Прислонясь к исчерканной тележными осями стенке ворот, плечом в кирпичную ложбинку, Векшин пытался придать телу удобное положение, чтоб не свалиться от утомления и сна. Лишь бы не замечать времени, которое вовсе приостанавливалось порой, он зажмуривался, выключая все, кроме слуха, но тотчас накатывала долгая и вязкая одурь, как бы остеклененье мыслей… и затем в страшной вышине над головой начиналась перекличка двух-трех голосов, один из них, торжественный и чуть нараспев, принадлежал, несомненно, Арташезу. Его поминутно заслонял другой, полуузнаваемый, которому вторил разлетающийся гулкими осколками женский смех. Разговор велся о нем, о Векшине, но требовалось до безумья изнуряющее усилье — разобрать произносимые слова.
   Сперва прояснилось, что вовсе не Арташез с Машей, а все тот же Донька!
   «Не обмани меня… — начиналось. — Я тебе чулки подарил».
   Затем следовала прослойка дразнящего стеклянного смеха.
   «Люблю тебя за то, что не жалеешь меня… — самыми скрытными векшинскими мыслями звенел Донька. — Ты и есть Кудема, речка, бегучая вода… Твои глаза во тьме отыщут, чего и при солнце не видать другой. Разум мой весь исцарапан твоими ноготками, и когда ты наконец догонишь меня с ножом, все равно буду твой…»
   Постепенно сам Векшин вплетался в этот хор составляющей струной, тогда тело его начинало оседать, скользя по стенке, а в пробудившееся сознанье вторгался с ума сводящий страх прозевать важнейший теперь момент.
   Разодрав слезящиеся веки, он делал попытки согреться, топчась на месте или, по повадке босяков, ударяясь плечом о кирпичную кладку, — не сразу удавалось вернуть утраченную способность к движенью. Нигде на улице не виднелось свежих следов по снежной целине: Донька еще не возвращался. По-прежнему сыпался сверху снег, но, видно, запасы его истощались… да и не случалось, чтобы такой город по самые кровли заносило к утру! Метель почти переставала временами, можно было различить, как любознательно кружили у ближнего фонаря снежинки, последними прилетавшие из бездны. Чтобы лучше противиться забытью, Векшин глядел на .них до ряби, до рези в глазах, пока вновь не достигали сознанья те же перекликающиеся под высоким стеклянным потолком голоса, только из мучительного теперь удаленья… Еще не светлела над городом мгла, но гул пробужденья заметней разливался по окраине, заводской гудок пробивался сквозь рассветную вату, дворники со скребками и лопатами выходили наружу.
   Доньки все не было… и вдруг самыми мускулами рта, Векшин вспомнил собственную свою — когда уходил от Маши! — кривую усмешку уверенности, что ни при каких обстоятельствах не посмеет Маша посягнуть на Кудему. Отсюда и могла бы она почерпнуть недостававшую ей решимость… Снова, как в начале метельной ночи, возникала тягучая тревога, только сейчас она заключалась в неодолимом ощущении, что приговор в исполненье приведен. Векшин поймал себя на том, что вслушивается в нависший над головой свод — в надежде, что хоть какой-нибудь предательский скрип просочится оттуда сквозь каменную толщу.
   Если бы не дворник, он продремал бы под воротами до утра… Кстати, Фирсов напрасно придумал неправдоподобную сцену, как Векшин пьет утренний чаек в дворницкой и выпытывает у плохо говорящей но-русски конопатой татарки подробности Машиной жизни. В действительности же после пережитой ночи Векшин едва на ногах держался, как оно и положено казненному. Рослый дворник, с которым не стоило ссориться, заглянул к Векшину в его укрытие и, посредством непристойного, с татарским акцентом произнесенного присловья, присоветовал отправляться восвояси. Гораздо выгодней было Фирсову сохранить в неприкосновенности истинные события утра — как под свежим впечатлением ревнивого страха Векшин бросился объезжать столичные вертепы, где Донька мог провести минувшую ночь. Это позволило бы сочинителю в живописно-поучительной форме показать разнообразный типаж и будни нэповского подполья на рассвете, когда беспощадный, разоблачающий свет дня скользит по лоснящимся, обескровленным от разгула лицам и, пусть ненадолго, зажигает в глазах скорбную тоску по навеки загубленной чистоте.

