Страница:
— Это даже весьма бы неплохо, в больницу-то! — со вздохом подхватил тот. — Да ведь спросят доктора, как пить дать спросят, сами люди служащие… кто такая бабенка, адрес местожительства где. Господи, да тут со стыда сгоришь, прежде чем слово ответишь! Каб еще на улице подобрали, из-под трамвая вынули, тогда другое дело… убирай куда знаешь, чтобы загромождающий беспорядок не получался! Опять же и прописки у нее нет, поскольку мы пока, по стечению обстоятельств, в порожняке Савеловской железной дороги временно квартируем. Гостиница, между прочим, огромадная и бесплатная, все номера одинакие, с продувной вентиляцией… большое удобство: любой выбирай!
— Потому-то я тебе, голова, настоятельно и советую в самом срочном порядке лечить свою жену. Она и теперь кашляет, а там ты ее вконец застудишь, — заметно тяготясь многословным Санькиным излиянием, обрезал Векшин. — Неужели ты объяснить ей толком не можешь, сколько она нынче вредной чуши наплела?
— Вот еще раз спасибо тебе сердечное за совет, хозяин, — сразу присмирев, заторопился Санька. — Все уши ей прожужжал, дурехе, чем я тебе обязан… и в самом деле, кем, кем я был до тебя? Чудь лесная, обыкновенный колодочник, любой заказчик мною помыкал, а ты меня на сознательную дорогу вывел… ну, в смысле, тоись, наивысшего пониманья. Может, в заключение и проштрафились мы с тобою маненько, так ведь мало ли какая временная невзгода случается! Вот недавно совсем было и нас с Ксенькой в обывательскую трясину эту засосало, но ты (пришел, все железной рукой прекратил, одним словом вытащил… а ведь у него, говорю я ей, небось и на свои-то дела времени не хватает!
— Опять что-то виляешь ты, Александр… не люблю! — остерег Векшин, понемногу начиная вслушиваться в скрытое звучанье произносимых слов.
— А чего мне вилять… разве ж неправда?.. а как за фикус за наш семейный перед Донькой вступился? Простая растения, а тоже в обиду не допустил… — не унимался Санька, пуще растравляя себя темным, ненасытным усердием поклоненья. — Видишь, все мне известно про твою деятельность. Да и бог с ним, с фикусом… давно их надо на всем земном шаре искоренить! А знаешь, за что, я так полагаю, Донька его сломал? Зашел мимоходом, когда Ксенька моя щи варила, разрумянилась, а ведь он страсть до дамочек охочий. Обозлился, что не поддалась ему Ксенька, как шлюха, хотя и бывшая, тут и почал все крушить: расстроился, одним словом. Ведь это зверь, знаешь, черный гладкий чесаный зверь, такие на адских лужках пасутся… мы когда с Ксенькой венчались, я на стенке в церкви Страшный суд видел, и Донькин портрет там же. Я бы еще немало мог тебе о нем приоткрыть…
— Время позднее, Александр, лучше в другой раз давай, — сказал Векшин и полез было в карман расплачиваться.
— Вот и опять некогда тебе, хозяин. Сколько годов задушевно поговорить с тобой стремлюся, о самом главном промеж нас, да все… то времени нет на меня, то вероятия. А может, я о недобром деле упредить тебя собираюсь?
— Насчет чего упредить-то! — мельком покосился Векшин.
— Да вот насчет себя, хозяин! — бесстрашно молвил Санька, постучав себя в грудь.
— А чего тут упреждать?.. ты человек хороший, смирный, свой! — впервые за целый вечер улыбнулся Векшин и опять собрался поманить пятнистого Алексея.
— Да и насчет Доньки тоже упредить… А сказать тебе, на что он меня подговаривал?
— На что же он тебя подговаривал? — не меняясь в лице, повторил Векшин и не стал звать Алексея.
— Из жизни тебя уговаривал убрать. Это чужак, говорит про тебя, он с нами за одним столом жрать не станет ровно в мышатнике: брезгует. Даже намекал немножко, будто ты через своего Арташеза московский блат розыску секретно продаешь… видать, проследил за тобой, как ты его навещал на другой-то день. Опять же и Щекутина тебе простить не может! Векшин, говорит, практику у нас проходит, а как накопит себе опыт да у властей прощение, то и назначат его нашего брата, шпану, со света выводить. С той, дескать, целью, чтобы ко светлому будущему прибыть без всякой шатии, без балласту. В таком духе рассуждал…
— Интересный товарищ, — высказался наконец Век-шин без всякой, однако, личной окраски или интонации. — А не врешь, Бабкин?
— Да будь мне век свободы не иметь! — отчаянно побожился Санька, и Фирсов различил отчетливо блеснувшую у него слезу. — Намекал даже, что и сам бы занялся этим комиссарцем, да дельце в жизни щекотливое есть одно, не вполне законченное.
— Какое же у него дельце… не выяснил?
— Скрывает, темнит, но я догадываюсь.
— Раз догадался, сказывай!
— А вишь, романец у него завелся… да ты не притворяйся, хозяин, поди сам знаешь с кем! Такая интересная дамочка… я так считаю, что изо всего кина равной ей нету по силе наружности… Только с чего, не пойму, она с простым вором милуется?
— Подметил что-нибудь или просто игра мысли, подозрение?.. — вскользь, чтобы не открываться простаку, допрашивал Векшин.
— Так ведь как тебе сказать, хозяип… под кроватью не лежал, ночью в щелку не подглядывал, — пожался Санька и облизал донельзя пересохшие губы. — Однако сколь я смекаю в данной области, то, пожалуй, полный имеется промеж них контакт. Вчера в одной хазе хвалился за Байкал податься… а я ему, будто сдуру, и подкинь, — дескать, на кого милашек оставишь, милый Доня? А он в ответ только рот обтер ладошкой да выразился в том роде, что все бабы на свете одинакие.
— Пьян был? — все более мрачнея, сухо поинтересовался Векшии.
— В том-то и дело, что разговелся… а ведь она его, слыхать, за единую каплю спиртную прогнать грозилася. Опять же деньги завелись, тоже после значительного поста, значит, и с другого конца разрешил… ну, насчет этого! — и вороватым вынимающим жестом пояснил существо второго Машина запрета. — Так и сорил деньгами… и ровно бы из себя еще красивше стал, гад!
Долю минутки Векшин поглаживал край стола, давая срок улечься поднявшемуся сердцебиению, а скопившимся ранее подозреньям свариться в одну бесформенную пока болванку улики… Но в конце концов Донька мог с цепи сорваться и от досады, от одной тоски по недостигнутой цели!
