Страница:
— Перед кем пресмыкаешься! — стыдил Векшин.
— Любовь моя мне велит, — глядя в сторону, отвечала та. — Скоро потеряю тебя… стараюсь отсрочить хоть на недельку. Я тебя во сне все с нею вижу. А уж после тебя всех других презирать буду, тогда все равно мне станет. Плохо мне, Митя…
— Добрым всегда плохо, — вспомнил Векшин пчхов-ские слова и прислушался к такому милому и неожиданному мелодическому троезвучию за спиной. — Сколько он тебе дал?
— Не важно… он мне радости горстку дал! — заранее испугалась женщина.
— Нехорошо, Зина, подлеца из любовника делать! Обойдись пока… если одного письма на днях не дождусь, я тебя засыплю этой радостью. А теперь ступай купи вина на его деньги!
— Ведь ни копейки у меня на завтра, Митя… — начала было она, но подчинилась нетерпенью в его лице.
Давешние бесхитростные звуки повторились, приблизились, и стало понятно — Клавдя в углу пробовала очередной подарок Петра Горбидоныча: колясочка с пестроватенькой музычкой — словно цветные стекляшки пересыпались в темноте. Векшин подошел к окну. Улица была длинна, сера, суха — страшно спичку заронить. Внизу мостовую перебежала Балуева под шалью. Сбиралась гроза, и ломаные молнии бесшумно резвились на небосклоне. Быстро темнело. По железному отливу подоконника про-хлестнули брызги косого дождя и перестали.
Векшин обернулся на внезапный шорох. У двери смутным пятном маячило чье-то лицо.
— Принесла? — спросил Векшин, но ему не ответили. — Кто там, дьявол? — резче повторил он, кожей ощущая из сумерек враждебный холодок.
— Это я, хозяин, — робко сказало пятно и сделало неуверенный шаг в направлении к Векшину,
XXIII
XXIV
— Любовь моя мне велит, — глядя в сторону, отвечала та. — Скоро потеряю тебя… стараюсь отсрочить хоть на недельку. Я тебя во сне все с нею вижу. А уж после тебя всех других презирать буду, тогда все равно мне станет. Плохо мне, Митя…
— Добрым всегда плохо, — вспомнил Векшин пчхов-ские слова и прислушался к такому милому и неожиданному мелодическому троезвучию за спиной. — Сколько он тебе дал?
— Не важно… он мне радости горстку дал! — заранее испугалась женщина.
— Нехорошо, Зина, подлеца из любовника делать! Обойдись пока… если одного письма на днях не дождусь, я тебя засыплю этой радостью. А теперь ступай купи вина на его деньги!
— Ведь ни копейки у меня на завтра, Митя… — начала было она, но подчинилась нетерпенью в его лице.
Давешние бесхитростные звуки повторились, приблизились, и стало понятно — Клавдя в углу пробовала очередной подарок Петра Горбидоныча: колясочка с пестроватенькой музычкой — словно цветные стекляшки пересыпались в темноте. Векшин подошел к окну. Улица была длинна, сера, суха — страшно спичку заронить. Внизу мостовую перебежала Балуева под шалью. Сбиралась гроза, и ломаные молнии бесшумно резвились на небосклоне. Быстро темнело. По железному отливу подоконника про-хлестнули брызги косого дождя и перестали.
Векшин обернулся на внезапный шорох. У двери смутным пятном маячило чье-то лицо.
— Принесла? — спросил Векшин, но ему не ответили. — Кто там, дьявол? — резче повторил он, кожей ощущая из сумерек враждебный холодок.
— Это я, хозяин, — робко сказало пятно и сделало неуверенный шаг в направлении к Векшину,
XXIII
— Как напугал меня… чего ж ты, шальной, без спросу входишь?.. а может, я деньги делаю тут, впотьмах! — с облегченьем засмеялся Векшин, и, если бы не какая-то неуловимая тревога, его даже обрадовал бы Санькин приход.
— Потому и пришел, что вчистую замучился, хозяин! — пробормотал Санька вполголоса.
Огня не зажигали. Полыхнувшая молния осветила их, почти дружелюбно сидящих за столом. Векшин ковырял в зубах, слепительный в расстегнутой без ворота сорочке, Санька же, чуть привстав, как бы тянулся обеими руками к нему через стол. Первый трехступенчатый громовой раскат заглушил вступительные Санькины слова.
— Вот, принес, хозяин! — досказал он, и сразу ясно стало по его нетвердому срывающемуся голосу, что он слегка под хмельком.
Туча наползала, из окна веяло сырой, приятной после зноя, озлобляющей прохладкой.
— Не дело, пьяный на ночь глядя бродишь!.. чего ты мне там принес? — вместо привета насторожился Векшин.
Тогда Санька прорвался рассыпчатой деревянной скороговоркой, причем часто повторялся, верно из-за состояния своего, пускался в откровенности, делал странные паузы, словно какого-то опроверженья ждал, и до такой степени горячился, что Векшину порой приходилось зубы стискивать, чтобы не оборвать эту насильственную искренность.
— А вот десятку-то, что от тех пятидесяти осталась, помнишь? Вконец извелся, веришь ли… Это я на новую получку выпил, а ту я словно зеницу ока храню!
И чуть вспомню, что во всем мы были вместе и все я тебе в жизни без задумки отдавал, а эту вроде бы недодал, так и взмутит всего меня, так и вскинет как на дыбку. Тебо в тот раз и полагалось отказываться, да я-то не имел права у себя ее оставлять! И сколько ж я метался с ето, с той десяткой. В печку кинуть — не кидается, опять же жена с черным лицом на руки мне глядит… А я ей: «Молчи, кричу, обывательша, буржуйское отродье, не можешь ты соображать, какая сила в той десятке содержится. Весь я теперь наскрозь хозяинов: велит — снова в шухер кинусь, велит — на мокрое пойду…» А и верно, как выкинул я его в помойку, так разом ровно гору сняли с меня: спасибо Доне! Оно и жалковато: полгода растили, спитым чайком поливали, на дождики вытаскивали, а тут единым махом. Зато как сладко рушить, хозяин, лихо да весело… Мне теперь цельный мир запалить — не содрогнуся!
— Кого это ты выкинул? — помрачнел Векшин от одного упоминания Донькина имени.
