Одно известно в точности: в тот раз дорога до изнуренья потаскала Векшина по лесной пустыне, прежде чем допустила до высокого берега одной всесибирской реки. С непрокрытой головой, пока обсыхала испарина на лбу, вглядывался он в непробужденпую окрестность, утоляя естественную любознательность переселенца. Дыханье замирало от обступавшей безбрежности, в желтом рассветном сумраке обозначалось солнце…

ЭПИЛОГ

I

   Фирсовская повесть, вышедшая в свет под названием «Злоключения Мити Смурова», подверглась быстрому и почти единодушному осужденью. Все сходились во мнении, что действительно не стоило пачкать пера такими чернилами. Неделю слышался характерный лязг пополам со вздохами провинившегося; посильное оживление вносили литературные коллеги Фирсова, а также прохожие. Запомнился один пожилой нэпман, у которого несовершеннолетний отрок под влиянием фирсовской повести взломал ножницами несгораемую шкатулку; кроме того, некоторых не на шутку озлило, что убитый в ювелирном магазине Щекутин вторично участвует в Донькиной правилке, что указывало на корыстное намеренье автора получить за одно и то же лицо двойной гонорар. Лишь одна неожиданно дельная статья, почти заметка, натолкнула автора на глубокие, весьма плодотворные раздумья.
   В ней, отвечая на общественное недоуменье, какой-то неизвестный критик приходил к выводу, что, верно, поиск достаточно гибкого и неохраняемого материала, каким является как раз уголовный мир, привел Фирсова на Благушу. «Разумеется, все достойно внимания летописца или бояна в эпоху, подобную нашей: не только летящие в будущее всадники, но и тени всадников на земле, вздыбленной копытами их коней, — приблизительно так писал критик, если опускать длинноты и частности. — Никто не ограничивает писателя в выборе явлений общественной жизни, если в оценке их он станет исходить не из симпатий ко вчерашнему или из временных неудобств неустоявшегося настоящего, а из насущных потребностей завтрашнего дня. Мы не смеем проигрывать завязавшийся в начале века бой, так как, по ценному замечанию самого же автора, в случае нашего пораженья планета вошла бы в длительную фразу зверства и мрака, сравнимого лишь с ледниковым нашествием.
   Начало описанных в повести смуровских злоключений по времени совпадает с эпизодом ночной расправы над пленником, одинаково недостоверной и бесполезной, хотя война и состоит как раз из взаимного причинения таких нелогичных, беспорядочных и желательно непоправимых огорчений. В особенности проявляется ожесточение в гражданских войнах, где, в отличие от прочих, сшибаются личные, потому что социальные враги. Тем не менее остается загадкой для читателя, почему автор заинтересовался одиночным, да и то ночным сабельным ударом, а не вдохновился множеством их, сливающихся в сверкающую радугу кавалерийской атаки — и при дневном свете? Мы имеем в виду, скажем, действительно схватку за будущность столь обожаемого автором человечества, а не изнанку ее. Бывают, конечно, такие щекотливые на банальность художники, стыдящиеся ярких красок, опасающиеся польстить покрытому ранами победителю, но скажите нам положа руку на сердце, Фирсов, разве бедный лоскут кумача, с которым новая правда врубалась в старый мир, беднее поэзией, чем отсеченная рука, уже тем одним нечистая, что сражалась за неправое дело? Опять же — а пе сказалось ли в смуровском проступке негодование мстителя и потомка, который росчерком клинка просто душу отвел за дедов и родителей, за весь род свой, вдоволь испивший от притеснительского злодейства? Да, верно, и сам зарубленный господин не сахар был и причинял слабым боль, и доставал поглубже наших, даже разъяренных смуровых. Даже в стремлении обезопасить себя от исторических случайностей простой народ обычно действует по старинке, без той свирепой изобретательности на страдание, что присуща более начитанным сословиям. Приходится сожалеть, что, экономя время и бумагу, сочинитель повести не показал примерно допроса наших бойцов в какой-нибудь, скажем, колчаковской контрразведке.