— А зачем ему зимой да еще за Байкал… — вслух сомневался Векшин, думая о чем-то другом, и Фирсову, втайне торопившему эту минуту прозренья, послышался тон приговора в дальнейших, ничего пока не означавших словах. — Если отдыхать, он еще куда-нибудь отправится. Мало ли у нас укромных мест, где не дует… при теплом море, например!
Оба они до такой степени считали сочинителя человеком не от мира сего, то есть не только бесполезным, но и безопасным, что разговор свой вели почти в открытую. Часть их беседы, естественно, заглушал оркестр, стремившийся силой звука наверстать вынужденный при скандале простой, но другая ее половина дошла до Фирсова во всех изгибах. Самое имя Маши Доломановой ни разу не упоминалось, даже неизвестно, понимал ли Санька святость векшинских отношений с нею, потому что никогда Векшин не делился с ним сокровенными кудемскими тай-ностями, но о чем-то Санька догадывался, если совал жальце своего навета на пробу то здесь, то там, все поблизости, не спуская глаз с векшинского лица в расчете заметить, когда тому станет совсем невтерпеж. Делал это Санька в манере задушевного, чуть озабоченного за друга беспокойства, так что Фирсов за своим столиком только диву давался, с каким убийственным искусством этот долговязый простоватый малый шарит в душе Векшипа; впрочем, в самую последнюю минуту ему довольно ясно стало, откуда берется Санькино мастерство.
Предвидя направлепье разговора, становившегося сговором, Фирсов собрался предупредить соседей по столику, что слышит все до последнего слова и лишен возможности сменить место, но в это время у заднего выхода снова появилась Санькина жена. Без провожатых, присмиревшая, мертвенно-бледная, с обильным снегом на плечах и, видно, продрогшая очень, она покивала, потолкалась у портьерки в надежде привлечь внимание супруга, потом виноватой тенью стала пробираться по стенке ко входной вешалке и все проверяла пуговицы на блузке, застегнуты ли.
— Ладпо, мы еще вернемся к этой наболевшей теме… — чуть иропически сказал Векшин, по чрезмерно образному выражению Фирсова, вешая улыбку на лицо как замок. — Выяснишь дополнительно сведения об этой паре — адрес мой знаешь, а пока ступай, ждут тебя. И жене своей передай, что я на нее не сержусь…
Несколько минут после Санькина ухода Векшин высидел в сосредоточенном безмолвии, потом в отмену обычая ваказал пятнистому Алексею все то, чем утоляют зной души в пустыне, как необыкновенно вышутилось у него при этом. Давно не случалось Фирсову сделать в один вечер столько плодотворных наблюдений. Так он в непосредственной близости видел, как занималось в Векшине темное пламя и как пытался тот из разных бутылок залить резвые, охватившие его язычки. У него вдруг опунцовели уши и еще более посерело лицо, а нос, по определенью Фирсова, огрубел до сходства с куском дерева, как это бывает будто бы у людей на эшафоте, когда тело заранее приспособляется к тому, чем оно станет через минуту… Незаметно было, хмелел ли Векшин при этом, потому что сидел по-прежнему недвижно, даже не подымая глаз теперь, словно страшился увидеть перед собою вдесятеро худшее всякой казни. Теперь Фирсов избегал даже глядеть на него впрямую, чтоб, не вовремя попавшись на глаза, не вызвать его на какой-нибудь бешеный поступок. И тут, как живописно говорилось в повести у Фирсова, «черт и подсунул Векшину на разделку это громадное воняющее мясо».
В пивную спустился новый посетитель с подпухшим лицом и атлетического сложения, без шапки, в бронзового колера непромокаемых ботфортах и в распахнутой настежь телячьей куртке; чернильного цвета русалка, глядевшая из-под тельняшки с голой груди, удостоверяла его принадлежность к моряцкому сословью. В его запущенной гриве содержался пушистый снег: первая зимняя метель кружила над Благушей… То был спившийся, полностью бесполезный к жизни обломок великого российского перелома, каких множество крутилось тогда в водоворотах текущей жизни. Однако, подобно Векшину, то был осколок не от разбитой твердыни, а от раздробившего ее — молота, на котором также должна была сказаться сила удара.
Вошедшему было холодно и тошно, его сразу опьянил благословенный запах пригорелой пищи я пролитого пива, теплая прель тлеющих опилок. Он топтался, стряхивая слякоть с головы и ног, согревая дыханьем сизые, как конина, ладони, потом быстрым, слезящимся от стужи взором обежал помещение, выбирая подходящую жертву… Однажды его нанесло сюда осенней непогодой, ему понравилось, и с той поры он приходил в этот низок ближе к ночи сбирать дань с растратчиков и трусов. И оттого, что это всегда сопровождалось нарушением благочиния, пятнистый Алексей тотчас, хоть и с благоразумного расстояния, зафыркал на пришельца, замахал салфеткой, словно изгонял большую человеческую моль.
Из пренебрежения к опасности Векшин всегда садился спиной ко входу, так что вошедший не сразу и заметил его. Напрасно брел он меж столиков, готовый зацепиться за неосторожный взгляд, неосмотрительное слово, за выставленную в проход ногу… все догадывались и стереглись, предупрежденные угрожающим, перекрывавшим гам и музыку простуженным квохтаньем. Наконец он обнаружил векшинский оазис с непочатыми бутылками, и, значит, ему пришелся по душе их одинокий и смирный обладатель, одним расстроенным видом суливший богатую поживу… Остановись возле, он ждал хотя бы движенья брови векшинской, чтобы соответственно применить тактику наглости, панибратства или устрашенья, но тот пребывал в прежнем безмолвии, словно ничего не было для него важней теперь Доньки и Маши Доломановой, словно глаз не мог оторвать от счастливой и ненасытной пары, распростершейся у его ног. Посеянное Санькой зерно пускало первый длинный корешок.
— Это ж хоххот!.. вокруг фиялы и баяны, бубны и литавры, а мыслящему человеку забыться нечем… хха! И вот человек, который лично Арарат брал, служит у чужого стола на задних лапах, как пес… ахх! — со вздохом стыда произнес вошедший, для пробы возлагая тяжелую ладонь на плечо намеченной жертвы.
Векшин легко стряхнул его руку и со скукой раздраженья поднял голову. Перед ним, подбоченясь и стараясь изобразить по меньшей мере огнедышащую гору, стоял всего лишь озябший, очень проголодавшийся человек, не столь уж пьяный, каким прикидывался для пущей бравады, посредством которой добывал ужин на ночь и стакан вина. И не жалость привлекла к нему векшинское внимание, а знакомая, на последнем взводе отчаянья бездомная тоска, с какой сам стоял недавно у свадебного стола брата Леонтия.
— Присядь, — сквозь зубы разрешил Векшин, может быть в надежде заслониться им от боли своей, но и сквозь него лишь с ослабленной четкостью видел на просвет, как сплетались там, в глубине, ласкательные имена и дыханья, голые руки Маши Доломановой и Донькины.