— А фикус-то! — с легким смехом напомнил Санька. — Ничего у нас боле не осталось: ни фикуса, ни кикуса никакого… одна только дружба чистейшая твоя. Да ты бери ее, проклятую, бумажку-то, освободи, хозяин, а то руку жжет…
Здесь он принялся втискивать в обмякшую руку Векшина ту самую комканую, волглую от пота десятирублевку, и Векшин хоть не сразу, а взял, лишь бы отделаться, и примечательно, до такой степени не имел влеченья к деньгам, что немедленно позабыл, куда сунул полученные деньги, не придав никакого значения своей непростительной, как оказалось позже, оплошности. В ту минуту не без волнения подумал он о такой же вечной, несмотря ни на что, дружбе своей с Арташезом, в котором для него странным образом олицетворялись все его современники.
Несколько колечек Клавдиной музыки, опять прозвучавших за спиной, воротили Векппгаа к действительности.
— Ладно, возьму, если так тебе нужно для твоего спокойствия. Но имей в виду, не нравятся мне твои истеричные подергиванья, Александр, — не на шутку сердясь, предупредил Векшин. — Дождёшься, прогоню я тебя. Кстати, я и прежде замечал в тебе эту несвоевременную чувствительность, а иногда, извини, и прямую неустойчивость. Нетвердо, шатко ты на земле стоишь… от росту своего, что ли? Вот и теперь, серьезный будто, женатый человек, а весь ходуном ходишь, как порченый!
И у Саньки ничего не нашлось ответить на заслуженный упрек.
— Эх, попить бы чего… — только и сказал он и, нашарив на столе, наливал что-то в чашку, расплескивая на пол и колени, так тряслись у него руки. — А ведь ты дитя и чудак у меня, хозяин, всегда чудаком был, простодушным тоись… не замечаешь, что вокруг тебя творится. И такое у меня сейчас настроение, что даже поцеловал бы тебя, каб не такой заросший я был…
Впрочем, поднявшись, он потянулся было вроде как с объятьем через стол, но коснулся в потемках векшинской руки и отдернулся как от огня.
— Ну-ну, без лобзаний, пожалуйста… — поднял голос Векшин.
— Не кричи и прогнать меня не грозись, мы с тобой кровью паянные, так что и бежать мне от тебя некуда… так и тебе от меня! — Здесь Санька сделал затяжной глоток и с испугом понюхал из чашки. — Аи кто заболел? Никак, лекарством пахнет…
— Это мамочка капли пила, когда к Петру Горбидонычу за деньгами ходила, — раздался сзади ломкий детский голосок.
Оказалось, Клавдя сидела недалеко от стола, на детском стульчике, пристально вслушиваясь в беседу старших.
— Спать ложись, милая… — железным голосом произнес Векшин, и та послушно отправилась к своему диванчику в углу.
…Балуева вернулась еще сухая, с кульком покупок, суетливая и бесконечно виноватая. Едва успела закрыть окно, гроза ударила в стекла полными пригоршнями дождя. Частая молния, выхватывая кадры из темноты, сообщала людским движеньям отрывистость приторможенного кино, отчего непонятно было, что за тряпочку такую с поротыми нитками достал из кармана Санька и почему в продолжение двух смежных вспышек озиралась женщина, запустив руки под кружевную дорожку на комоде.
— Остатки денег прячешь? — холодно спросил Векшин, наблюдая ее через зеркало, — Я же приказал тебе…
Чуть приподнявшись со стула, он включил свет.
— Не брани меня, Митя, все у нас подобралось, суп заправить нечем… — заторопилась та. — Я не к тому, что голодные будем сидеть… Мне в театр вышивальщицей предлагают, я быстро научусь, я понятливая. Все тебе будет, пока не выздоровеешь!
— Молчала бы при посторонних, — оборвал Векшин, хотя, по всей видимости, Санька дремал с открытыми глазами, в такой неподвижности созерцал он складку на скатерти.
Натомившись наедине с собой, Векшин бессознательно боялся лишиться гостя. На столе появились зелень, хлеб и первая пока бутылка. Как ни грохотало за окном, все же на звон посуды своевременно подоспел Манюкин, а там и хозяйке пришлось принять участие в пиру… За все лето то была самая продолжительная из гроз. Почти непрерывные раскаты грома и гул водостоков настолько заглушали людскую речь, что сказанное на одном краю стола приходилось переспрашивать на другом.
— Пей, Александр, за нашу кровную связь, — глухо твердил Векшин, то и дело подливая товарищу. — Мы с тобой маленькие люди, делаем, что умеем… умрем, когда потребуется. Шалости да пощады у вчерашних друзей не просим. И ты за меня не бойся: я в свое время из ямы вынырну и тебя вытащу с собой!
И за тем же столом, полуобхватив плечо заглянувшего на огонек Манюкина, исповедовалась ему Балуева — с такою безудержной искренностью, что нет-нет да и скользнет слезинка в ее пропудренном улыбающемся лице.
— Ведь я когда хмельная, барин, то я враз хорошая становлюсь, веселая и разговорчивая, — признавалась она, закидывая голову и обнажая знаменитую, сводившую Чикилева с ума шею. — Вот ты барин родовой, а моя мать захудалой прачкой была… но я не из тех, я тобой ни капельки не брезгую. Я простая Зинка, пою песни про людское горе, про разлуку, про сердешную боль… пою, пока молода, а как застекленеет во мне душа, вернуся к материну корыту. Я быстро состареюсь, потому и жить тороплюсь! И тут запретили Зинке про горе петь, велят про счастье… а мне бы хоть издаля его повидать! Про горе-то я с одиннадцати годков пою, еще как нищий конфеткой меня сманил да под шарманку во дворах петь заставил… эва когда! И пела я, барин, слезами заливалася, и чистые люди во всех окошках навзрыд плакали, на меня, на рваную девчонку, глядючи. И не то чтобы сжилася с ним, с горем-то, а в самые очи ему смотрелася, через него и себя поняла… Горе правде учит, даже неумного!.. а счастье и в сказке никого не доводило до добра. Мать-покойница говаривала: у горя сто ушей, у счастья сто когтей — да все на ближнего. Горе последней крохой делится, счастье стеной зубчатой обороняется, вон оно как! А он меня отчитал, новый-то наш директор, как распутную по харе отхлестал… ровно в шейных кандалах от него ушла. Да ты сам хоть капельку уважаешь меня, барин? — и вглядывалась во внимательные манюкинские глаза.
— Герцогиня, муза, умница… восторженно внимаю вам, — патетически восклицал тот и так взмахивал свободной рукой, что выплескивалось из стакана в честь сказанного красное вино.
