страшно-то?
   — А то, что в ужасную высоту восходим, братец. Мы вот с вами шляемся вокруг, друг дружку костерим, ухмыляемся, а ведь оно уж началось. Самого начала-то, коль оглянуться, уж и не разглядеть за чертой небосклона.
   — Погоди, и ты сбежишь туда же! — пошутил Векшин.
   — Нет, Митрий Егорыч, за меня не опасайтеся. Я одинокой души человек, мне такой теснотищи не вынести. Я и на свадьбе у себя истерзался весь… Ну-ка, пойдемте от греха!
   Больше до самого дома не сказано было ни слова. Только в конце пути Векшин попросил Леонтия присмотреть за отцовской могилой.
   — Ладно, — отозвался тот, поглощенный будничными заботами. — Итак, насчет крестика не беспокойтесь, враз сменю, как износится. У меня белильца оставалися, вот я с керосинцем и промажу…
   Леонтий молча вынес гостю на крыльцо его походный узелок. У него хватило прямоты не звать Векшииа к обеду, а может, догадывался, что и тому было бы не менее тягостно сидеть с ним за одним столом. Прощанье их было недолгое, — тут же Леонтий обернулся к рукомойнику, чтоб время не терять. Векшин пошел к околице.
   Он спускался на пойму из Демятина, когда детский оклик остановил его. Незнакомая девочка лет семи догоняла его с ношей в чистом платке, как носят кутью.
   — Вот гостинчик велели передать блудному братцу… — в задышке бега, не понимая затверженных слов, произнесла она певучим говорком своей губернии.
   В узелке находились горбушка хлеба, каленое яйцо, два куска сахару — подсластить обиду. И Векшин подаянье принял, погладил Леонтьеву посланницу по голове.
   — Кем же ты Леонтию доводишься, маленькая?
   — Свояченица… — кротко улыбнулась та, и в лице у Векшина бессознательно отразилась ее улыбка.
   — Тогда надо и мне чем-нибудь отдариться, раз свояченица, — удержал ее Векшин и в поисках монетки пошарил по пустым карманам.
   Рука накололась на вещь, непонятного на первый взгляд происхождения, — тяжелая золотая брошь, в суматохе бегства захваченная с разгромленного Пирманова прилавка. Пока Векшин закалывал ее у девочки под шейкой, счастливица не спускала скошенных глаз с подарка, которым с лихвой окупался Леонтиев гостинец.
   Прохожий толканул ее в плечико и проследил с усмешкой, — пока взбиралась в гору, как сверкали маленькие босые пятки из-под старого, затасканного платьишка.

IV

   Вследствие опоздания к поезду Леонтиева милостыня пришлась как нельзя кстати, — очередной проходил ближе к ночи. Значительную часть времени Векшин потратил на прогулку по Рогову, сознательно на каждом шагу бередя сердце воспоминаньями; маленькая боль отвлекала от большой. На месте сгоревшего особняка начальника Соколовского высился теперь двухэтажный трактир с незнакомой фамилией на вывеске, во дворе доломановского домика неразговорчивая чернавка кормила кур с крыльца. Последний час Векшин продремал на станции и только в сумерки, безбилетный и беспаспортный, сел в поезд.
   Из-за скудости света от казенной свечи ничего было не разобрать в вагоне; пассажиров было немного, почему-то все налегке. Против Векшина сидели трое мужиков, дружно покачиваясь и дремля; двое крайних, постарше, везли среднего, узколицего малого лет двадцати, в ближний городок, в сумасшедшую больницу. Пока длились потемки, тот ничем не выдавал своей болезни, дремал да жевал что-то. Едва же яркий станционный свет на остановке пробегал внутренность вагона, парень проявлял беспокойство, мычал и бился, порываясь из объятий провожатых, казалось — из самого тела своего, и тогда в его провалившихся глазницах зажигалась немая животная скорбь.