— Зовут меня Анатолий Араратский… — начал бродяга, одновременно рекомендуясь и наливая в подвернувшийся стакан из двух бутылок разом с намереньем скорей достичь цели, — но ты зови меня просто Толя… валяй! Чтоб тебя не разорять, жрать ничего не буду, только спроси мне десяток каленых яиц к пиву. Эй, у двери, иди сюда… слышал приказание этого гражданина, Алеша?.. да выбери почеррней, чтоб дымком припахивало… и еще какую-нибудь самую там рассухую, трагическую воблу, никогда не познавшую материнства и младенчества… в количестве двух! — но показал он пятнистому Алексею три своих опухших перста. — Пошел теперь… Кррапоидо-лы! Когда эпоха на крыльях мечты — либо пешком, иные же в таксомоторах — устремляется в голубое будущее, где не сегодня-завтра все станет дарма, до той поры яйца печеного авансом человеку не поверят… как при проклятом царском строе. Боже, что творится вкруг тебя по твоей ужасающей рассеянности?..
Появившись здесь на смену Манюкину, он также добывал свой хлеб разговором, и действительно слово порою вкусно похрустывало у него на языке — отборное, точное, способное поразить случайного покровителя игрой, напором и внезапностью. Не дожидаясь приглашенья, Толя выпил залпом свой состав, покачал головой на сокровенную прелесть мироздания, понюхал корочку, пожал локоток подбежавшему с заказом Алексею.
— И еще, голубь мой, доставь пяток в запас да сольцы заверни в бумажку… с собой прихвачу на черный день. Пусть он платит, нэпман окаянный, спекулянт! У-у, нажива… — и, дружественно погрозившись молчавшему Векшину, снова взялся за бутылку. — Кстати, все спросить позабываю, с чего бы это лик вроде заплесневел у тебя, Алеша?
— Не иначе, как от людского воспарения, — зло и загнанно поскалился тот, втискивая второй прибор в тесноту векшинского стола. — Вон картина из жизни охотников повешена, для культурности, чтоб не матерились. На зорьке называлась, а уж полная ноченька на ней: пожухла. Мельхиор от вас, сукиных детей, ржавеет! — нахально вымахнул он в самые Толины глаза и убежал, вильнув салфеткой.
— Шутник и малость тронутый, но славный, сла-авный паренек, — полусмущенно пояснил пропойца, — мы старые с ним приятели. Иной раз присядем после закрытия, да за пивком и обсудим весь шар земной. Он потому у меня мудрец великий, что ведь в трактирах да меблирашках самый отстой всего круговращенья, изнанка жизни… а ведь умный купец исключительно с изнанки товар смотрит. И как прокричится кто там вверху, выкричится весь, то и падает сюда, на дно, к Алешиным ногам, вроде Анатолья Араратского… смекаешь теперь? То-то, смотри у меня… — и, нахально подмигнув, опорожнил вторую.
Речь у него была громкая, жесты крупные, повадки раздражающие, так что, разохотясь после истории с Санькиной женой, ближние соседи нетерпеливо ждали еще одного дарового развлеченья от его нестерпимого хамства. Однако у Векшина как раз оставалось свободное время для одного только что задуманного и медленно созревавшего предприятия, — кроме того, какое-то острое, почти болезненное любопытство не позволяло ему сразу прогнать прочь это опустившееся животное.
— Ты закусывай, а то ненадолго тебя на таком приволье хватит… — тихо посоветовал он.
— Ничего, пускай погорит, пощипет… — блаженно бормотал тот, ведя ладонью по груди вслед за глотком. — Не расчухал пока в точности, кто ты таков, спекулянт, валютчик… или, может, дьявола доверенное лицо? хха!.. но все равно я еще от двери тебя распознал, что ты великая персона. У меня, брат, страшнейшее чутье на этту вещь, и я слегка разбираюсь в магии, хиромантии и в этой, ну как ее!.. в прочей чертовне. Ты еще добьешься богатства, славы, почестей, но, спекулянт!.. бойся кошек, гор и огня. Теперь гони рубль и давай лапку, я доскажу тебе остальное!
— Не делай из меня фраера, и пусть будет тихо, а то мне неприятно, когда зря возле шумят, — не отводя глаз и как-то в одно дыхание прошелестел Векшин. — Кто сам-то будешь… пророк, анархист, фортошник?
Вопрос был задан без тени усмешки, но опасная издевательская нотка почудилась бродяге в заключительном слове, слишком несообразном с его внушительным телосложением. Он быстро и испытующе взглянул в лицо своего случайного благодетеля. Высокий векшинский лоб тускло блестел, а в провалах под ним изничтожагоще тлели потемнелые зрачки, и лучше было не глядеть туда сейчас во избежание житейских осложнений. Впрочем, от выпитого натощак блаженно притуплялось ощущенье действительности, примолкало личное достоинство, розовело все вокруг — самая грязь, куда стремился поскорее и беспамятно рухнуть.
— Видишь ли, я чистой воды анархист… — захрипел бродяга, с видом ценителя просматривая на просвет налитое, — только я не теоретик, видишь ли, я больше практик… ну, по всеобщему переустройству земного шара. Теперь замри, я тебе один секрет открою, но ты никому ни-ни… понятно? — и приложил толстый перст к губам, сложив их венчиком. — Про Махна слыхал?.. так у него ближайший наперсник, любимейший ученик одним словом, Варавва назывался… ну, еще который королем всех трудящихся на Черниговщине себя объявил! Ты что, по заграницам скитался, ничего не помнишь? Вся Россия низовая о нем шумела. Это был крупнейший самоучка-гений анархического перевороту, понятно?.. хотя немножко идеалист: все на свете отрицал начисто, окроме женского полу, хха… и даже неизвестно, откуда в нем бралась такая земляная сила. Небольшого росточку и даже физицки незначительного развития, потому что бывший обыкновенный счетовод у одного там разорившегося гетмана… со следами наследственного вымирания, потому что безвыходно сидел в закрытом помещении, смотрел в окошко, регистрировал издохших поросят. Но едва загремела эта самая… ну, святая, призывающая трруба! тут оно и стало прорастать в нем, призвание, пока не получилась наисамороднейшая фигура нашего времени… И я при ней правая рука! В Москву собирался въехать, сидя в гробу, ходил в парчовых штанах из архирейской ризы, крупного рисунка с херувимами… при нем конвой из шести апостолов, все время жахают из наганов в потолок для впечатления. И заметь, между прочим, какое детское несостоявшееся мечтание!.. обожал в пьяном виде со слезой обсудить, как пригонят на его поимку полного фермаршала в эполетах чистого золота и затем казнят вроде Пугача при всеобщем стечении простонародья!.. а его между тем, хха, застрелили втихую, когда он осматривал культурное заведение — аптеку — на предмет изъятия спиртного напитка. Смеххота! Я сперва стоял, заинтересовался было у прислужающей дивчины, от чего какое лекарство и с чем принимать, когда чикнуло… оглянулся, а он уже отошел, хха, в историю… Представляешь? Так и быть, гони теперь на стол целковый, и я тебе без утайки изложу свою исповедь. Обещаю, что будешь двадцать минут попеременно извиваться, спекулянт, то от смеха, то от сострадания.