Из-за грозы старик и женщина не расслышали происходившего рядом с ними воровского сговора. Только сейчас Векшин вспомнил о присланной утром записке от Щекутина с предложением совершить дружеский набег на одного знакомого ювелира и его кладовые; кстати, на взгляд Векшина, ничего преступного не содержалось в довольно забавном развлечении — вырвать из-под нэпмана золотой коврик, на котором тот с такой приятностью расположился. Грозного отцовского ответа Векшин по неотвязному предчувствию ожидал теперь не ранее конца недели, так что довольно безопасная пирмановская операция помогала до некоторой степени скрасить обычное предотъездное томленье. Выгодность ее заключалась еще и в том, что хоть и ворованные — но отнятые у блатака деньги эти приобретали видимость как бы чистых… Сразу протрезвевший Санька не меньше минуты раздумывал, прежде чем дал согласие на участие в деле.
Пирушка состояла из жарких речей и не менее щедрых возлияний. Занятый в соседней комнате составлением одного текущего доноса, — даже не особо интереспого, а лишь бы рука не отучалась! — Петр Горбидоныч и не подозревал, на что пошли его трудовые накопления. Впрочем, все теперь работало в его пользу: опрометчивая трата занятых денег вынуждала Балуеву раньше срока вновь обратиться к нему за подкреплением, что в окончательном итоге приближало час полного чикилевского триумфа.
— Потому и пришел, что вчистую замучился, хозяин! — пробормотал Санька вполголоса.
Огня не зажигали. Полыхнувшая молния осветила их, почти дружелюбно сидящих за столом. Векшин ковырял в зубах, слепительный в расстегнутой без ворота сорочке, Санька же, чуть привстав, как бы тянулся обеими руками к нему через стол. Первый трехступенчатый громовой раскат заглушил вступительные Санькины слова.
— Вот, принес, хозяин! — досказал он, и сразу ясно стало по его нетвердому срывающемуся голосу, что он слегка под хмельком.
Туча наползала, из окна веяло сырой, приятной после зноя, озлобляющей прохладкой.
— Не дело, пьяный на ночь глядя бродишь!.. чего ты мне там принес? — вместо привета насторожился Векшин.
Тогда Санька прорвался рассыпчатой деревянной скороговоркой, причем часто повторялся, верно из-за состояния своего, пускался в откровенности, делал странные паузы, словно какого-то опроверженья ждал, и до такой степени горячился, что Векшину порой приходилось зубы стискивать, чтобы не оборвать эту насильственную искренность.
— А вот десятку-то, что от тех пятидесяти осталась, помнишь? Вконец извелся, веришь ли… Это я на новую получку выпил, а ту я словно зеницу ока храню!
И чуть вспомню, что во всем мы были вместе и все я тебе в жизни без задумки отдавал, а эту вроде бы недодал, так и взмутит всего меня, так и вскинет как на дыбку. Тебо в тот раз и полагалось отказываться, да я-то не имел права у себя ее оставлять! И сколько ж я метался с ето, с той десяткой. В печку кинуть — не кидается, опять же жена с черным лицом на руки мне глядит… А я ей: «Молчи, кричу, обывательша, буржуйское отродье, не можешь ты соображать, какая сила в той десятке содержится. Весь я теперь наскрозь хозяинов: велит — снова в шухер кинусь, велит — на мокрое пойду…» А и верно, как выкинул я его в помойку, так разом ровно гору сняли с меня: спасибо Доне! Оно и жалковато: полгода растили, спитым чайком поливали, на дождики вытаскивали, а тут единым махом. Зато как сладко рушить, хозяин, лихо да весело… Мне теперь цельный мир запалить — не содрогнуся!
— Кого это ты выкинул? — помрачнел Векшин от одного упоминания Донькина имени.
— А фикус-то! — с легким смехом напомнил Санька. — Ничего у нас боле не осталось: ни фикуса, ни кикуса никакого… одна только дружба чистейшая твоя. Да ты бери ее, проклятую, бумажку-то, освободи, хозяин, а то руку жжет…
Здесь он принялся втискивать в обмякшую руку Векшина ту самую комканую, волглую от пота десятирублевку, и Векшин хоть не сразу, а взял, лишь бы отделаться, и примечательно, до такой степени не имел влеченья к деньгам, что немедленно позабыл, куда сунул полученные деньги, не придав никакого значения своей непростительной, как оказалось позже, оплошности. В ту минуту не без волнения подумал он о такой же вечной, несмотря ни на что, дружбе своей с Арташезом, в котором для него странным образом олицетворялись все его современники.
Несколько колечек Клавдиной музыки, опять прозвучавших за спиной, воротили Векппгаа к действительности.
— Ладно, возьму, если так тебе нужно для твоего спокойствия. Но имей в виду, не нравятся мне твои истеричные подергиванья, Александр, — не на шутку сердясь, предупредил Векшин. — Дождёшься, прогоню я тебя. Кстати, я и прежде замечал в тебе эту несвоевременную чувствительность, а иногда, извини, и прямую неустойчивость. Нетвердо, шатко ты на земле стоишь… от росту своего, что ли? Вот и теперь, серьезный будто, женатый человек, а весь ходуном ходишь, как порченый!
И у Саньки ничего не нашлось ответить на заслуженный упрек.
— Эх, попить бы чего… — только и сказал он и, нашарив на столе, наливал что-то в чашку, расплескивая на пол и колени, так тряслись у него руки. — А ведь ты дитя и чудак у меня, хозяин, всегда чудаком был, простодушным тоись… не замечаешь, что вокруг тебя творится. И такое у меня сейчас настроение, что даже поцеловал бы тебя, каб не такой заросший я был…
Впрочем, поднявшись, он потянулся было вроде как с объятьем через стол, но коснулся в потемках векшинской руки и отдернулся как от огня.
— Ну-ну, без лобзаний, пожалуйста… — поднял голос Векшин.
— Не кричи и прогнать меня не грозись, мы с тобой кровью паянные, так что и бежать мне от тебя некуда… так и тебе от меня! — Здесь Санька сделал затяжной глоток и с испугом понюхал из чашки. — Аи кто заболел? Никак, лекарством пахнет…
— Это мамочка капли пила, когда к Петру Горбидонычу за деньгами ходила, — раздался сзади ломкий детский голосок.
Оказалось, Клавдя сидела недалеко от стола, на детском стульчике, пристально вслушиваясь в беседу старших.
— Спать ложись, милая… — железным голосом произнес Векшин, и та послушно отправилась к своему диванчику в углу.