   — Эк, ведь ночь, и дороги не видать, а люди по адресу едут… — время от времени выражал удивление могучий старик слева с почтенной седой бородой, придававшей ему сходство со святителем церковного письма. — И все винтики, винтики да колесики кругом… — прибавлял он, со скрытым удовольствием отдаваясь железной махине, видимо впервые в жизни уносившей его из родных мест. — Ведь экое давленье, так и садит!
   — Машина, Павел Парамоныч! — тоном сведущего в технике знатока поддерживал другой, потощее и всего лишь с усами, полускрытый в тени, после чего в разговор включался их подопечный и по очередп начинал спрашивать обоих про каких-то кривых детей.
   Перед очередной остановкой тот, второй, как более опытный в обращении с благами цивилизации, стал почаще выглядывать в проход соседнего вагона и наконец подал привычный знак своим; по-видимому, сумасшедший тоже понимал, что едут без билета. Все трое чинно и неторопливо двинулись на тормозную площадку. Догадавшись о контроле, Векшин последовал за ними. Огни приближавшегося полустанка все более светлили мглистый мрак снаружи; видны стали лапти и поношенные сермяжки векшинских спутников.
   — Главное, не теряйся, Павел Парамоныч… со много с головы твоей волос не упадет! — поднимаясь и гремя чайником, сказал старшему тот, что помельче, со следами всех крестьянских горестей. — Тута придется нам маненько по станции погулять, заодно кипяточку нацедим… а как пройдет билетная проверка, в задний вагон повалимся, станем чай пить.
   — А ты смекалистый, видать, гражданин… — заискивающе пошутил Векшин, стремясь установить хоть какую-нибудь, взамен порванных, связь с людьми надолго покидаемого края. — Громадные поди капиталы нажил?
   — А как же, бедность — мать ума! — заносчиво отозвался тот, скользнув взором по Векшину.
   Лишь сойдя на платформу, тот, постарше, пояснил из опаски нажить врага в пути:
   — Вот племянника едем в сумасшедший дом сдавать, братовья были с покойным его отцом. Одиннадцать ртов семейство осталось: как разинут враз, — оторопь берет. А и билетов неохота брать, нам и ехать-то всего четыре-пять, от силы шесть остановок…
   — В пути ни с кем дружбы не заводи, Павел Парамоныч, — наставительно упредил усатый, — с живого сапоги сымут.
   Собеседники взаимно погляделись друг на друга, и тотчас же их разделила ночь.
   Кстати, по Фирсову, при возвращении Векшина с Кудемы, с последним произошел странный эпизод, который критика не без причины объясняла скорее болезненным состоянием самого автора, чем его героя. Будто бы в предпоследнем вагоне, куда тот вошел, едва тронулся поезд, было совсем пусто, только громоздилось нечто на лавке в дальнем углу, не то мешок обиходного тряпья, не то женщина дремала, прикрыв голову шалью. Присев на лавку, Векшин глядел, как изредка то искра, то желтоватого пара клуб прочеркивали сумрак в приспущенном окне; холодный ночной ветер выполаскивал внутренность вагона. Наглядевшись, Векшин устало прикрыл глаза, но через короткое время его разбудил несмелый толчок в колено: кто-то просил вниманья и как бы извинялся при этом.
   — Уж не прогневайтесь, закройте ваше окно… — послышался умильный старушечий голос. — Так мне сквозняком надуло, вся рука по самое плечо отваливается…
   — Вы спиной обернитесь, со спины не так дует… — в странном оцепенении отвечал Векшин, досадуя на потревоженный сон.
   — Голова у меня шибко кружится спиной-то ехать. Ничего у вас боле не прошу, сделайте одолжение! — И старуха оперлась обеими руками в векшинские колени. — Вот и еду, а не спится мне… все думаю, все думаю о нем! Так мы с ним из-за вас и не повидалися… — Было что-то поистине сводящее с ума, до такой степени знакомое в этом заискивающем, на шепоте, словесном дребезге, которого, странное дело, вовсе не заглушал размеренный стук колес. — Исполните просьбицу, кстати дозвольте разочек в глаза вам заглянуть. Повидать его хочется, а то все думаю, все думаю…
   — Что же, карточку я с него сымал, что ли… — рассердился Векшин, с усилием вырываясь из сна, лишь бы избавиться от этой гнетущей близости.