— Пей молча, не ври, не утомляйся попусту, — равнодушно вставил Векшин и посмотрел на часы.
— Это верно, вру… а как ты узнал? — без огорчения удивился бродяга. — И насчет Арарата тоже врал… Но ты хоть спроси меня — зачем? Я не затем вру, чтобы заронить в тебя жгучий интерес на предмет взыскания монеты, а исключительно от стыда… потому я же коренной балтиец, Анатолий Машлыкин, плавал по многим тропическим, также субтропическим морям и вот настолько застудил организм, что нуждаюсь в безустанном прогревании. И если бы не одна подлая кознь со стороны высокой, но весьма сомнительной личности, я бы, может, первый человек на флоте стал. Слушай меня, доверь мне взаймы один только рубль, и я тебе вскрою про этого господина ужасный государственный секрет, который может тебе пригодиться. Чудак, тайна — это та же денежная расписка, только сумма по вдохновению вписывается от руки! Жмешься, скаред?.. понятно. Требуете подвигов, черти, а как к получке дело, кассир в баню ушел. Стыдись… семь дырок пулевых на теле имею и в общей сложности одиннадцать атаманов вот этими руками задушил! — и протянул как на продажу заплывшие, без складок, ладони.
— Врешь… и, что обидно, без капельки правдоподобья врешь! — повторил Векшин, невольно вспомнив другого рассказчика на том же месте.
— Чего ж обижаться-то? — примирительно заворко-тал Машлыкин, — ежели одиннадцать и семь многовато кажется, я уступлю: мы же люди. Пусть будет семь и три… баста? Но заруби на носу, ты нехороший человек, прижимистый. Давай теперь свою проклятую рублевку, я тебе фокус покажу… видал, как яйца в скорлупе глотают?
— Зачем же мне это? — томясь от обилия убийственно медленного времени, поинтересовался Векшин.
— Ну, в твою честь… будешь смотреть и получать удовольствие через унижение бывшего человека. Небось трикотажем на рынке торгуешь, а я как-никак бывший борец за человечество…
— Так и боролся бы, чего ж перестал!.. здоровье подкачало или платят плохо?
Тот недоверчиво, как на припадочного, воззрился на своего случайного собеседника.
— Как же мне бороться, когда я весь растоптан, изгнан… и вот, семь раз простреленный, нахожуся с раскрытым ротом у спекулянта под столом! И главное, кто на Анатолия наклепал… кабы прихвостни капитализма, а то кровные браты родные, с кем я гнилую похлебку из одной миски за святое дело…
— Не шуми, — с зевком перебил Векшин. — Украл-то чего?.. дельное что?
— Расколи меня бог на этом месте, ежели я у товарища польстился… — задетый за живое, застонал, заметался Машлыкин, и, вскинув руки, проклинающим жестом потряс над головой. — У меня трудовая, без пятнышка, балтийская душа, скрозь нее голубое небо видать… а собачье, буржуйское барахло и жалеть нечего. За что же Машлыкина по шее? Смотри, еще сгожусь на всемирном завтрашнем аврале душу уложить.
— Ну для чего же ее так, пускай постоит пока…или уже не может? — одним углом рта горестно посмеялся Векшин, опять взглянул на часы и опять подумал, что туда еще рано, что там у них еще не начиналось. — За что ж ее укладывать?
— Как зачем, будто и не знаешь? — слегка смутился тот от предчувствия ловушки. — За это самое… ну, за счастье человечества!
С полминутки Векшин холодно наблюдал бродягу.
— И ты точно знаешь, великий человек, в чем оно состоит? — зловеще спросил он.
— В руках не держал, а в чужих видал… — без прежнего вызова усмехнулся Машлыкин.
— Так в чем же оно для тебя, к примеру… кроме сухих портянок да выпивки на сон грядущий?
Одно становилось все ясней Машлыкнну, пора было уходить от греха, не связываясь с этим человеком.
— Это секрет, — притворно и озираясь замялся он, в намерении выиграть время, отбиться шуткой. — Плати целковый, тогда скажу…
— Смотри не продешеви, товарищ… — зловеще согласился Векшин и, покопавшись в грудке бумажек из кармана, положил на край стола желтую, самую мятую, одну. — Ну, рискни тогда…
Все было ненавистно Векшину в этом падшем человеке — и напускная удаль, под которой крылось опасенье оплеухи, и утомительное хвастовство прошлым — с целью выудить на четвертинку у простака, и оскорбительная небрежность, с какой тот швырялся громадными и святыми словами, которые сам Векшин уже не считал себя вправе произносить. Верно, нашлась бы и у Машлыкина светлая страничка позади, — тем резче узнавал в нем Векшин себя, каким станет сам через год-другой, если не посчастливится раньше разбиться обо что-нибудь с разлету.
Недобрый узелок завязывался в этой скользкой беседе о сущих пустяках, но отступать Машлыкину стало, поздно, — вся пивная пристрастно следила за развитием беседы, словно за лихой, лишь бескровной поножовщиной. Как в старых русских трактирах знатоки редкостных увлечений вроде силачей или певчих птиц, — сейчас же любители духовно-нравственных поединков обступили отовсюду спорщиков — не потому ли, что правда, бог и счастье, как и звезды, куда понятней и видней со дна жизни.
«Вот и меня, и меня самого скоро увидит Маша таким же и посмеется надо мной сквозь слезы…» — думал Векшин, следя за смятением машлыкинских рук, из которых одна не смела схватить бумажку, другая не могла расстаться с бутылкой. Вдруг порыв ненависти и животного страха потряс тело бродяги.
— Гляди, вся братва и люди!.. гляди, как он меня в сердце жалит, с черной биржи гадюка, — закричал Машлыкин, словно весь уснувший город призывая в свидетели, уже стоя и в стену вжимаясь от немигающих векшинских глаз. — Когда тебе скушно на свете, гад, так и у меня не сахар на душе… опять же сдался, вот он я, весь до пупа перед тобой распоротый, сидю! Ты облюбуй уголочек во мне и плюй, пей свое вино и тихонько плюй, получай за свои харчи развлечение… и потом катись в пекло назад. Так чего ж ты длинные свои когти в семь моих дырок суешь? Мне ж больно… берегись, сволочь, откушу!… ведь ты еще рваней меня отребье, ты ж на крови каких героев, на голоде народном вырос, ползучий гриб!.. еще про счастье спрашивает! А ну, схлопочи на семь лет мандат Машлыкину, чтоб все ему на свете можно было и без возражений ничьих, и он тебе сюда его, на стол, тепленькое кинет, счастье человечества!