…Балуева вернулась еще сухая, с кульком покупок, суетливая и бесконечно виноватая. Едва успела закрыть окно, гроза ударила в стекла полными пригоршнями дождя. Частая молния, выхватывая кадры из темноты, сообщала людским движеньям отрывистость приторможенного кино, отчего непонятно было, что за тряпочку такую с поротыми нитками достал из кармана Санька и почему в продолжение двух смежных вспышек озиралась женщина, запустив руки под кружевную дорожку на комоде.
— Остатки денег прячешь? — холодно спросил Векшин, наблюдая ее через зеркало, — Я же приказал тебе…
Чуть приподнявшись со стула, он включил свет.
— Не брани меня, Митя, все у нас подобралось, суп заправить нечем… — заторопилась та. — Я не к тому, что голодные будем сидеть… Мне в театр вышивальщицей предлагают, я быстро научусь, я понятливая. Все тебе будет, пока не выздоровеешь!
— Молчала бы при посторонних, — оборвал Векшин, хотя, по всей видимости, Санька дремал с открытыми глазами, в такой неподвижности созерцал он складку на скатерти.
Натомившись наедине с собой, Векшин бессознательно боялся лишиться гостя. На столе появились зелень, хлеб и первая пока бутылка. Как ни грохотало за окном, все же на звон посуды своевременно подоспел Манюкин, а там и хозяйке пришлось принять участие в пиру… За все лето то была самая продолжительная из гроз. Почти непрерывные раскаты грома и гул водостоков настолько заглушали людскую речь, что сказанное на одном краю стола приходилось переспрашивать на другом.
— Пей, Александр, за нашу кровную связь, — глухо твердил Векшин, то и дело подливая товарищу. — Мы с тобой маленькие люди, делаем, что умеем… умрем, когда потребуется. Шалости да пощады у вчерашних друзей не просим. И ты за меня не бойся: я в свое время из ямы вынырну и тебя вытащу с собой!
И за тем же столом, полуобхватив плечо заглянувшего на огонек Манюкина, исповедовалась ему Балуева — с такою безудержной искренностью, что нет-нет да и скользнет слезинка в ее пропудренном улыбающемся лице.
— Ведь я когда хмельная, барин, то я враз хорошая становлюсь, веселая и разговорчивая, — признавалась она, закидывая голову и обнажая знаменитую, сводившую Чикилева с ума шею. — Вот ты барин родовой, а моя мать захудалой прачкой была… но я не из тех, я тобой ни капельки не брезгую. Я простая Зинка, пою песни про людское горе, про разлуку, про сердешную боль… пою, пока молода, а как застекленеет во мне душа, вернуся к материну корыту. Я быстро состареюсь, потому и жить тороплюсь! И тут запретили Зинке про горе петь, велят про счастье… а мне бы хоть издаля его повидать! Про горе-то я с одиннадцати годков пою, еще как нищий конфеткой меня сманил да под шарманку во дворах петь заставил… эва когда! И пела я, барин, слезами заливалася, и чистые люди во всех окошках навзрыд плакали, на меня, на рваную девчонку, глядючи. И не то чтобы сжилася с ним, с горем-то, а в самые очи ему смотрелася, через него и себя поняла… Горе правде учит, даже неумного!.. а счастье и в сказке никого не доводило до добра. Мать-покойница говаривала: у горя сто ушей, у счастья сто когтей — да все на ближнего. Горе последней крохой делится, счастье стеной зубчатой обороняется, вон оно как! А он меня отчитал, новый-то наш директор, как распутную по харе отхлестал… ровно в шейных кандалах от него ушла. Да ты сам хоть капельку уважаешь меня, барин? — и вглядывалась во внимательные манюкинские глаза.
— Герцогиня, муза, умница… восторженно внимаю вам, — патетически восклицал тот и так взмахивал свободной рукой, что выплескивалось из стакана в честь сказанного красное вино.
Из-за грозы старик и женщина не расслышали происходившего рядом с ними воровского сговора. Только сейчас Векшин вспомнил о присланной утром записке от Щекутина с предложением совершить дружеский набег на одного знакомого ювелира и его кладовые; кстати, на взгляд Векшина, ничего преступного не содержалось в довольно забавном развлечении — вырвать из-под нэпмана золотой коврик, на котором тот с такой приятностью расположился. Грозного отцовского ответа Векшин по неотвязному предчувствию ожидал теперь не ранее конца недели, так что довольно безопасная пирмановская операция помогала до некоторой степени скрасить обычное предотъездное томленье. Выгодность ее заключалась еще и в том, что хоть и ворованные — но отнятые у блатака деньги эти приобретали видимость как бы чистых… Сразу протрезвевший Санька не меньше минуты раздумывал, прежде чем дал согласие на участие в деле.
Пирушка состояла из жарких речей и не менее щедрых возлияний. Занятый в соседней комнате составлением одного текущего доноса, — даже не особо интереспого, а лишь бы рука не отучалась! — Петр Горбидоныч и не подозревал, на что пошли его трудовые накопления. Впрочем, все теперь работало в его пользу: опрометчивая трата занятых денег вынуждала Балуеву раньше срока вновь обратиться к нему за подкреплением, что в окончательном итоге приближало час полного чикилевского триумфа.
XXIV
Когда Векшин разомкнул глаза, солнце освещало довольно безотрадный беспорядок на столе, но окно было открыто, воздух в комнате после вчерашней грозы был особенно свеж и взбодряюще пахнул сельдереем, — Зина Васильевна уже успела сходить на рынок. Векшин сразу заметил на стуле возле себя почтовый пакет с роговским штемпелем на марке, но взялся за него не прежде, чем оделся и тщательно выбрился. Однако, по мере того как близилась минута прочтенья, нетерпение сменялось колебанием недоверия. Векшин ждал корявой, нескладной весточки, написанной с ошибками, на случайном лоскутке, а перед ним лежало нечто исполненное писарским, с фронтовыми зачесами почерком, каким не пишутся письма с родины. Он испытал поэтому облегчение, когда Зина Васильевна, войдя с кофейником из кухни, сообщила о приходе сочинителя.
— Он тебя спрашивает, Митя, но по дороге к Манюкину заскользнул, селедок ему пайковых притащил… мимо шла, заглянула. Подкармливает, видно, старика, чтоб не скапустился раньше сроку, пока сочиненье про Благушу не закончено…
Не успел Векшин выбранить женщину за ее унизительное подсматривание, как Фирсов уже приветствовал его взмахами шляпы из коридора и ждал дозволения войти. Сочинитель находился в отменном настроении, в меру кривлялся и пенился отвлеченными соображепьями, маскируя ими свою беспощадную в то утро приглядку к действительности. Он как будто только и ждал любого вопроса от любого собеседника, чтоб распространиться на любую затронутую тему, однако жильцы квартиры сорок шесть, видно, из чувства самосохранения, избегали в то утро опасной разговорчивости.