   Как нам посчастливилось выяснить по ходу чтения, фирсовский герой был задуман не обыкновенным жиганом, так сказать на переломе двух эпох, а скорее в лирическом ключе, даже со склонностью к отвлеченным размышленьям. В мировой литературе имеется целая галерея таких самодеятельных мыслителей со дна и каторги, однако главным образом — на покое или вынужденном отдыхе, не попадалось нам пока философа из отечественных шниферов и в полном расцвете творческих сил. Вот нам и подумалось вначале, не взялся ли Фирсов восполнить этот досадный пробел с помощью скромных средств, имевшихся в его распоряжении. В самом деле, непривлекательный поступок Смурова и послужил автору предлогом пришить ему покаянно-нравственные размышления по поводу лишенья жизни одного белого поручика, хотя по части ума, необходимого для поставленной задачи, как выпукло показано в повести, помянутый Смуров не шибко силен. Обреченный на столь гиблое дело падший парень так плохо, неискренне и, главное, скудно терзается содеянным, что приблизительно со средины книжки замечается прямое охлаждение, а порою даже несправедливая неприязнь автора к своему злосчастному ворюге; последний то и дело гнется-шатается под грузом своей привязной вины и под конец едва не попадает в церковные тенета одного так затаившегося под маской слесаря благушинского паука. Не менее натужные стоны слышатся и от матушки порубанного офицера, старушки полузагробного профиля, когда и ее начинают присобачивать к скользкой истории в качестве советской эринии, что ли. К слову, ей тоже так и не удается добиться от железного шнифера сколько-нибудь удовлетворительных, в смысле самоукоризны, результатов… Не менее жалостно наблюдать и самого сочинителя, как из главы в главу таскает он на себе живой, громоздкий эшафот — бывшего анархиста Машлыкина, необходимого ему в дальнейшем для Донькиной экзекуции. По замыслу автора, помянутый подопытный кролик и должен в повести — сперва непослушанием, а затем истреблением себя — подтвердить святость одного почтеннейшего табу — «не убий!», что он и совершает в конце концов, но тоже как-то из рук вон некачественно.
   И — матка боска! — невольно думалось нам при чтении, — чего ради автор приемлет на себя столь немыслимые и комичные муки, вместо того чтобы держаться достаточно поэтических берегов своей Кудемы, то — пленительной в дымке детства, то грозной в разгуле необузданных страстей, характерных для взятой автором среды.
   Тогда легко объяснилась бы и гибель недолговечного счастливца Доньки, размолотого в трагической орбите главной любовной пары. И не одна лишь, представляется нам, нехватка художественного вкуса или знаний сказалась здесь, а какой-то более существенный недуг, роковая для данного сочинителя двойственность в понимании целей бытия и средств к их осуществлению. Ему, с одной стороны, вроде и по душе великое учение современности, преобразующее его прекрасную, но отсталую родину, лишь благодаря революции не расколоченную всякими трехнедельными удальцами; ему вроде и нравится всемирно-освободительное значение, какое отныне для всех подневольных народов приобретает трудовая деятельность его народа… кажется, доступная его пониманию и новая наша человечность в рамках железной необходимости — пока не разгонится до прямолинейного, все ускоряющегося движенья социалистический прогресс. Ведь сам же и неоднократно, помнится, заявлял нам вслух Ф.Ф. Фирсов, что губительно, даже смертельно для рода людского в неправедной раздельности жить, то есть в хаосе непримиримой вражды, где одно непременно охотится отнять у другого — труд, хлеб, нору, землю, недра, жену, самую жизнь его и его детей. Звери — всегда порознь, даже когда в сплоченных стаях, кулигах, косяках и табунах. Ему принадлежит также весьма запомнившийся нам тезис, что «лишь по устроении земного тыла Человек вырвется в гордый простор вселенного Океапа, без чего не стоило питекантропам начинать эту стотысячелет-шою бузу под названием шествие к звездам». Завяжем же памятным узелком до поры все эти крайне похвальные, хотя и не особо свежие мысли Ф.Ф. Фирсова.