   Он открыл глаза, его оглушил лязг движенья и ослепил свет кондукторского фонаря.
   — Не карточку, а билет спрашивают… — произнес голос над головою, по настойчивости судя — не в первый раз.
   Желтый язык огня в фонаре окончательно рассеял наважденье. Похожий на старуху тюк качался на прежнем месте в углу, но теперь рядом с ним почесывался разбуженный контролем хозяин. И хотя в окне прыгали явственно различимые, без единого строения, полосы неба и леса, в лице Векшина отразилась неподдельная досада.
   — Ергенево проехали… — не без злорадства подстегнул контролер.
   С возгласом притворного огорчепья Векшин ринулся вон и, миновав вагона четыре сряду, выскочил на тормозную площадку. В откачнувшуюся на повороте дверцу ударил твердый гулкий ветер из стремительного сумрака, пожиравшего пучки паровозных искр. Путь одновременно с подъемом делал в том месте полукруг, оставляя в стороне тусклое, исчерченное травинками болотце. Дверь из вагона открылась за спиной, и векшинское тело свесилось на поручнях перед прыжком, но вовремя один из голосов позади показался ему знакомым.
   — Главное дело, Павел Парамоныч, никогда духу не теряй! — степенно обучал спутника разуму векшинский знакомец, уводя его от очередного контроля. — Счас, как станции достигнем, враз и перевалимся в задний вагон. А там не боле одной остановки останется… Вон уж и огни видать!
   — То не контроль был в прошлый раз, зря ты всех перепугал, — по-приятельски попрекнул Векшин.
   Тот тоже признал попутчика.
   — Запас да осторожность русскому мужику николи не повредят, — несравнимо дружественней, чем раньше, отвечал он. — Сам-то отколе да куда, парень, направляешься?
   — Из Демятина… вот на родину ездил, отца навещал.
   — О, случалось мне у вас в Демятине о прежние годы на ярманках бывать. Самое рассвятое дело!.. — похвалил тот — не то поступок Векшина, не то знаменитые когда-то на всю губернию демятинские торжища — и покрепче прихватил больного за рукав.
   Судя по частому мельканию света на стрелках, поезд подходил к большому железнодорожному узлу. До остановки попутчики успели обменяться сведениями об урожае, погоде, также о повадках поездного начальства, и снова поразили Векшина сытость и целительность даже беглого разговора о самом важном и простецком на свете, что помогает жизни, не мешая жить.

V

   К немалому удивлению самого Фирсова, едва он начинал заниматься вплотную кем-либо из персонажей, остальные немедленно разбредались по своим незначительным бытовым делишкам за пределами повести… тогда вволю хватало работы его безжалостному карандашу! Так было и с квартирой сорок шесть, в которой после векшинского бегства водворилось серенькое запустенье. У каждого из жильцов своим чередом назревали события, из которых главным представлялась чикилевская женитьба.
   Обещанное вслед за буфетчицей место вышивальщицы в театре пока не выходило, да еще дочка заболела некстати… словом, Зина Васильевна все больше должала Чикилеву, билась и вязла, постепенно свыкаясь с мыслями о скорой неминуемой сдаче. Векшин вставал в ее памяти невозвратимым и милым призраком — «последний вихрь ее постылых дней», как говорилось в одной песне бывшего ее репертуара. На целый месяц он точно в воду канул, никакого известия о нем не пробивалось на Благушу. И Зина Васильевна не только простила, а может, и благодарна была теперь покинувшему ее любовнику за доставленные слезы, в которых по той же поэтике уличных песен заключались якобы «венец — утеха всякой бабьей доли…».