— Предупреждаю, темный принц мой… — привычно оглушал Фирсов еще с порога, парализуя способность жертвы к сопротивлению, — нет у меня к вам никакого дела… почти как всегда. В то время как одни с понятной робостью в коленках вскрывают посланье с родины, другие же торопятся под шумок убрать со стола улики вчерашней пирушки, одни мы, чернильные бездельники, таскаемся с утра по миру, запускаем нескромные взоры в запретные потемки, тычем пальцем куда не дозволено, пробуем на язык, ищем где поострей вкус, цвет и запах жизни. Но не бойтесь меня, Дмитрий Егорыч, я не принес вам никаких разочарований, я пришел сказать лишь, что все на свете замечательно, особенно — волшебные щеко-танья цветочков, птичек и ветерков, улыбки и подачки любви, эти нежнейшие взятки во имя довольно грубых практических целей… или всякие такие мимолетные обольщения разума, тоже не менее коварные ловушки ощущений… Потому что не успеет очарованная ими жертва толком сообразить, кому и на кой черт потребовалось все это, как ее уже вышибают взашей из бытия!
— Я, правда, в баню собирался, но входи, Федор Федорыч, входи… для тебя всегда найдется у нас свободная минутка! — приветливо отвечал Векшин.
— Отчего-то он больно веселый нынче, наш Федор Федорыч? — не без зависти отметила Зина Васильевна.
— А с того, милостивица, что после долгих поисков краску я на днях басовую отыскал, недостававшую на моей палитре. Мрачнейшую одну личность на самом что ни есть краешке бытия: воздыхания грудной клетки еще замечаются, но печали уже ни следа. Яйца со скорлупой жрет и Анатолием Араратским себя именует… Поразительный столп бесчувственности и бессмыслия! Зато уж рассказчик!.. за неделю любимцем кабака и ночной Благуши стал. Верите ли, как птицу певчую слушать хожу… самые необыкновенные смятения современности… при совершенно каменном лице, со сверкающими подробностями и без признаков пессимизма или уныния. Так что бедному Манюкину полная отставка теперь!
— Меня-то не заменили еще? — вскользь поинтересовалась Балуева. — Сказывали, будто шаркуна на мое место наняли…
— Это верно, отстукивал там какую-то дрянь чечеточник под ксилофон, я не обратил вниманья, — сказал Фирсов, продолжая добиваться чего-то от Векшина. — Советую посетить до отъезда на родину, послушать восходящее светило, Дмитрий Егорыч, не раскаетесь!
— Так ведь врет он поди… — хмурился Векшпп.
— Явно врет, — убежденно поддержал Фирсов, — но бедь главное в искусстве не о чем, а кто врет! Истинное искусство и заключается в отборе матерьяла, то есть в подмене общего частным… или наоборот! Я хочу сказать, что искусство и есть до некоторой степени обман с неписаного согласия заинтересованных сторон… а потому кстати, не кажется ли вам, Дмитрий Егорыч, что личность художника всегда важнее темы?
— Какой же я в этом деле авторитет, — не поддался на фирсовскую приманку Векшин, хотя что-то ему и льстило в начавшейся игре. — Я уж говорил, что ты, Федор Федорыч, до некоторой степени у себя в храме признанный жрец, а я всего лишь обыкновенный житель…
— Ну, достаточно выяснилось, что бывают храмы вполне пригодные и для хранения фуража…
Векшин в ответ лишь пощурился и, согревшись теперь до желательной степени благодушия, осведомился напрямки, что именно потребовалось от него сочинителю в столь ранний час.
В ответ Фирсов принялся шутливо убеждать, что забежал исключительно по дружбе и расположению, — если же его собеседнику самому не терпится проявить те же чувства, то легче всего ему сделать это посредством передачи сочинителю некоторых сведений по линии нынешней векшинской деятельности.
— Вы понимаете, конечно, что я не собираюсь хлеб у вас отбивать, Дмитрий Егорыч!.. все над повестушкой своей потею, и кстати, довольно любопытные эпизодцы получаются, но дальше мне без вашей помощи ногой не ступить.
Векшин машинально взял папироску из подставленной Фирсовым непочатой коробки.
— Да я и сам в моем деле новичок, — в раздумье сказал он, — а если слава у меня такая, то оттого, что никогда плохо в жизни не работал… но все равно спрашивай, в чем твое затруднение! — согласился он и дальше молчал по какой-то стесненности перед Балуевой, пока та не покинула комнату, поставив стакан кофе перед гостем. — Ты намекни, по крайней мере, что именно интересует тебя… техника наша, суеверия, самая работа по вскрытию… или другое что?
Между делом Фирсов пометил у себя в книжечке, как тщательно избегал терминов своего ремесла Векшин, и все же, едва коснулся темы, в облике его тотчас произошли перемены, способные поразить опытного наблюдателя. Он заметно посутулел, отяжелели руки, зарделись кончики ушей, взгляд приобрел исподлобную пристальность, а речь стала отрывистей. Вряд ли то был естественный стыд наготы, скорее профессиональная сноровка ночного преследуемого человека, причем на короткое время в нем проступило нечто от волка на бегу, на мушке, даже от Агея Столярова что-то, правда в зародыше пока.
— Мне требуется все целиком… — осторожно заикнулся Фирсов, — не только словарная часть, но и человеческие взаимоотношения, законы и обычаи вашей среды, суеверия и приметы… Деталь произведения возникает в точке пересечения множества образующих обстоятельств, и чем их больше, тем тоньше она!
— Э, долга история получится, Федор Федорыч, — иронически предупредил Векшин. — Наиболее краткое и точное описание земного шара — сам шар земной!
— Согласен… — усмехнулся Фирсов этой собственной своей мысли, вовремя подсказанной собеседнику, — тогда разумней будет рассмотреть механику отдельного эпизода. Кстати, он у меня вчерне почти накидан… верней, схема, душа его. Вот я и стремлюсь с вашей помощью подобрать ей подходящее тело!
— Да не торгуйся ты, Федор Федорыч, я тоже сочинительский хлеб не собираюсь отбивать, твой моего не слаще… Ты мне покажь его, костяк-то, а я охотно подправлю, что не так.