   А с другой стороны, нас тревожит возникающая временами у Фирсова тяга к рассмотрению теневых сторон человеческого существованья, к псевдотрагической тематике разочарований, неосуществленных замыслов и умственных катастроф, — опасная пристальность к развенчанным виденьям прошлого, самая его любознательность к людской боли, как будто и она, память о ней, а не только всепроницающая мечта скрепляет опыт мира, — как если бы и она тоже, наравне с разумом, придавала творческую ненасытность нашему вечному поиску! В целом воспринимая положительно восходящее над планетой солнце, автор то и дело воздыхает по непроглядной и прохладной мгле, в которой когда-то начались скитанья человеческого духа. Вследствие этой незавершенности мышленья и родятся у автора такие раскиданные в его повести, с позволенья сказать, откровения вроде того, что — «всякая великая истина начинается с ереси» или что «становление нового героя в искусстве возможно лишь через трагическое…».
   Так вот оно и получается, что в то самое время, как обреченная самовозгоревшаяся ветошь ума и сердца жарко пылает перед глазами нашими, когда массы дружно сымают с себя пережитки и кидают их в костер, этот самодеятельный мыслитель, умильно улыбаясь по сторонам, то и дело тащит из огня разные обуглившиеся штучки в намерении контрабандой протащить их за пазухой в наше светлое будущее. А ведь не стоило бы пускаться в такие некрасивые предприятия… ой, не стоило бы, Федор Федорыч! При штурмах высочайших пиков, равно — гор или небес, следует брать лишь необходимое для переустройства на заоблачном новеселье… опять же не оскользнуться бы вам со столь тяжеловесным барахлом на кручах, где и налегке-то порою удержаться мудрено. В наш завтрашний день Федор Федорыч бодро шагает пятками вперед, обратясь лицом в день вчерашний, в пресловутую блестинку на его зрачке, на что усердно совращает и своего подопечного Смурова. И не столько остающиеся позади родные могилки привлекают его увлажненный взор или, скажем, тысячелетние пеплы дедовских костров, — кажется, зашей по щепотке и того и другого в ладанку и шагай! — нет, ему жалко расставаться с обжитой и отжитой пустыней, покидаемой навечно для обеспеченной всем и уже без промышленных кризисов оседлой жизни, — манят его остающиеся позади кочевья первородной мысли, полная таинственных зовов тишина в долинах, бездомные ночи под звездами, населенные призраками и миражами, твореньями тьмы и дикарского воображения: нетленное, неугасимое и, честно сказать, неописуемое. А уж пора бы, уважаемый наш Федор Федорыч, отвернуться и забыть, отречься от мнимой своей родии, для которой все равно — вы только невежда, самозванец и достойный сожжения отступник, — пора вам полностью проклясть вчерашний день и для начала хотя бы наступить пятой на лицо упавшего, на битой человечине поскользнувшегося бога: ведь это так просто… и обратите вниманье, как он прочно молчит при этом! Мы долго ждем, уже мы устаем ждать! но все безмолвствует наш Федор Федорыч, и в подозрительной нерешительности этой видится нам источник его собственных затянувшихся злоключений.
   Принадлежа к пытливой и недоверчивой породе творцов, сочинитель Фирсов пробует на зуб величайшие истины новизны, в то же время принимая на веру оскандаленные идеи прошлого, доставшиеся нам по наследству с более ценным материальным имуществом. Одна из них — заповедь о святости и неповторимости людской жизни — столь приглянулась автору, что тотчас и нацепил ее на своего героя. Федору Федоровичу невдомек, что позорная мировая война целиком и с корнями выворотила то развесистое, библейское древо, под сенью которого — пусть! — написаны шедевры вчерашней цивилизации. Новая эра рождалась в огне и, прежде всего, в пламенном гневе, на обломках так называемого христианского братства, которым нельзя же, просто грешно, родные мои, так долго и в таких масштабах обманывать честной народ. Человечество вступало в свою желанную эру с душою в клочьях, таща в охапке вырванные войною собственные кишки… нет, мы как раз не находим, что образ этот с должной силой выражает существо дела! Итак, Федор Федорыч, наш гуманизм не является всего лишь продолжением вчерашнего, — социалистическая революция содержит в себе свой манифест более чистой, точной, высшей человечности.