   Впрочем, чикилевская свадьба могла бы затянуться до крайности, кабы одна непредвиденная, чисто временная катастрофа не ускорила этой унылой победы. В самую ту пору, когда все трепетно ожидали назначения Петра Горбидоныча в какую-нибудь жуткую высоту, откуда он мог бы поступать с людьми в полную силу должностного воображения, его вдруг самым неблагодарным образом сократили по службе. Вначале он принял это за неуместную шутку судьбы, за ошибку, которую завтра же поправят с повышением, за испытание верности и стойкости, тем более что в расчете на дальнейшее вознаграждение никогда не брал взяток, ни разу не был замечен не только в ропоте или, скажем, вздохе осуждения, но даже в мало-мальски неуместном молчании, — напротив, он, заблаговременно и без разбору, исключительно дружно одобрял все, что бы ни случалось в его учреждении. Первые дни, в надежде на чудесное прояснение, Петр Горбидоныч продолжал ходить на службу, хотя уже другой, сидя на освоенном чикилевском стуле, перебирал его самозаветнейшие бумаги, причем иные кощунственно отправлял в корзину. Петру Горбидонычу оставалось только смириться с необъяснимой прихотью начальства, как с не подлежащим обсуждению климатическим явлением.
   Тут-то подтвердилась поговорка о несчастиях, не склонных навещать в одиночку. Вскоре на перевыборах домкома Петр Горбидоныч был провален самым безжалостным образом. При полном стечении ковчежных жильцов на него напал с канализационного фронта один лохматый гражданин из полуподвального этажа. На деле канализация находилась почти в отменном порядке, и не в ней заключалась суть, а просто чикилевскому противнику, как и самому Чикилеву когда-то, осточертело его квартирное ничтожество. На ползучие штучки и шуточки вчера еще смиренного врага Петр Горбидоныч отвечал сдержанно и, сознавая свои достоинства, удалился с собрания, когда тот обозвал его заграничным словом марабу. Ему еще казалось, что за ним побегут, расплачутся, силой потащат назад, он даже заблаговременно примирился с потерей одного рукава, но дальнейшее показало давно признанную черствость человеческих сердец. В голосовании приняли участие лишь бессловесные старушки, сами же ответственные съемщики в роковую минуту отправились предаваться вечернему отдохновению.
   В составленной противником блистательной резолюции старый преддомком был безоговорочно забракован, а на его место поставлен он сам. Тут же у Петра Горбидоныча была самым унизительным манером отобрана печать, которой скреплялись ремонтные, помоечные и всякие иные ведомости.
   Удары судьбы сказались на всем облике Чикилева. Кроткий свет как бы на исходе дня излучался теперь из его глаз, а в каждом слове чувствовалось замедленное угасание. Нечто задумчивое, даже, пожалуй, человечное, как у всех таких после крупной взбучки, проступало во всем его обращении, так что когда Зина Васильевна постучалась к нему с просьбой об отсрочке платежа, она невольно пожалела Петра Горбидоныча и тем помогла ему накинуть на себя свадебную петлю.
   …Как-то в начале зимы, когда на улицах неопрятно таял первый снег, сочинитель забежал к Манюкину по таинственному делу. Вообще фирсовские сношения с затаившимся бывшим помещиком подозрительно участились, и только личное неустройство мешало Петру Горбидонычу целиком отдаться их расследованию. К этому времени надежда поправить свои обстоятельства посредством подкидного письмишка с клеветцой окончательно иссякла; по чикилевским расчетам, теперь делу мог помочь только его обстоятельный донос на нечто монументальное — на незапятнанный дотоле столп общества, например, либо на упущенный из внимания памятник сомнительному деятелю прошлых эпох, причем не в кладбищенском закоулке, а желательно на самой людной площади, где прогуливаются ничего не подозревающие трудящиеся и их семейства. С этой думою и отныне владея в избытке свободным временем, Петр Горбидоныч и стал было похаживать по московским улицам, но, кроме старинных соборов, ничего такого, на что стоило бы открыть глаза начальству, как-то не попадалось. Тогда он принялся копить впрок улики на Фирсова, чем, во утоление старых обид, могло быть достигнуто не только повреждение сочинительского здоровья, но и благодарность от некоторых заинтересованных литературных лиц за проявленную бдительность… И верно, на участившихся тайных совещаниях Манюкин с Фирсовым неизменно шушукались, следовательно скрывали нечто, причем, насколько удавалось подслушать, всякий раз обсуждали текущую жизнь. Таким образом, разговор их походил некоторым образом на сговор, а сговор — наполовину уже заговор! Доказательством этого могла служить обнаруженная Петром Горбидонычем при очередном ознакомлении дарственная надпись на обложке манюкинского дневничка, завещавшая его — «Ф.Ф. Фирсову с тем, однако, чтобы принял на себя издержки по преданию меня земле приличным для человека способом», — надпись явно маскировочная, так как похоронные расходы явно не окупались ничтожной ценностью помянутой тетрадки.