— Да как же я его покажу, раз он бестелесный пока? — мялся Фирсов, но другого выхода не намечалось, и он нехотя сдался. — Ладно… вы уж сами подберите мне какой-нибудь, пусть давний, случай из вашей практики… тем более что и вам любопытно будет со временем прочесть о нем в книжке!.. а я лишь намекну предварительно, в каком направлении производить поиск. Боюсь быть непонятным вам, Дмитрий Егорыч, но некоторые недавние творческие пеудачи приводят меня к заключению, что героя наших дней выгоднее рассматривать не сквозь лупу общеизвестных моральных истин, из которых к тому же большинство погребено под пластами катастрофического социального смещения, так что действуют покамест лишь политические!.. даже не в свете лирической трагедии, потому что самая распрогеройская личность со своими любовными экстазами будет рисоваться по меньшей мере странно на багровом небе нашей действительности!.. а единственно через трудовой процесс, где объединяются ум его, жизнеспособность и воля!.. — Вдруг сочинитель вспомнил, что чуть ли не вчера толковал с кем-то на ту же тему, вдобавок такое озабоченное нетерпение выражалось у Векшина в лице, что лучше было здесь поставить точку. — Словом, мне требуется написать одно там небольшое ограбленьице, по всем правилам моего и вашего искусства, однако без риска вызвать брезгливую гримаску у чрезмерно щепетильного читателя. Я потому в качестве пострадавшего лица и беру личность, в социальном смысле подмоченную, малоценную… и которую не жалко.
— Бабая, по-нашему, — деловито вставил Векшин и облизал утончившиеся губы.
— Вот именно!.. потому что возмездие бывшему злодею всегда встречается глубоким удовлетворением в простом народе! Теперь допустим, перед вами поставлена цель: взять этакую бронированную цитадель нэповского мануфактурщика или, еще точней, процветающее ювелирное заведение, возникшее на людной улице некоего столичного города вследствие случайного обогащения в одном ныне уже разгромленном шалмане…
Естественно, оба они в ту минуту, автор и его герой, думали об одном и том же, о предстоящем налете на Пирмана, но Векшин еще не подозревал в этом эпизоде фирсовского авторства, а сочинитель, зная наперед место его в повести, целиком зависел от частностей в поведении персонажа, начавшего жить самостоятельной жизнью. К этому моменту их обоюдное взаимодействие достигло максимальной остроты, и Фирсов из всех сил старался запоминать выяснявшиеся ходы и фазы эпизода, чтобы провести по ним своего двойника-сочинителя в собственной его повести.
— Давай я обрисую тебе один давний, но забавный случай… — со странным блеском в глазах начал Векшин.
И, захваченный вдохновеньем начавшейся игры, он стал рассказывать то самое, что должно было случиться лишь завтра. Затая дыханье, забывши про карандаш, Фирсов вникал в разработанный до мелочей векшинский план. Сам про себя, пером своего двойника он писал в повести, что эти беседы с только что отслоившимся от автора созданием и составляют единственное, недолговечное наслажденье, которым только и окупается многолетний, иногда каторжный труд писателя. И хотя порядок операции, место происшествия, состав участников — все было известно Фирсову заранее, разум его то и дело обжигали подобно искрам все новые, одна чудесней другой, помимо него зарождавшиеся подробности, имевшие ценность то уголовной улики, то неожиданного психологиченского открытия. Естественно, в мысленном пока наброске пирмановской операции Фирсову приходилось учитывать и векшинские, на сабельный удар похожие, решительность и прямоту, и внешне простодушную, на грани адского коварства Санькину выдумку, и осатанелую дерзость курчавого Доньки, тоже приглашенного в дело, и ползучую мудрость неоднократно стрелянного Щекутина… словом, свойства всех участников, через которых должен был пройти авторский замысел, чтобы приобрести убедительные цельность и законченность.
В сжатом виде векшинский рассказ содержал все необходимое для написания не слишком замысловатой, однако вполне обстоятельной главы о ночной операции со взломом — от распределения ролей до гомерического затем празднования в одной пригородной увеселительной берлоге… Но едва Векшин поставил заключительную точку, даже лицом будто подобрев, тут-то Фирсов и принялся полосовать хозяйским карандашом эту посредственную безупречность плана. Прежде всего был поломан благополучный конец задуманного предприятия.
— Должен огорчить вас, несравненный Дмитрий Егорыч… у меня тот же эпизод закончится небывалым провалом!
Векшин так и нацелился на собеседника, чтобы вникнуть в основательность его тревог.
— А что?.. благополучные концы тебе не нравятся? — иронически напомнил он одну совсем недавнюю статью о Фирсове, где с унылым постоянством твердилось об ущербном мироощущении писателя.
Фирсов даже озлобился на его неуместную шутку.
— Вы, оказывается, не только по московским кладбищам шатаетесь, а и статейки критические почитываете? — ядовито спросил он, явно намекая, что все до малейших оттенков известно ему в поведении Векшина.
— Как же мне за приятеля не порадоваться!
— Я бы вам ответил на полном литературном уровне, Дмитрий Егорыч, кабы вы в баню не собрались. Видите ли, почтеннейший, у кого на инструменте всего одна струна, тому трудновато в меланхолию впасть… что касается жизни, то струн у ней множество! — огрызнулся Фирсов, но вовремя заметил раздражение в лице собеседника и воздержался от дальнейшего. — Словом, вы взяли слишком идеальный случай сотрудничества…
— Поясни… — велел нахмурившийся Векшин.
— Смогу лишь намекнуть… Я бы на вашем месте побольше обратил внимания на взаимоотношения участников. Гиблое дело, знаете ли, подобными вещами в рискованные минуты пренебрегать!
— На кого капнуть хочешь, Федор Федорыч?.. полагаешь, успел ссучиться который-нибудь? — не без угрозы проворчал Векшин.
— Я имел в виду… — стал отступать Фирсов, — что никому в жизни и истории не следует полагаться на чрезмерное свое обаяние… тут-то и рвется ниточка порой!
Неизвестно, что руководило сочинителем, когда в ущерб собственным творческим интересам стремился предупредить теперь уже бывшего своего любимца о грозившей тому неудаче; лишь из опасения вспугнуть Векшина он не произнес слова предательство. И примечательно, что к тому времени Векшин до такой степени думал независимо от своего творца, что не внял предупрежденыо.