   Судя по бросающейся в глаза местами нетвердости почерка, автор приблизительно с середины своего произведения стал испытывать понятное и похвальное замешательство. Попытка же его с помощью ловкого приема переключить собственные промахи на имеющуюся в повести литературную болванку, вплетя их в канву сюжета, служит достаточным доказательством, что он и сам глубоко осознал поучительную неудачу своего труда; этот прием раскаяния значительно облегчил стоявшую перед нами цель, когда мы брались за перо».

II

   Дочитав этот приговор себе, Фирсов сдвинул очки на лоб и откинулся на спинку стула. Нет, у него не имелось существенных возражений на прочитанное, тем более что и критика такого не бывало в действительности. Приведенная статья находилась в самой повести, написанная Фирсовым же на своего зеркального двойника. Таким образом, косвенно признавался он в полной своей неудаче.
   С закрытыми глазами сидел он так, опустошенно отдыхая от книги и обстановки, в которой она писалась. Впрочем, комната его представляла собою светлое, отапливаемое и достаточно просторное помещение, правда — вследствие незначительного количества предметов в ней, из которых ни один не приглянулся бы самому бдительному фининспектору. Письменный, он же обеденный, стол красовался посреди, летняя одежда скрывалась в простенке под простыней от пыли, и, ради приличия, ширма отгораживала три метра в распоряжение жены. Изредка — раздраженное восклицанье или паденье катушки ниток с характерным раскатом указывали Фирсову, что наконец-то обшиваются тесьмой весьма затрепавшиеся за год обшлага его демисезона.
   Несмотря на усталость и разочарованье, — пока новыми набросками не набухли записные тетради, — сочинитель испытывал недолговременное, почти блаженное состояние пустоты… если бы не заключительная одна, нежелательная теперь встреча. Когда с лестницы прозвучали пять, по числу квартирантов, условленных звонков, Фирсов поднялся с сердцебиеньем ненависти и, зная все наперед, сперва рванулся было убрать с печурки таз с мыльной водой, но раздумал и продолжал стоять с опущенными руками. Посасывая проколотый палец, с полотенцем на мокрой голове, жена пошла отпирать и вскоре воротилась с видом, не предвещавшим ничего доброго.
   — Там к тебе эта, твоя притащилась… — прошелестела она, скрываясь за ширмой.
   Праздничная и яркая, почти неприличная для коммунальной квартиры, Доломанова стояла на пороге, распространяя вокруг себя знакомые шорохи, отсвет тревоги, запах неуловимых духов.
   — Боже, что это так жутко гудит у тебя, Федор Федорыч, словно поддувало в аду? — спросила она раньше приветствия, вслушиваясь в шум за спиной.
   Фирсов развел руками.
   — Так сказать, прибой текущей жизни, сударыня: примуса на кухне, пять штук. Как правило, мы избавляем наших персонажей и читателей от этих… ну, от временных неудобств настоящего, что ли!
   Она вспомнила фразу из разносной статьи о нем, усмехнулась, вошла, властно прикрыв дверь, потому что из коридора уже заглядывали жильцы на необыкновенную гостью.
   — Едва нашла тебя, Фирсов, и то через адресный стол. Ты, кажется, не очень рад мне, но я и сама тороплюсь… даже раздеваться не стану. — Впрочем, она приспустила с плеч шубку дорогого черного меха и с любопытством огляделась. — Никогда не видала, как писатели живут… Ты здесь и творишь, Федор Федорыч?
   Тот сделал вид, что не заметил неприятно резанувшего его слова.
   — Да, вот он я и вот мое болото, — подтвердил он, выходя из-за стола придвинуть стул гостье и, вернувшись, пошел напрямки для сокращения разговора. — Напротив, я крайне рад вам, Мария Федоровна, хотя, признаться, успел уже порядком поотдалиться от злополучной прежней темки.
   — Хорошо, что хоть на собственных ногах стоишь… после всего этого, — посмеялась гостья, имея в виду причиненные повестью сочинительские неприятности.
   — Да, я привычный, — сухо сказал Фирсов. — Ну, что у вас там новенького, на дне?