— Потому-то я тебе, голова, настоятельно и советую в самом срочном порядке лечить свою жену. Она и теперь кашляет, а там ты ее вконец застудишь, — заметно тяготясь многословным Санькиным излиянием, обрезал Векшин. — Неужели ты объяснить ей толком не можешь, сколько она нынче вредной чуши наплела?
— Вот еще раз спасибо тебе сердечное за совет, хозяин, — сразу присмирев, заторопился Санька. — Все уши ей прожужжал, дурехе, чем я тебе обязан… и в самом деле, кем, кем я был до тебя? Чудь лесная, обыкновенный колодочник, любой заказчик мною помыкал, а ты меня на сознательную дорогу вывел… ну, в смысле, тоись, наивысшего пониманья. Может, в заключение и проштрафились мы с тобою маненько, так ведь мало ли какая временная невзгода случается! Вот недавно совсем было и нас с Ксенькой в обывательскую трясину эту засосало, но ты (пришел, все железной рукой прекратил, одним словом вытащил… а ведь у него, говорю я ей, небось и на свои-то дела времени не хватает!
— Опять что-то виляешь ты, Александр… не люблю! — остерег Векшин, понемногу начиная вслушиваться в скрытое звучанье произносимых слов.
— А чего мне вилять… разве ж неправда?.. а как за фикус за наш семейный перед Донькой вступился? Простая растения, а тоже в обиду не допустил… — не унимался Санька, пуще растравляя себя темным, ненасытным усердием поклоненья. — Видишь, все мне известно про твою деятельность. Да и бог с ним, с фикусом… давно их надо на всем земном шаре искоренить! А знаешь, за что, я так полагаю, Донька его сломал? Зашел мимоходом, когда Ксенька моя щи варила, разрумянилась, а ведь он страсть до дамочек охочий. Обозлился, что не поддалась ему Ксенька, как шлюха, хотя и бывшая, тут и почал все крушить: расстроился, одним словом. Ведь это зверь, знаешь, черный гладкий чесаный зверь, такие на адских лужках пасутся… мы когда с Ксенькой венчались, я на стенке в церкви Страшный суд видел, и Донькин портрет там же. Я бы еще немало мог тебе о нем приоткрыть…
— Время позднее, Александр, лучше в другой раз давай, — сказал Векшин и полез было в карман расплачиваться.
— Вот и опять некогда тебе, хозяин. Сколько годов задушевно поговорить с тобой стремлюся, о самом главном промеж нас, да все… то времени нет на меня, то вероятия. А может, я о недобром деле упредить тебя собираюсь?
— Насчет чего упредить-то! — мельком покосился Векшин.
— Да вот насчет себя, хозяин! — бесстрашно молвил Санька, постучав себя в грудь.
— А чего тут упреждать?.. ты человек хороший, смирный, свой! — впервые за целый вечер улыбнулся Векшин и опять собрался поманить пятнистого Алексея.
— Да и насчет Доньки тоже упредить… А сказать тебе, на что он меня подговаривал?
— На что же он тебя подговаривал? — не меняясь в лице, повторил Векшин и не стал звать Алексея.
— Из жизни тебя уговаривал убрать. Это чужак, говорит про тебя, он с нами за одним столом жрать не станет ровно в мышатнике: брезгует. Даже намекал немножко, будто ты через своего Арташеза московский блат розыску секретно продаешь… видать, проследил за тобой, как ты его навещал на другой-то день. Опять же и Щекутина тебе простить не может! Векшин, говорит, практику у нас проходит, а как накопит себе опыт да у властей прощение, то и назначат его нашего брата, шпану, со света выводить. С той, дескать, целью, чтобы ко светлому будущему прибыть без всякой шатии, без балласту. В таком духе рассуждал…
— Интересный товарищ, — высказался наконец Век-шин без всякой, однако, личной окраски или интонации. — А не врешь, Бабкин?
— Да будь мне век свободы не иметь! — отчаянно побожился Санька, и Фирсов различил отчетливо блеснувшую у него слезу. — Намекал даже, что и сам бы занялся этим комиссарцем, да дельце в жизни щекотливое есть одно, не вполне законченное.
— Какое же у него дельце… не выяснил?
— Скрывает, темнит, но я догадываюсь.
— Раз догадался, сказывай!
— А вишь, романец у него завелся… да ты не притворяйся, хозяин, поди сам знаешь с кем! Такая интересная дамочка… я так считаю, что изо всего кина равной ей нету по силе наружности… Только с чего, не пойму, она с простым вором милуется?
— Подметил что-нибудь или просто игра мысли, подозрение?.. — вскользь, чтобы не открываться простаку, допрашивал Векшин.
— Так ведь как тебе сказать, хозяип… под кроватью не лежал, ночью в щелку не подглядывал, — пожался Санька и облизал донельзя пересохшие губы. — Однако сколь я смекаю в данной области, то, пожалуй, полный имеется промеж них контакт. Вчера в одной хазе хвалился за Байкал податься… а я ему, будто сдуру, и подкинь, — дескать, на кого милашек оставишь, милый Доня? А он в ответ только рот обтер ладошкой да выразился в том роде, что все бабы на свете одинакие.
— Пьян был? — все более мрачнея, сухо поинтересовался Векшии.
— В том-то и дело, что разговелся… а ведь она его, слыхать, за единую каплю спиртную прогнать грозилася. Опять же деньги завелись, тоже после значительного поста, значит, и с другого конца разрешил… ну, насчет этого! — и вороватым вынимающим жестом пояснил существо второго Машина запрета. — Так и сорил деньгами… и ровно бы из себя еще красивше стал, гад!
Долю минутки Векшин поглаживал край стола, давая срок улечься поднявшемуся сердцебиению, а скопившимся ранее подозреньям свариться в одну бесформенную пока болванку улики… Но в конце концов Донька мог с цепи сорваться и от досады, от одной тоски по недостигнутой цели!
— А зачем ему зимой да еще за Байкал… — вслух сомневался Векшин, думая о чем-то другом, и Фирсову, втайне торопившему эту минуту прозренья, послышался тон приговора в дальнейших, ничего пока не означавших словах. — Если отдыхать, он еще куда-нибудь отправится. Мало ли у нас укромных мест, где не дует… при теплом море, например!