XV

   Несмотря на героические усилья дворников, их домочадцев, даже активистов из числа жильцов, очистить проезжую часть улиц не удалось до самого вечера; в сумерках, вопреки надеждам, снова посыпалась с неба снежная крупка. Из-за ночного заноса Векшину до полудня удалось объехать лишь несколько заветных уголков, где до своего знаменитого обета Вьюге прожигал Донька свои талант и молодость. Нигде не смогли сообщить о нем чего-нибудь толкового, и вообще получалось, что последнюю неделю он не вылетал на волю из налаженного гнездышка. Это было не в повадках Доньки, подвижного и непостоянного, через денек-другой он непременно обнаружился бы, но Векшину видеть его, глядеть ему в глаза требовалось немедленно… Оставалась последняя на земном шаре точка, у Баташихи, вследствие наименьшей вероятности, оставленная Векшиным на самый конец.
   По слухам, в этом общедоступном раю можно было на любую цену забыться от неизбежных огорчений ремесла, также попытать фарт на мельнице, за игорным столом, но бывалые люди суеверно обходили эту хазу сторонкой. С самого ее возникновенья подпольная молва окрестила Баташихину квартиру салоном уединения и казенных харчей, — причем предостерегающее названье это родилось из ряда роковых, несколько странных совпадений и провалов, объясненных впоследствии излишним, по корысти, радушием хозяйки. В отличие от дорогого Артемиева погребка для избранных, сюда наряду с подпольной знатью допускались черные дельцы редких отраслей, наиболее выдающиеся растратчики сезона, загулявшие бабаи из провинции и посторонние вовсе уж с непроверенной рекомендацией. Самая анкета Баташихи, по слухам — бывшей самоварной заводчицы, замещалась единственной, довольно рваной легендой о ее прошлом, да и то по сомнительной молве тульских мужиков из смежных с ее поместьем деревень. Будто бы с молодых лет славилась на весь уезд пристрастием кататься в грозу, по самому ливню и бездорожью, как что чуть заурчит в небе, запляшут зарницы на небосклоне, приказывала седлать свою черную как смоль, такую же безумную Блоху… и будто бы однажды видел кто-то в проблеске молнии, как исхлестанная, осатанелая, в мокрых космах по плечам промчалась она мимо с черным, в обнимку приникшим сзади господином за спиной… После революции и реквизиции адская кобыла досталась тщедушному тамошнему продкомиссару, и молва утверждала, будто ведьма навестила его на службе и, стуча ему перстнем в лоб, приговаривала: «Не тебя, дурня, возить моей Блохе!» Разумеется, было легче легкого тут-то и взять проклятую старуху, зааминив стародедовским способом, но оный продкомиссар, будучи передовых взглядов, не по-решился на это из антирелигиозных побуждений. Когда же после случившегося вскорости мятежа сведущие в нечистых силах уездные работники вели на разделку босую Баташиху, она якобы вскочила на подставленную чертом Блоху и чудом ускакала из-под пулемета; иней той морозной ночи успел пропорошить зловещую смоль ее волос. Поэтическая недостоверность этой истории создавала Баташихе ореол, крайне выгодпый для содержательницы салона, куда валила необстрелянная, падкая на подпольную романтику мелкота либо удальцы, утратившие в угаре последнее благоразумие.
   Несмотря на застарелую неприязнь, Векшин из предпоследнего навещенного им закоулка отправился прямиком к Баташихе. Опять скользил он меж московских сугробов в покойных низких санцах, — ехал и думал бессонной головой, что неплохо было бы каким-нибудь особым поступком довести Машу Доломанову до раскаянья за такое ее безрассудное ожесточение к другу детства, будто мало ей тяжких векшинских злоключений. Все приходили на ум средства сильного и короткого действия, вполне пригодные для возмездия, однако недостаточные — доказать Маше глубину ее заблуждений. Нет, лучше было бы Векшину с этой целью выйти в большие люди, скажем в ученые по какой-нибудь самой малодоступной науке, где все знатоки наперечет либо при смерти, да и открыть в ней что-нибудь развсемирное, чтобы шея у всех заболела от постоянного созерцания Митиной высоты, — среди прочих и у Маши Доломановой!.. К слову, в этом направлении и решалась судьба Векшина в фирсовской повести, хотя таким путем вовсе не достигалось душевное смягчение, единственно целительное для его героя. В векшинском стремлении возвыситься над людьми Фирсов усматривал прежде всего могучий тяговый момент, способный вымахнуть почти бездыханное тело со дна жизни на ее поверхность, к солнцу…
   Так ехал Векшин, от сонной одури покачиваясь в санцах, поминутно нырявших из одной рытвины в другую, свешенной рукой черпая сыпучий снег, и настолько размечтался средь дороги, что сквозь туман распаленного воображения стал различать заплаканную Машу у себя под окном… только ужаснулся слегка, что по глубокому своему невежеству никак не мог себе науку подобрать, где бы побыстрей и похлеще прославиться. Даже решился в ближайшие же дни пусть силою пробиться к какой-нибудь наивысшей знаменитости и после откровенной исповеди умолить, напроситься к ней хотя бы в сторожа, в безмолвные тени при пороге, чтобы с обетом самоотреченья зарыться в его науку… лишь бы Маша пождала, потерпела эти два-три десятилетия! И опять Фирсов стремился показать здесь, как близок был его герой к решению мучившей его задачи об умном блеске в зpачке и — как далек от пониманья своей провинности перед Машей Доломановой.