   — Так ведь тебе лучше знать, ты же автор! Вот про Манюкина… еще помнишь такого? Вчера на рынке булочку у торговки украсть пытался, побежал, рухнул на моих глазах и не поднялся более. И я в числе прочих смотрела, как рябая бабища имущество свое назад отбирала из коченеющей руки… Да еще, не знаю, верно ли, слух дошел, будто Чикилев добрался наконец до гуталинового короля: так налогом обложил, что всей мировой ваксы на уплату не хватит…
   — Ну, это, безусловно, злонамеренная сплетня подполья, — не поддержал Фирсов. — Повторять не советую…
   — Кстати, только сейчас узнала, что Баташиха женила на себе анархиста своего, в хозяйство пристроила!.. Это с твоего ведома? — и зло помолчала. — У певицы твоей, я слышала, что-то преждевременное случилось, после чего управдома своего бросила и в пивную вернулась: этого и надо было ждать. Большим успехом пользуется… правда, больше про бюрократов поет теперь да про запущенный ремонт крыш, но изредка, по требованию публики, как рванет что-нибудь из прежнего репертуара… то бабенки вроде меня, падшие, слушают да слезами заливаются. Я под вечерок как-то забежала мимоходом…
   — …но, вопреки надеждам, Мити не оказалось на месте? — слегка оживился Фирсов.
   Ее лицо потемнело, праздничные краски сбежали с нее.
   — Ты ужасно прозорливый и неприятный стал, Федор Федорыч. Ничего от тебя утаить нельзя!.. кстати, почему никогда не забежишь ко мне, как прежде, запросто? Забежал бы!
   Откровенным, вслух и при жене, приглашеньем она мстила Фирсову за высказанную ей в лицо догадку.
   — Да все некогда как-то, Марья Федоровна, — с равнодушным видом протянул Фирсов, не без мольбы кивнув на ширму.
   — Нет, ты не стесняйся, Федя, ты сбегай к ней на полчасика, когда тебе потребуется… — тотчас напряженным тоном откликпулась из-за ширмы жена. — Правда, дольше сумерек, говорят, опасно в их районе задерживаться!..
   Приходилось наспех спасать положение.
   — Выходи познакомиться, Катя… — процедил сквозь зубы муж. — Тут у меня одна героиня моя бывшая сидит… с интереснейшей биографией товарищ!
   — Спасибо, я уже читала, — сказала жена. — Скажи ей, что я штопаю твое пальто. Кроме того, я только что мыла голову и вдобавок беременна.
   Наступила пауза естественного замешательства, после которой обстоятельства разместились в новом и уже прочном порядке.
   — Пожалуйста, передай и ей, Федя, что мне очень жаль. У нее такое милое, хотя с непривычки несколько своеобразное лицо, — невозмутимо отвечала Доломано-ва. — Тем более приходи как-нибудь, раз тебе позволено. Ведь я после Митина ухода совсем вольная стала. Мог бы и пожить с недельку у меня!
   — А что? Местечко в Донькиной кабине освободилось? — не на шутку обозлился Фирсов. — Видать, лестно вам, Мария Федоровна, чтобы всегда при особе вашей козлы финикийские бодались?
   Она не обиделась, закурила, улыбнулась.
   — Я же прогнала его начисто, Доньку… ты не знал? Слезливый на поверку оказался… в тот раз растерзанный из лесу вернулся, все в ногах катался: «Маруся, они меня убить хотели!» Сам же, подлец, умереть за меня просился, а как дозволила, то и на попятный…
   — Не вы ли ему талон-то в сундучок пристроили? — вскользь поинтересовался Фирсов.
   — Какой это? — нахмурилась та.
   — А тот самый, на смерть талон! — подмигнул Фирсов, и потом прорвалась скопившаяся горечь. — Мне лишь недавно приоткрылось, что и тогда, у Артемьевых-то ворот, когда я вас на трон возводил, вы меня одной рукою обняли, а другою чудовище свое полосовали… все ножом его, ножом!