Оба они до такой степени считали сочинителя человеком не от мира сего, то есть не только бесполезным, но и безопасным, что разговор свой вели почти в открытую. Часть их беседы, естественно, заглушал оркестр, стремившийся силой звука наверстать вынужденный при скандале простой, но другая ее половина дошла до Фирсова во всех изгибах. Самое имя Маши Доломановой ни разу не упоминалось, даже неизвестно, понимал ли Санька святость векшинских отношений с нею, потому что никогда Векшин не делился с ним сокровенными кудемскими тай-ностями, но о чем-то Санька догадывался, если совал жальце своего навета на пробу то здесь, то там, все поблизости, не спуская глаз с векшинского лица в расчете заметить, когда тому станет совсем невтерпеж. Делал это Санька в манере задушевного, чуть озабоченного за друга беспокойства, так что Фирсов за своим столиком только диву давался, с каким убийственным искусством этот долговязый простоватый малый шарит в душе Векшипа; впрочем, в самую последнюю минуту ему довольно ясно стало, откуда берется Санькино мастерство.
Предвидя направлепье разговора, становившегося сговором, Фирсов собрался предупредить соседей по столику, что слышит все до последнего слова и лишен возможности сменить место, но в это время у заднего выхода снова появилась Санькина жена. Без провожатых, присмиревшая, мертвенно-бледная, с обильным снегом на плечах и, видно, продрогшая очень, она покивала, потолкалась у портьерки в надежде привлечь внимание супруга, потом виноватой тенью стала пробираться по стенке ко входной вешалке и все проверяла пуговицы на блузке, застегнуты ли.
— Ладпо, мы еще вернемся к этой наболевшей теме… — чуть иропически сказал Векшин, по чрезмерно образному выражению Фирсова, вешая улыбку на лицо как замок. — Выяснишь дополнительно сведения об этой паре — адрес мой знаешь, а пока ступай, ждут тебя. И жене своей передай, что я на нее не сержусь…
Несколько минут после Санькина ухода Векшин высидел в сосредоточенном безмолвии, потом в отмену обычая ваказал пятнистому Алексею все то, чем утоляют зной души в пустыне, как необыкновенно вышутилось у него при этом. Давно не случалось Фирсову сделать в один вечер столько плодотворных наблюдений. Так он в непосредственной близости видел, как занималось в Векшине темное пламя и как пытался тот из разных бутылок залить резвые, охватившие его язычки. У него вдруг опунцовели уши и еще более посерело лицо, а нос, по определенью Фирсова, огрубел до сходства с куском дерева, как это бывает будто бы у людей на эшафоте, когда тело заранее приспособляется к тому, чем оно станет через минуту… Незаметно было, хмелел ли Векшин при этом, потому что сидел по-прежнему недвижно, даже не подымая глаз теперь, словно страшился увидеть перед собою вдесятеро худшее всякой казни. Теперь Фирсов избегал даже глядеть на него впрямую, чтоб, не вовремя попавшись на глаза, не вызвать его на какой-нибудь бешеный поступок. И тут, как живописно говорилось в повести у Фирсова, «черт и подсунул Векшину на разделку это громадное воняющее мясо».
В пивную спустился новый посетитель с подпухшим лицом и атлетического сложения, без шапки, в бронзового колера непромокаемых ботфортах и в распахнутой настежь телячьей куртке; чернильного цвета русалка, глядевшая из-под тельняшки с голой груди, удостоверяла его принадлежность к моряцкому сословью. В его запущенной гриве содержался пушистый снег: первая зимняя метель кружила над Благушей… То был спившийся, полностью бесполезный к жизни обломок великого российского перелома, каких множество крутилось тогда в водоворотах текущей жизни. Однако, подобно Векшину, то был осколок не от разбитой твердыни, а от раздробившего ее — молота, на котором также должна была сказаться сила удара.
Вошедшему было холодно и тошно, его сразу опьянил благословенный запах пригорелой пищи я пролитого пива, теплая прель тлеющих опилок. Он топтался, стряхивая слякоть с головы и ног, согревая дыханьем сизые, как конина, ладони, потом быстрым, слезящимся от стужи взором обежал помещение, выбирая подходящую жертву… Однажды его нанесло сюда осенней непогодой, ему понравилось, и с той поры он приходил в этот низок ближе к ночи сбирать дань с растратчиков и трусов. И оттого, что это всегда сопровождалось нарушением благочиния, пятнистый Алексей тотчас, хоть и с благоразумного расстояния, зафыркал на пришельца, замахал салфеткой, словно изгонял большую человеческую моль.
Из пренебрежения к опасности Векшин всегда садился спиной ко входу, так что вошедший не сразу и заметил его. Напрасно брел он меж столиков, готовый зацепиться за неосторожный взгляд, неосмотрительное слово, за выставленную в проход ногу… все догадывались и стереглись, предупрежденные угрожающим, перекрывавшим гам и музыку простуженным квохтаньем. Наконец он обнаружил векшинский оазис с непочатыми бутылками, и, значит, ему пришелся по душе их одинокий и смирный обладатель, одним расстроенным видом суливший богатую поживу… Остановись возле, он ждал хотя бы движенья брови векшинской, чтобы соответственно применить тактику наглости, панибратства или устрашенья, но тот пребывал в прежнем безмолвии, словно ничего не было для него важней теперь Доньки и Маши Доломановой, словно глаз не мог оторвать от счастливой и ненасытной пары, распростершейся у его ног. Посеянное Санькой зерно пускало первый длинный корешок.
— Это ж хоххот!.. вокруг фиялы и баяны, бубны и литавры, а мыслящему человеку забыться нечем… хха! И вот человек, который лично Арарат брал, служит у чужого стола на задних лапах, как пес… ахх! — со вздохом стыда произнес вошедший, для пробы возлагая тяжелую ладонь на плечо намеченной жертвы.
Векшин легко стряхнул его руку и со скукой раздраженья поднял голову. Перед ним, подбоченясь и стараясь изобразить по меньшей мере огнедышащую гору, стоял всего лишь озябший, очень проголодавшийся человек, не столь уж пьяный, каким прикидывался для пущей бравады, посредством которой добывал ужин на ночь и стакан вина. И не жалость привлекла к нему векшинское внимание, а знакомая, на последнем взводе отчаянья бездомная тоска, с какой сам стоял недавно у свадебного стола брата Леонтия.
— Присядь, — сквозь зубы разрешил Векшин, может быть в надежде заслониться им от боли своей, но и сквозь него лишь с ослабленной четкостью видел на просвет, как сплетались там, в глубине, ласкательные имена и дыханья, голые руки Маши Доломановой и Донькины.