   С незначительными зигзагами ехать Векшину пришлось по бульварному кольцу, и на одном отрезке пути чаще обычного стали ему попадаться на фасадах большие черные афиши с голубою, наискосок летящею фигуркой и нерусским словом по борту, напоминавшим о чем-то донельзя досадном, настолько запущенном, что уж поздно было ему вмешаться. Вдруг Векшин увидел то же самое, но в преувеличении, намалеванное на нескольких сбитых вместе листах фанеры, — резвый ветерочек раскачивал этот скрипучий парус, подвешенный в пролете между двух смежных зданий: рекламное объявление о первой из четырех прощальных перед отъездом за границу Таниных гастролей. Приземистый московский цирк, сам теперь похожий на огромный круглый сугроб, проплывал справа. Неожиданно для себя Векшин соскочил с саней и велел ждать его на тесной площадке перед артистическим подъездом, до которого случилось ему однажды проводить сестру.
   Сквозь неплотно пригнанную дверь намело вовнутрь острый снежный мысок. Было начало первого часа, остро пахло конюшней, только что кончилась репетиция лошадей. Кроме занятых своим делом уборщиц, никто не встретился Векшину по дороге на манеж. Только берейтор в проходе осведомился у него о чем-то, — Векшин обронил сквозь зубы служебный и, небрежно поотстранив в плечо, прошел на арену, в огромный, холодный, неуютный сумрак цирка, пропоротый блуждающим лучом единственного лампиона. Клочковатые отраженные голоca сшибались и реяли в полушарии купола, совсем как повторение вчерашнего ночного бреда под Машиным окном.
   Было бы совсем пусто, если бы не монтеры, возившиеся с лестницей на другом конце арены, да еще бездельно раскиданные по рядам циркачи, человек десять, только что отработавшие или, напротив, дожидавшиеся своей очереди: манежа на всех не хватало. Расчет застать здесь сейчас, в рабочее время, сестру оказался правильным, несомненно где-то поблизости находилась и Таня. Векшин поднял глаза в высоту, где сквозь верхнее, снаружи залепленное снегом окно вливалась сизая зимняя пасмурь и таяла на полпути, не достигая опилок. Вслед за тем прожекторный луч передвинулся, и Векшин увидел там, кверху, сидевшую на трапеции сестру — настолько отчетливо, что различил белый, подвешенный рядом на тросике и неизвестного назначения мешочек. Она только что завершила сложный гимнастический трюк и отдыхала, готовясь к дальнейшему и перекликаясь с кем-то внизу в знакомой зеленой жилетке. До начала Векшин успел занять незаметное место в проходе, опознать Пугля в зеленом человечке, суетившемся на арене, и поосвоиться с обстановкой.
   После минутного перерыва репетиция возобновилась. Со смешанным чувством жалости и какой-то желудочной тоски следил Векшин, как тоненькая, такая житейски неустроенная женщина в рискованном равновесии покачивалась на трапеции, или вскидывала всю тяжесть тела на вывернутую за спиною руку, или почти соскальзывала в бездну, едва успевая повиснуть на носках, и мускульно повторял за нею волевые усилия, направленные на преодоление невозможности, эти балансы ласточкой или флажком, задние кульбиты и закидки — словом, все, из чего складывается цикл гимнастической работы штейнтрапе. И ему было скорее досадно сейчас, чем интересно наблюдать цирк с изнанки и без прикрас, которыми прикрываются труд и пот пленительного чуда… Репетиция протекала под непрерывные, снизу и по-немецки, окрики Таниного наставника, чтобы сильнее делала размах, или плотней держала колени, или не прогибалась сверх меры и таким образом стремилась бы к наивысшей школьности в отработке номера, — трудно было заподозрить подобную властность в столь престарелом крохотном существе.