— Он тебя спрашивает, Митя, но по дороге к Манюкину заскользнул, селедок ему пайковых притащил… мимо шла, заглянула. Подкармливает, видно, старика, чтоб не скапустился раньше сроку, пока сочиненье про Благушу не закончено…
Не успел Векшин выбранить женщину за ее унизительное подсматривание, как Фирсов уже приветствовал его взмахами шляпы из коридора и ждал дозволения войти. Сочинитель находился в отменном настроении, в меру кривлялся и пенился отвлеченными соображепьями, маскируя ими свою беспощадную в то утро приглядку к действительности. Он как будто только и ждал любого вопроса от любого собеседника, чтоб распространиться на любую затронутую тему, однако жильцы квартиры сорок шесть, видно, из чувства самосохранения, избегали в то утро опасной разговорчивости.
— Предупреждаю, темный принц мой… — привычно оглушал Фирсов еще с порога, парализуя способность жертвы к сопротивлению, — нет у меня к вам никакого дела… почти как всегда. В то время как одни с понятной робостью в коленках вскрывают посланье с родины, другие же торопятся под шумок убрать со стола улики вчерашней пирушки, одни мы, чернильные бездельники, таскаемся с утра по миру, запускаем нескромные взоры в запретные потемки, тычем пальцем куда не дозволено, пробуем на язык, ищем где поострей вкус, цвет и запах жизни. Но не бойтесь меня, Дмитрий Егорыч, я не принес вам никаких разочарований, я пришел сказать лишь, что все на свете замечательно, особенно — волшебные щеко-танья цветочков, птичек и ветерков, улыбки и подачки любви, эти нежнейшие взятки во имя довольно грубых практических целей… или всякие такие мимолетные обольщения разума, тоже не менее коварные ловушки ощущений… Потому что не успеет очарованная ими жертва толком сообразить, кому и на кой черт потребовалось все это, как ее уже вышибают взашей из бытия!
— Я, правда, в баню собирался, но входи, Федор Федорыч, входи… для тебя всегда найдется у нас свободная минутка! — приветливо отвечал Векшин.
— Отчего-то он больно веселый нынче, наш Федор Федорыч? — не без зависти отметила Зина Васильевна.
— А с того, милостивица, что после долгих поисков краску я на днях басовую отыскал, недостававшую на моей палитре. Мрачнейшую одну личность на самом что ни есть краешке бытия: воздыхания грудной клетки еще замечаются, но печали уже ни следа. Яйца со скорлупой жрет и Анатолием Араратским себя именует… Поразительный столп бесчувственности и бессмыслия! Зато уж рассказчик!.. за неделю любимцем кабака и ночной Благуши стал. Верите ли, как птицу певчую слушать хожу… самые необыкновенные смятения современности… при совершенно каменном лице, со сверкающими подробностями и без признаков пессимизма или уныния. Так что бедному Манюкину полная отставка теперь!
— Меня-то не заменили еще? — вскользь поинтересовалась Балуева. — Сказывали, будто шаркуна на мое место наняли…
— Это верно, отстукивал там какую-то дрянь чечеточник под ксилофон, я не обратил вниманья, — сказал Фирсов, продолжая добиваться чего-то от Векшина. — Советую посетить до отъезда на родину, послушать восходящее светило, Дмитрий Егорыч, не раскаетесь!
— Так ведь врет он поди… — хмурился Векшпп.
— Явно врет, — убежденно поддержал Фирсов, — но бедь главное в искусстве не о чем, а кто врет! Истинное искусство и заключается в отборе матерьяла, то есть в подмене общего частным… или наоборот! Я хочу сказать, что искусство и есть до некоторой степени обман с неписаного согласия заинтересованных сторон… а потому кстати, не кажется ли вам, Дмитрий Егорыч, что личность художника всегда важнее темы?
— Какой же я в этом деле авторитет, — не поддался на фирсовскую приманку Векшин, хотя что-то ему и льстило в начавшейся игре. — Я уж говорил, что ты, Федор Федорыч, до некоторой степени у себя в храме признанный жрец, а я всего лишь обыкновенный житель…
— Ну, достаточно выяснилось, что бывают храмы вполне пригодные и для хранения фуража…
Векшин в ответ лишь пощурился и, согревшись теперь до желательной степени благодушия, осведомился напрямки, что именно потребовалось от него сочинителю в столь ранний час.
В ответ Фирсов принялся шутливо убеждать, что забежал исключительно по дружбе и расположению, — если же его собеседнику самому не терпится проявить те же чувства, то легче всего ему сделать это посредством передачи сочинителю некоторых сведений по линии нынешней векшинской деятельности.
— Вы понимаете, конечно, что я не собираюсь хлеб у вас отбивать, Дмитрий Егорыч!.. все над повестушкой своей потею, и кстати, довольно любопытные эпизодцы получаются, но дальше мне без вашей помощи ногой не ступить.
Векшин машинально взял папироску из подставленной Фирсовым непочатой коробки.
— Да я и сам в моем деле новичок, — в раздумье сказал он, — а если слава у меня такая, то оттого, что никогда плохо в жизни не работал… но все равно спрашивай, в чем твое затруднение! — согласился он и дальше молчал по какой-то стесненности перед Балуевой, пока та не покинула комнату, поставив стакан кофе перед гостем. — Ты намекни, по крайней мере, что именно интересует тебя… техника наша, суеверия, самая работа по вскрытию… или другое что?
Между делом Фирсов пометил у себя в книжечке, как тщательно избегал терминов своего ремесла Векшин, и все же, едва коснулся темы, в облике его тотчас произошли перемены, способные поразить опытного наблюдателя. Он заметно посутулел, отяжелели руки, зарделись кончики ушей, взгляд приобрел исподлобную пристальность, а речь стала отрывистей. Вряд ли то был естественный стыд наготы, скорее профессиональная сноровка ночного преследуемого человека, причем на короткое время в нем проступило нечто от волка на бегу, на мушке, даже от Агея Столярова что-то, правда в зародыше пока.
— Мне требуется все целиком… — осторожно заикнулся Фирсов, — не только словарная часть, но и человеческие взаимоотношения, законы и обычаи вашей среды, суеверия и приметы… Деталь произведения возникает в точке пересечения множества образующих обстоятельств, и чем их больше, тем тоньше она!
— Э, долга история получится, Федор Федорыч, — иронически предупредил Векшин. — Наиболее краткое и точное описание земного шара — сам шар земной!
— Согласен… — усмехнулся Фирсов этой собственной своей мысли, вовремя подсказанной собеседнику, — тогда разумней будет рассмотреть механику отдельного эпизода. Кстати, он у меня вчерне почти накидан… верней, схема, душа его. Вот я и стремлюсь с вашей помощью подобрать ей подходящее тело!