— Зовут меня Анатолий Араратский… — начал бродяга, одновременно рекомендуясь и наливая в подвернувшийся стакан из двух бутылок разом с намереньем скорей достичь цели, — но ты зови меня просто Толя… валяй! Чтоб тебя не разорять, жрать ничего не буду, только спроси мне десяток каленых яиц к пиву. Эй, у двери, иди сюда… слышал приказание этого гражданина, Алеша?.. да выбери почеррней, чтоб дымком припахивало… и еще какую-нибудь самую там рассухую, трагическую воблу, никогда не познавшую материнства и младенчества… в количестве двух! — но показал он пятнистому Алексею три своих опухших перста. — Пошел теперь… Кррапоидо-лы! Когда эпоха на крыльях мечты — либо пешком, иные же в таксомоторах — устремляется в голубое будущее, где не сегодня-завтра все станет дарма, до той поры яйца печеного авансом человеку не поверят… как при проклятом царском строе. Боже, что творится вкруг тебя по твоей ужасающей рассеянности?..
Появившись здесь на смену Манюкину, он также добывал свой хлеб разговором, и действительно слово порою вкусно похрустывало у него на языке — отборное, точное, способное поразить случайного покровителя игрой, напором и внезапностью. Не дожидаясь приглашенья, Толя выпил залпом свой состав, покачал головой на сокровенную прелесть мироздания, понюхал корочку, пожал локоток подбежавшему с заказом Алексею.
— И еще, голубь мой, доставь пяток в запас да сольцы заверни в бумажку… с собой прихвачу на черный день. Пусть он платит, нэпман окаянный, спекулянт! У-у, нажива… — и, дружественно погрозившись молчавшему Векшину, снова взялся за бутылку. — Кстати, все спросить позабываю, с чего бы это лик вроде заплесневел у тебя, Алеша?
— Не иначе, как от людского воспарения, — зло и загнанно поскалился тот, втискивая второй прибор в тесноту векшинского стола. — Вон картина из жизни охотников повешена, для культурности, чтоб не матерились. На зорьке называлась, а уж полная ноченька на ней: пожухла. Мельхиор от вас, сукиных детей, ржавеет! — нахально вымахнул он в самые Толины глаза и убежал, вильнув салфеткой.
— Шутник и малость тронутый, но славный, сла-авный паренек, — полусмущенно пояснил пропойца, — мы старые с ним приятели. Иной раз присядем после закрытия, да за пивком и обсудим весь шар земной. Он потому у меня мудрец великий, что ведь в трактирах да меблирашках самый отстой всего круговращенья, изнанка жизни… а ведь умный купец исключительно с изнанки товар смотрит. И как прокричится кто там вверху, выкричится весь, то и падает сюда, на дно, к Алешиным ногам, вроде Анатолья Араратского… смекаешь теперь? То-то, смотри у меня… — и, нахально подмигнув, опорожнил вторую.
Речь у него была громкая, жесты крупные, повадки раздражающие, так что, разохотясь после истории с Санькиной женой, ближние соседи нетерпеливо ждали еще одного дарового развлеченья от его нестерпимого хамства. Однако у Векшина как раз оставалось свободное время для одного только что задуманного и медленно созревавшего предприятия, — кроме того, какое-то острое, почти болезненное любопытство не позволяло ему сразу прогнать прочь это опустившееся животное.
— Ты закусывай, а то ненадолго тебя на таком приволье хватит… — тихо посоветовал он.
— Ничего, пускай погорит, пощипет… — блаженно бормотал тот, ведя ладонью по груди вслед за глотком. — Не расчухал пока в точности, кто ты таков, спекулянт, валютчик… или, может, дьявола доверенное лицо? хха!.. но все равно я еще от двери тебя распознал, что ты великая персона. У меня, брат, страшнейшее чутье на этту вещь, и я слегка разбираюсь в магии, хиромантии и в этой, ну как ее!.. в прочей чертовне. Ты еще добьешься богатства, славы, почестей, но, спекулянт!.. бойся кошек, гор и огня. Теперь гони рубль и давай лапку, я доскажу тебе остальное!
— Не делай из меня фраера, и пусть будет тихо, а то мне неприятно, когда зря возле шумят, — не отводя глаз и как-то в одно дыхание прошелестел Векшин. — Кто сам-то будешь… пророк, анархист, фортошник?
Вопрос был задан без тени усмешки, но опасная издевательская нотка почудилась бродяге в заключительном слове, слишком несообразном с его внушительным телосложением. Он быстро и испытующе взглянул в лицо своего случайного благодетеля. Высокий векшинский лоб тускло блестел, а в провалах под ним изничтожагоще тлели потемнелые зрачки, и лучше было не глядеть туда сейчас во избежание житейских осложнений. Впрочем, от выпитого натощак блаженно притуплялось ощущенье действительности, примолкало личное достоинство, розовело все вокруг — самая грязь, куда стремился поскорее и беспамятно рухнуть.
— Видишь ли, я чистой воды анархист… — захрипел бродяга, с видом ценителя просматривая на просвет налитое, — только я не теоретик, видишь ли, я больше практик… ну, по всеобщему переустройству земного шара. Теперь замри, я тебе один секрет открою, но ты никому ни-ни… понятно? — и приложил толстый перст к губам, сложив их венчиком. — Про Махна слыхал?.. так у него ближайший наперсник, любимейший ученик одним словом, Варавва назывался… ну, еще который королем всех трудящихся на Черниговщине себя объявил! Ты что, по заграницам скитался, ничего не помнишь? Вся Россия низовая о нем шумела. Это был крупнейший самоучка-гений анархического перевороту, понятно?.. хотя немножко идеалист: все на свете отрицал начисто, окроме женского полу, хха… и даже неизвестно, откуда в нем бралась такая земляная сила. Небольшого росточку и даже физицки незначительного развития, потому что бывший обыкновенный счетовод у одного там разорившегося гетмана… со следами наследственного вымирания, потому что безвыходно сидел в закрытом помещении, смотрел в окошко, регистрировал издохших поросят. Но едва загремела эта самая… ну, святая, призывающая трруба! тут оно и стало прорастать в нем, призвание, пока не получилась наисамороднейшая фигура нашего времени… И я при ней правая рука! В Москву собирался въехать, сидя в гробу, ходил в парчовых штанах из архирейской ризы, крупного рисунка с херувимами… при нем конвой из шести апостолов, все время жахают из наганов в потолок для впечатления. И заметь, между прочим, какое детское несостоявшееся мечтание!.. обожал в пьяном виде со слезой обсудить, как пригонят на его поимку полного фермаршала в эполетах чистого золота и затем казнят вроде Пугача при всеобщем стечении простонародья!.. а его между тем, хха, застрелили втихую, когда он осматривал культурное заведение — аптеку — на предмет изъятия спиртного напитка. Смеххота! Я сперва стоял, заинтересовался было у прислужающей дивчины, от чего какое лекарство и с чем принимать, когда чикнуло… оглянулся, а он уже отошел, хха, в историю… Представляешь? Так и быть, гони теперь на стол целковый, и я тебе без утайки изложу свою исповедь. Обещаю, что будешь двадцать минут попеременно извиваться, спекулянт, то от смеха, то от сострадания.