   И снова некоторое время Таня отдыхала, сидя на трапеции и машинально поглаживая какой-нибудь мускул сквозь трико. Уже уставший от зрелища, Векшин видел, как всматривалась она в зияющую, верно, пустоту под собою, словно примеривалась к чему-то, до чего оставалось меньше семи часов. Его невольное опасение за сестру представлялось теперь напрасным, — к ней возвращалось первостепенное для циркача ощущение своей гибкости, точности, способности без заминки и бессчетное количество раз повторить отработанное движенье. Таня снова чувствовала свое тело так, как обыкновенный зритель чувствует пальцы на руке. В конце концов она благословляла цирк, этот родной и строгий дом, который едва не покинула в смятении ради бесславной участи всего лишь заварихинской подруги. И так окрепла ее артистическая уверенность в себе, что уже зрели в воображении новые придумки, до смертельной дерзости усложнявшие шейный штрабат, монополисткой которого и без того оставалась в мире. После промелькнувших по столице слухов о редкостном заболевании артистки билеты на все четыре выступления Геллы Вельтон были давно раскуплены, да еще подоспело известие о подготовляемой перестройке цирка в производственно-сатирическую сторону для борьбы с пережитками прошлого в сознании зрителя, так что администрация якобы едва добилась разрешения Таниных гастролей под тем предлогом, что номер обещал стать сенсацией циркового сезона за границей.
   …Вдруг она встала во весь рост, и Векшин тотчас увидел черный ободок на шее сестры; подступала очередь заключительного трюка. Хотя не было никакого оповещающего знака, все внизу замерло в исходном положении, в каком застала тишина, а в ложах, с совками и метлами выпрямились служители, удалявшие сор вчерашнего представленья. В образовавшейся паузе гулко и сыто проржала застоявшаяся лошадь — вряд ли кто слышал это. С досадой на себя Векшин вынужденно отвел глаза к Пуглю, с поднятою рукой отошедшему к барьеру.
   — Абфаль![5] — костяным голосом крикнул старик. Больше ничего не было, Векшину почудился только глухой, тянущий звук струны над головой, после чего сразу увидел сестру, уже на арене. Сияющая, потирая ушибленную веревкой ключицу, она направлялась к Пуглю, и Векшин навек запомнил и вдруг ослабевшего, чуть не плачущего старика, и откровенную радость товарищей по поводу побежденного страха, и еще — как дружно поднялись в первом ряду только что приехавшие на гастроли в Москву бельгийские прыгуны, корректно и благодарно приветствуя проходившую мимо русскую артистку. Их было шестеро и седьмым светловолосый нежный мальчик, глядевший на нее влюбленными глазами. Прижав к себе голову старика, Таня торопилась лаской и добрым словом вознаградить его за многолетние хлопоты и тревоги. В эту минуту и окликнул ее сзади брат. Таня дрогнула и обернулась.
   — Ах, зачем же ты так напугал меня… — пожалась она, скрещивая на груди руки, и тотчас же Пугль накинул на плечи ей что-то теплое, старенькое, домашнее, почти до пят. — Как ты прошел сюда?
   — У кого спрашиваешь, сестра! — профессионально взмолился брат, и тут ему показалось, будто Таня несколько тяготится его визитом, потому что еще не отошла от только что заново пережитого. — Разве ты сама не звала меня заходить к тебе?
   — Но я не на репетицию тебя звала… — сказала Таня и замолчала, сбившись с мысли. — Значит, ты все время сидел здесь?
   — Вон там у прохода… а что?
   Тень озабоченности еще держалась у Тани в лице, напрасно она пыталась согнать ее улыбкой. Как ей хотелось забыть что-то из действительности, но опять тревожный человек этот приходил к ней вестником царившего в мире неспокоя, порабощающих угрызений совести и каких-то неминуемых в дальнейшем бед. И хотя она общалась с Векшиным не так часто, хотя он был всего лишь вор, которого и прогнать можно, на худой конец, она так успела утомиться от брата, что, казалось, остатка жизни не хватило бы на отдых.
   — Кажется, ты не очень рада видеть меня, Танюшка?
   — Понимаешь… не очень люблю, когда меня смотрят на репетиции.