   В тот вечер, не застав Манюкина у себя на месте, Фирсов собрался навести о нем справки у Бундюковых, но мимоходом задержался у балуевской комнаты. В щель полупритворенной двери слышалась невообразимая трескучка, которую напрасно пытались вправить в рамки мелодии. В силу профессиональной любознательности, несмотря на позднее время, Фирсов позволил себе заглянуть в занятое двумя дамами помещение; впрочем, старшая, Зина Васильевна, встретилась ему в подъезде внизу, по дороге в аптеку. Фирсов увидел в профиль Петра Горбидоныча, игравшего на обернутом бумагой гребешке и выполнявшего одновременно забавные мимические движенья, а прямо перед ним, на векшинской кровати, разметавшись ручонками и с мокрой салфеткой на лбу, лежала младшая. Света от лампы у ней в изголовье хватало различить жалкую Клавдину улыбку, по удачному сравненью Фирсова напоминавшую раздавленный цветок. Музыкальным слухом Петр Горбидоныч не отличался, никто не слыхал, чтоб он хоть чижика насвистал в минуту благорасположения, так что неизвестно, кто из них теперь больше проявлял доброты и терпения.
   По Клавдиным глазам Петр Горбидоныч мгновенно догадался о постороннем присутствии. Мужчины обменялись взглядами, скорее вопросительными, чем враждебными, так что после двух-трех по возможности деликатных словесных соприкосновений между ними могло бы состояться примиренье. Тронутый комичным усердием развлечь больную детишечку, Фирсов собрался принести извинение за не совсем уместный жест на именинах Балуевой и сделал было шаг в сторону Петра Горбидоныча для рукопожатья, но допустил при этом особую литераторскую приглядку, свойственную, впрочем, всем мастеровым, от портного до гробовщика.
   Как бы искра проскочила меж ними, и зеленый румянец проступил на щеках Петра Горбндоныча.
   — Характерно, вы портите удовольствие ребенку, гражданин! — звеняще отчеканил Петр Горбидоныч, заложив два перста за пиджачный отворот. — Потрудитесь-ка оставить…
   Подобная обидчивость объяснялась служебными огорченьями бывшего преддомкома, так что Фирсов решил по-вторить попытку сближенья.
   — Мне очень хотелось бы…
   — Вы!.. — взвизгнул тот фальцетом. — Вы врываетесь к болящей крошке в вашем сальном демисезоне, в котором таскаетесь по шалманам и толкучкам, а еще сочинитель разных там… брошюр! — Древнее презрение ужаленного обывателя к сочинительскому ремеслу прозвучало в его выпаде. — И не рассчитывайте, что Петр Горбидоныч не подымется больше из-под колес истории… Я еще разоблачу вас и всю вашу шатию где следует, как и подо что проковыриваете вы подкоп своими бесшумными перышками! А пока потрудитесь…
   Рука его произвела движение, сходное с выстрелом, и тогда произошла вторая, не менее неприглядная расправа автора с неугодным ему персонажем.
   — Так вот, — шелестящим голосом произнес Фирсов, — я отменяю и этот вечер, и больную девочку, и ваш собачий танец перед нею, гражданин Чикилев… отменяю начисто. С моей легкой руки отныне именем вашим всякую тварь мещанскую называть станут! — гробовым тоном посулил он и затем вышел — но с чувством удовлетворения, однако, а тоскливой досады на себя за действительно непозволительное вторженье в верхней одежде, за хвастовство не по литературному чину своему, а больше всего за опасную фамильярность в обращении с действующими лицами.