— Пей молча, не ври, не утомляйся попусту, — равнодушно вставил Векшин и посмотрел на часы.
— Это верно, вру… а как ты узнал? — без огорчения удивился бродяга. — И насчет Арарата тоже врал… Но ты хоть спроси меня — зачем? Я не затем вру, чтобы заронить в тебя жгучий интерес на предмет взыскания монеты, а исключительно от стыда… потому я же коренной балтиец, Анатолий Машлыкин, плавал по многим тропическим, также субтропическим морям и вот настолько застудил организм, что нуждаюсь в безустанном прогревании. И если бы не одна подлая кознь со стороны высокой, но весьма сомнительной личности, я бы, может, первый человек на флоте стал. Слушай меня, доверь мне взаймы один только рубль, и я тебе вскрою про этого господина ужасный государственный секрет, который может тебе пригодиться. Чудак, тайна — это та же денежная расписка, только сумма по вдохновению вписывается от руки! Жмешься, скаред?.. понятно. Требуете подвигов, черти, а как к получке дело, кассир в баню ушел. Стыдись… семь дырок пулевых на теле имею и в общей сложности одиннадцать атаманов вот этими руками задушил! — и протянул как на продажу заплывшие, без складок, ладони.
— Врешь… и, что обидно, без капельки правдоподобья врешь! — повторил Векшин, невольно вспомнив другого рассказчика на том же месте.
— Чего ж обижаться-то? — примирительно заворко-тал Машлыкин, — ежели одиннадцать и семь многовато кажется, я уступлю: мы же люди. Пусть будет семь и три… баста? Но заруби на носу, ты нехороший человек, прижимистый. Давай теперь свою проклятую рублевку, я тебе фокус покажу… видал, как яйца в скорлупе глотают?
— Зачем же мне это? — томясь от обилия убийственно медленного времени, поинтересовался Векшин.
— Ну, в твою честь… будешь смотреть и получать удовольствие через унижение бывшего человека. Небось трикотажем на рынке торгуешь, а я как-никак бывший борец за человечество…
— Так и боролся бы, чего ж перестал!.. здоровье подкачало или платят плохо?
Тот недоверчиво, как на припадочного, воззрился на своего случайного собеседника.
— Как же мне бороться, когда я весь растоптан, изгнан… и вот, семь раз простреленный, нахожуся с раскрытым ротом у спекулянта под столом! И главное, кто на Анатолия наклепал… кабы прихвостни капитализма, а то кровные браты родные, с кем я гнилую похлебку из одной миски за святое дело…
— Не шуми, — с зевком перебил Векшин. — Украл-то чего?.. дельное что?
— Расколи меня бог на этом месте, ежели я у товарища польстился… — задетый за живое, застонал, заметался Машлыкин, и, вскинув руки, проклинающим жестом потряс над головой. — У меня трудовая, без пятнышка, балтийская душа, скрозь нее голубое небо видать… а собачье, буржуйское барахло и жалеть нечего. За что же Машлыкина по шее? Смотри, еще сгожусь на всемирном завтрашнем аврале душу уложить.
— Ну для чего же ее так, пускай постоит пока…или уже не может? — одним углом рта горестно посмеялся Векшин, опять взглянул на часы и опять подумал, что туда еще рано, что там у них еще не начиналось. — За что ж ее укладывать?
— Как зачем, будто и не знаешь? — слегка смутился тот от предчувствия ловушки. — За это самое… ну, за счастье человечества!
С полминутки Векшин холодно наблюдал бродягу.
— И ты точно знаешь, великий человек, в чем оно состоит? — зловеще спросил он.
— В руках не держал, а в чужих видал… — без прежнего вызова усмехнулся Машлыкин.
— Так в чем же оно для тебя, к примеру… кроме сухих портянок да выпивки на сон грядущий?
Одно становилось все ясней Машлыкнну, пора было уходить от греха, не связываясь с этим человеком.
— Это секрет, — притворно и озираясь замялся он, в намерении выиграть время, отбиться шуткой. — Плати целковый, тогда скажу…
— Смотри не продешеви, товарищ… — зловеще согласился Векшин и, покопавшись в грудке бумажек из кармана, положил на край стола желтую, самую мятую, одну. — Ну, рискни тогда…
Все было ненавистно Векшину в этом падшем человеке — и напускная удаль, под которой крылось опасенье оплеухи, и утомительное хвастовство прошлым — с целью выудить на четвертинку у простака, и оскорбительная небрежность, с какой тот швырялся громадными и святыми словами, которые сам Векшин уже не считал себя вправе произносить. Верно, нашлась бы и у Машлыкина светлая страничка позади, — тем резче узнавал в нем Векшин себя, каким станет сам через год-другой, если не посчастливится раньше разбиться обо что-нибудь с разлету.
Недобрый узелок завязывался в этой скользкой беседе о сущих пустяках, но отступать Машлыкину стало, поздно, — вся пивная пристрастно следила за развитием беседы, словно за лихой, лишь бескровной поножовщиной. Как в старых русских трактирах знатоки редкостных увлечений вроде силачей или певчих птиц, — сейчас же любители духовно-нравственных поединков обступили отовсюду спорщиков — не потому ли, что правда, бог и счастье, как и звезды, куда понятней и видней со дна жизни.
«Вот и меня, и меня самого скоро увидит Маша таким же и посмеется надо мной сквозь слезы…» — думал Векшин, следя за смятением машлыкинских рук, из которых одна не смела схватить бумажку, другая не могла расстаться с бутылкой. Вдруг порыв ненависти и животного страха потряс тело бродяги.
— Гляди, вся братва и люди!.. гляди, как он меня в сердце жалит, с черной биржи гадюка, — закричал Машлыкин, словно весь уснувший город призывая в свидетели, уже стоя и в стену вжимаясь от немигающих векшинских глаз. — Когда тебе скушно на свете, гад, так и у меня не сахар на душе… опять же сдался, вот он я, весь до пупа перед тобой распоротый, сидю! Ты облюбуй уголочек во мне и плюй, пей свое вино и тихонько плюй, получай за свои харчи развлечение… и потом катись в пекло назад. Так чего ж ты длинные свои когти в семь моих дырок суешь? Мне ж больно… берегись, сволочь, откушу!… ведь ты еще рваней меня отребье, ты ж на крови каких героев, на голоде народном вырос, ползучий гриб!.. еще про счастье спрашивает! А ну, схлопочи на семь лет мандат Машлыкину, чтоб все ему на свете можно было и без возражений ничьих, и он тебе сюда его, на стол, тепленькое кинет, счастье человечества!