   — Но я же не один сидел тут, — сказал Векшин, имея в виду всех присутствовавших на манеже. — Нас там много было, безбилетных.
   — Они другое дело, — непонятно объяснила сестра. — Они смотрят, но не видят… Прости, у меня сегодня трудный вечер. Ты по делу ко мне?
   — Проезжал мимо и вот зашел сказать, что ужасно мне не хотелось бы терять тебя, сестра. То есть, я совсем в другом смысле хочу… из сердца тебя не упускать! — запутался он, испугавшись такого двойственного смысла своего признанья да еще под руку, перед самым ее выступленьем. — Видно, неосторожным отзывом о твоем женихе я оскорбил тебя в прошлый раз… хотя, верь мне, только добра тебе желал я!
   — Что же, ты изменил свое мнение о моем Николке?
   — Не скажу, — вздохнул Векшин. — С одной стороны, золотишко копит, ценными камешками интересуется, безбандерольные товары обожает… сама поди примечала? А с другой — не в таком я чине теперь, чтоб зачислять в подлецы всех, кто смеет думать или поступать иначе, чем я сам. Ведь Дмитрий-то Векшин всегда на редкость правильно думал, а вот получилось крайне наоборот… Без спорыньи урожая не бывает, диалектика! А может, еще Николка твой под старость приют откроет для всемирных малюток или, скажем, благотворительную харчевню с горячительными напитками… глядишь, и я попользуюсь в свой черный день! Бывают и у них порою просветления…
   Таня слушала его, рассеянным взором следя сквозь главный проход, как на манеже беззвучно взлетали с подкидных досок и кувыркались бельгийцы, изредка взбодряя себя беглыми гортанными восклицаньями. И только по нетерпеливому постукиванию ее пальцев о случившуюся рядом клетку Векшин понял, до какой степени успел раздражить сестру его привычный тон высокомерия и насмешки: даже несмотря на стоявшие в фойе потемки, видно было, как оскучнело ее лицо.
   — Меня, Митя, не мнение твое о Николке огорчило… я даже открыла для себя недавно, какой он действительно страшный и ненужный мне человек. И ты имеешь право любое мнение о нем иметь, как и я о тебе лли о нем… не в этом дело! Меня обидела в тот раз, извини, беспардонная хлесткость твоя, с какой ты нам, живым людям, назначаешь судьбы — на глазок и даже заочно… ставишь диагноз, не потрудившись выслушать пациента. Я понимаю, что у тебя времени на все не хватает, но ведь я-то всего один раз живу, пойми это. Судя по Саньке твоему, ты себе собеседников подбираешь по степени согласия да молчаливости, но кто-нибудь однажды выскажет тебе всю правду! И, даже в грязи лежа сейчас, ты берешься наставленье мне читать, а я… может, я умру сегодня вечером, Митя! — Слово сорвалось нечаянно, обоим стало не по себе от неловкости. — Не сердись на меня, я никогда не была искусна во лжи, а следовательно, и в жизни… Так какое же все-таки у тебя дело ко мне?
   Векшин взял сестру за руку и держал, пока не перестала вырываться.
   — Дело пустяковое и как раз чужое. Записку вчера от Николки твоего получил… с просьбой повидаться по срочному делу.
   — Зачем это ты ему понадобился? — быстро спросила Таня и усмехнулась чему-то недоброму, потаенному, в уме.
   — Может, соскучился по мне… — пожал плечами Векшин. — Ты, верно, увидишь его до представления? Тогда передай ему…
   Она быстро перебила брата, лишь бы не знать ничего:
   — Надеюсь, ты и сам его увидишь! Я помогу, если у тебя билета нет.
   — Прости, не приду, сестра… и не потому только, что не люблю твой номер! Вообще последнее время избегаю показываться на чужой публике.
   — Только что звонил Фирсов от имени твоей Маши Доломановой… я могла бы вас, всех троих, устроить в одну ложу!
   Он поколебался.
   — Нет, все равно не приду, — поспешно и откровенно отказался Векгдин, — а лучше сама передай своему жениху, что я согласен на его просьбу… Пусть близ семи сегодня, если сможет, забежит к Баташихе.
   — Но он вряд ли успеет, — сказала Таня, поражаясь несообразительности брата. — Сам понимаешь, что в такой день, накануне моего отъезда, ему полагалось бы хоть за полчаса до восьми проводить меня в цирк!
   — К сожаленью… из-за одного тут неотложного дела никак не смогу в другое время.