— Да не торгуйся ты, Федор Федорыч, я тоже сочинительский хлеб не собираюсь отбивать, твой моего не слаще… Ты мне покажь его, костяк-то, а я охотно подправлю, что не так.
— Да как же я его покажу, раз он бестелесный пока? — мялся Фирсов, но другого выхода не намечалось, и он нехотя сдался. — Ладно… вы уж сами подберите мне какой-нибудь, пусть давний, случай из вашей практики… тем более что и вам любопытно будет со временем прочесть о нем в книжке!.. а я лишь намекну предварительно, в каком направлении производить поиск. Боюсь быть непонятным вам, Дмитрий Егорыч, но некоторые недавние творческие пеудачи приводят меня к заключению, что героя наших дней выгоднее рассматривать не сквозь лупу общеизвестных моральных истин, из которых к тому же большинство погребено под пластами катастрофического социального смещения, так что действуют покамест лишь политические!.. даже не в свете лирической трагедии, потому что самая распрогеройская личность со своими любовными экстазами будет рисоваться по меньшей мере странно на багровом небе нашей действительности!.. а единственно через трудовой процесс, где объединяются ум его, жизнеспособность и воля!.. — Вдруг сочинитель вспомнил, что чуть ли не вчера толковал с кем-то на ту же тему, вдобавок такое озабоченное нетерпение выражалось у Векшина в лице, что лучше было здесь поставить точку. — Словом, мне требуется написать одно там небольшое ограбленьице, по всем правилам моего и вашего искусства, однако без риска вызвать брезгливую гримаску у чрезмерно щепетильного читателя. Я потому в качестве пострадавшего лица и беру личность, в социальном смысле подмоченную, малоценную… и которую не жалко.
— Бабая, по-нашему, — деловито вставил Векшин и облизал утончившиеся губы.
— Вот именно!.. потому что возмездие бывшему злодею всегда встречается глубоким удовлетворением в простом народе! Теперь допустим, перед вами поставлена цель: взять этакую бронированную цитадель нэповского мануфактурщика или, еще точней, процветающее ювелирное заведение, возникшее на людной улице некоего столичного города вследствие случайного обогащения в одном ныне уже разгромленном шалмане…
Естественно, оба они в ту минуту, автор и его герой, думали об одном и том же, о предстоящем налете на Пирмана, но Векшин еще не подозревал в этом эпизоде фирсовского авторства, а сочинитель, зная наперед место его в повести, целиком зависел от частностей в поведении персонажа, начавшего жить самостоятельной жизнью. К этому моменту их обоюдное взаимодействие достигло максимальной остроты, и Фирсов из всех сил старался запоминать выяснявшиеся ходы и фазы эпизода, чтобы провести по ним своего двойника-сочинителя в собственной его повести.
— Давай я обрисую тебе один давний, но забавный случай… — со странным блеском в глазах начал Векшин.
И, захваченный вдохновеньем начавшейся игры, он стал рассказывать то самое, что должно было случиться лишь завтра. Затая дыханье, забывши про карандаш, Фирсов вникал в разработанный до мелочей векшинский план. Сам про себя, пером своего двойника он писал в повести, что эти беседы с только что отслоившимся от автора созданием и составляют единственное, недолговечное наслажденье, которым только и окупается многолетний, иногда каторжный труд писателя. И хотя порядок операции, место происшествия, состав участников — все было известно Фирсову заранее, разум его то и дело обжигали подобно искрам все новые, одна чудесней другой, помимо него зарождавшиеся подробности, имевшие ценность то уголовной улики, то неожиданного психологиченского открытия. Естественно, в мысленном пока наброске пирмановской операции Фирсову приходилось учитывать и векшинские, на сабельный удар похожие, решительность и прямоту, и внешне простодушную, на грани адского коварства Санькину выдумку, и осатанелую дерзость курчавого Доньки, тоже приглашенного в дело, и ползучую мудрость неоднократно стрелянного Щекутина… словом, свойства всех участников, через которых должен был пройти авторский замысел, чтобы приобрести убедительные цельность и законченность.
В сжатом виде векшинский рассказ содержал все необходимое для написания не слишком замысловатой, однако вполне обстоятельной главы о ночной операции со взломом — от распределения ролей до гомерического затем празднования в одной пригородной увеселительной берлоге… Но едва Векшин поставил заключительную точку, даже лицом будто подобрев, тут-то Фирсов и принялся полосовать хозяйским карандашом эту посредственную безупречность плана. Прежде всего был поломан благополучный конец задуманного предприятия.
— Должен огорчить вас, несравненный Дмитрий Егорыч… у меня тот же эпизод закончится небывалым провалом!
Векшин так и нацелился на собеседника, чтобы вникнуть в основательность его тревог.
— А что?.. благополучные концы тебе не нравятся? — иронически напомнил он одну совсем недавнюю статью о Фирсове, где с унылым постоянством твердилось об ущербном мироощущении писателя.
Фирсов даже озлобился на его неуместную шутку.
— Вы, оказывается, не только по московским кладбищам шатаетесь, а и статейки критические почитываете? — ядовито спросил он, явно намекая, что все до малейших оттенков известно ему в поведении Векшина.
— Как же мне за приятеля не порадоваться!
— Я бы вам ответил на полном литературном уровне, Дмитрий Егорыч, кабы вы в баню не собрались. Видите ли, почтеннейший, у кого на инструменте всего одна струна, тому трудновато в меланхолию впасть… что касается жизни, то струн у ней множество! — огрызнулся Фирсов, но вовремя заметил раздражение в лице собеседника и воздержался от дальнейшего. — Словом, вы взяли слишком идеальный случай сотрудничества…
— Поясни… — велел нахмурившийся Векшин.
— Смогу лишь намекнуть… Я бы на вашем месте побольше обратил внимания на взаимоотношения участников. Гиблое дело, знаете ли, подобными вещами в рискованные минуты пренебрегать!
— На кого капнуть хочешь, Федор Федорыч?.. полагаешь, успел ссучиться который-нибудь? — не без угрозы проворчал Векшин.
— Я имел в виду… — стал отступать Фирсов, — что никому в жизни и истории не следует полагаться на чрезмерное свое обаяние… тут-то и рвется ниточка порой!
Неизвестно, что руководило сочинителем, когда в ущерб собственным творческим интересам стремился предупредить теперь уже бывшего своего любимца о грозившей тому неудаче; лишь из опасения вспугнуть Векшина он не произнес слова предательство. И примечательно, что к тому времени Векшин до такой степени думал независимо от своего творца, что не внял предупрежденыо.