   Доломанова даже не моргнула в ответ, только плечи чуть расправились да кривая усмешка скользнула по губам. И вдруг что-то тайное, подлое, пятнистое, о чем всегда так страстно забыть хотелось Фирсову, все сильнее стало проступать в этой женщине: верно, несмываемые следы Агеевых прикосновений. И вот перед ним сидела иная, бывалая и грешная, с таким каторжным адом в душе Манька Вьюга, что и лучику давнего кудемского полдня не под силу стало пробиться сквозь непогоду ее опустошенных глаз.
   — Что ж, кто в метель из дому выходит, завсегда рискует с дороги сбиться. Да уж и ты — писал бы лучше свои книжки, не встревал куда не следует! — с неожиданной хрипотцой и как бы сверху посоветовала она. — Ишь ты, Доньку пожалел… а меня, меня кто приголубит? Ты вот что, Федя, больше под ноги себе гляди да по сторонам не озирайся. И жена меньше плакать станет, и сам понравишься. А то вон бородищей зарос и черный, ровно в смоле тебя варили… Так не соберешься, значит, встряхнуться-то? Ко мне ведь и попозже можно, на ночь я подолгу читаю в постели, бессонница… А уж я бы тебя уважила, Федор Федорыч!
   — Вряд ли когда-нибудь соберусь к вам, милая Маруся… — тоже сквозь зубы и поднимаясь процедил Фирсов.
   Она наградила его долгим и пристальным взглядом.
   — Отказываешься?.. то-то. Значит, крепко за тебя молилась мать твоя покойная. Помнишь ту грозу, — как обедня, когда на коленках-то предо мною ползал? — с сипловатым смешком и чуть понизив голос напомнила гостья. — Шибко тебе пошалить со мной хотелось, а я тебя отшила… помнишь? А ведь сам же болезнь мне придумал, от Агея, страшнее нет… Мите отместить за его жестокость хотел, чтоб видел и терзался… да разве поймут они наши с тобою тонкости! В тот раз давно уже синим огоньком горела я, и больно ты об меня обжегся бы, кабы я тебя для книжки нашей не поберегла! — зловеще погрозилась Вьюга, кидая под стул окурок. — Ладно, хватит, ухажер, погляделись напоследок… прощай! Проводи до ворот, что ли…
   За ширмой упало и множественно раскатилось что-то досадное, с иголками и пуговицами, звонкое и рассыпчатое: жена заявляла о своем присутствии.
   — Чего ж ты так гостью отпускаешь, Федор, у нас там, в шкафчике, водка есть… — произнес из-за ширмы чуть дрожащий голос жены.
   Вьюга молча взялась за скобку, и вдруг Фирсов решился в самом деле проводить ее до подъезда — и не только затем, чтобы смягчить немножко выпад жены. Не произнося ни единого слова, они спустились по лестнице.
   Погожий часок выдался на улице. Сверкала и брызгалась на солнце оттепель, воробьи и ребята галдели на застекленевшем мартовском снегу. После домашнего кухонного смрада приятно познабливало на свежем воздухе.
   Фирсов поднял воротник пиджака.
   — О ком задумался?.. Видать, новая подружка у сочинителя завелась? — заметив измазанный чернилами палец, ревниво спросила Вьюга. — Ну-ка, подразни, кто такая?
   Натягивая тугую длинную перчатку, она медлила с уходом, но Фирсову не хотелось раскрывать перед такою свою новую привязанность… да и рановато было, потому что из мглы тревожного предчувствия лишь начинали сгущаться размытые пока профили, обстоятельства и речи.
   — Так, поповна одна… — лишь бы отделаться, буркнул Фирсов.
   Кажется, она поверила.
   — Тоже ненадолго! Я всегда говорила, что ветреный вы народ, писатели, ненадежный…
   Подобно Векшину, она круто повернулась и, не простясь, медленно, но все быстрее пошла прочь. С раздвоенным чувством сочинитель проводил ее глазами до угла и вдруг, как ей исчезнуть, шагнул вослед раз и другой со странным и тоскливым сожаленьем — то ли удостовериться в чем-то, то ли запомнить ноздрями навеки ее пропадающие духи… Но уже ничего больше не содержалось во встречном ветерке, кроме того молодящего и напрасного, чем пахнет всякая оттепель.
 
   1927 — 1959