   Нечаянно разгадав жестокую и нехитрую уловку брата, Таня с досадой поглядела в плечо такого вдруг чужого и далекого, стоявшего сейчас перед нею человека в кожаном пальто. Как знаменательно, что даже в ее нынешних обстоятельствах он, не задумываясь, вышибал из-под нее последнюю ее поддержку!
   — Хорошо, я найду способ довести до его сведения… о твоем согласии, Митя! — со вздохом сказала Таня, и теперь им обоим осталось ради приличия лишь перемолвиться о любом пустяке, чтобы смягчить впечатление внезапного разрыва. — Кто же это у вас такая Баташиха?
   — Не ревнуй… старушка одна, семейные обеды отпускает на дом.
   — И хорошая старуха? — как будто что-то заподозрив, настаивала сестра.
   — Симпатичная, — успокоил брат. — Вот и все. Задержал тебя, извини… Кстати, что это за мешочек белый сбоку у тебя висел?
   — А, это с магнезией… чтоб руки не скользили.
   Наступило обеденное время. Мимо вели крохотного слоненка; он шел, озабоченно поглядывая по сторонам, рожа на нем свисла, как отцовское пальто. До закругления стены брат и сестра проводили его улыбкой, которой оба не заметили… Вдруг Векшин махнул рукой в знак досады, что не следовало забредать сюда не ко времени, и быстро пошел к выходу.
   Таня еще долго с выключенным сознаньем глядела на единственное, горевшее в отдалении бра. Ничем не хотелось ей нарушать наступивших вдруг после ухода брата спокойствия и странной легкости, словно ничто больше — ни вещи, ни люди, ни обязанности — не обременяло ее теперь. Лишь повеявший в лицо ветерок чьего-то движенья вернул ее к действительности.

XVI

   Никакой особой близости у Векшина с Заварихиным быть не могло, кроме мимолетных отношений через Таню; тем легче было догадаться ей о содержании заварихинской просьбы. Расхлестнувшаяся стихия нэпа стремилась любыми средствами набрать спасительную историческую скорость, однако Векшин отнюдь не по соображениям предстоящего родства, даже не из презренья решился ссудить шурина своими грязными деньгами на срочный торговый изворот. В этом случае для их беседы и с избытком хватило бы десяти минут… но от Баташихи до цирка было около часа езды трамваями, и Векшину, очевидно, хотелось наглядно показать сестре заварихинскую натуру, способную даже в такой день изменить невесте ради коммерции. Он не сомневался, что купец клюнет на лакомую наживу, но упустил из виду, что номер сестры приходится на самый конец второго отделенья, вследствие чего Заварихин мог прибыть в цирк почти без опозданья. Впрочем, Векшин и не рассчитывал раньше вечера попасть к Баташихе. Изнеможение двух бессонных ночей накануне валило его с ног, даже на холоде сознание его порой уплывало куда-то по течению, — ему хотелось спать.
   Заимствуя у Саньки Бабкина приглянувшуюся ему подробность насчет порожняка Савеловской железной дороги, Векшин намеревался разжалобить бессердечную Машу для одной совершенно прозрачной цели, чего, по искреннему убеждению, с блеском и достиг. На деле же он был обеспечен тогда теплым углом с койкой, которою, правда, благоразумнее было пользоваться, начиная с полуночи. Поэтому он и отправился теперь на квартиру находившегося в командировке Василия Васильевича Панамы Толстого, который не зря хвастался, что и в пекле не хуже устроился бы, когда б нашлась там вдовушка, склонная к солидному приключенью с пожилым обаятельным холостяком. Из его красочных описаний достигнутого блаженства Векшину особо запомнилась раскаленная русская лежанка под домовитым лоскутным одеялом.
   Векшии рассчитывал проваляться до шести и проснулся в девять. Ему причудилось, что сквозь толщу морской воды смотрит из затонувшего корабля на одинокую звезду, и будто это доставляет ему глубокое моральное и физическое удовлетворение, — в действительности зеленый лампадный огонек мерцал там под низким прокопченным потолком. Некоторое время он слушал сочившиеся сквозь стенку гитарные звуки, такие приятные, словно босыми ступнями прохаживаются по мелкой воде… и вдруг, вскочив, с обновившимся ощущением боли за Машу ринулся на другой конец города, к Баташихе. Пока нашел извозчика, вспомнил полузабытый адрес, пока достучался — стало еще поздней.