— Какую чепуху плетешь… вконец оглупел ты, братец, со своей женитьбой, — поохладил его жар Веrашин и окончательно решил, что это дурное влияние исходит от Салькиной жены, а значит отсюда и следует приступать к леченью.
   — Нет, не чепуха, не воспрещай во мне душу хозяин! — Санька сам испугался угрожающей нотки в своем голосе и в течение целой минуты пошел бы на любую уступку хозяину. — Доньна на днях пришел, пьяный и с бабенкой. Повздорили мы с ним… Вон фикус сломал, а потом схватил ключи, да как швырнет Ксеньке в грудь, аж звякнуло. Ты полагаешь, и это нужно в жизни, чтоб ключами в грудь? Ох, уж не молчал бы ты со мной, хозяин! А то еще хуже, денег клянчат на пропой, водкой поят, на твои же деньги купленной, спать потом остаются. И не выгонишь: приятели, промышляли вместе, одним клеймом меченные… — дрожащими от горечи губами произнес он. — А я Ксеньке смертный зарок дал капли не принимать…
   Митька сдержанно усмехался и похрустывал пальцами.
   — Так, так… когда уезжаешь-то? — спросил он наконец.
   — Да за деньгами дело. Мы уж стараемся, жмемся. Ксенька мережку на магазин делает, скатерочки разные под буржуйный рисунок. Пятьдесят целковых накопили, хозяин… Сотенку наберем к зиме и бултыхнемся камнем с бережка! Про деньги эти я тебе одному открываю, в цельном мире не знает никто!
   — Очень хорошо, — покачивался гость, покусывая губы. — Действительно, черт возьми, пора же и тебе когда-нибудь отрываться от каторжной гири. А пока вот: на дело пошел бы со мною? Подвертывается небольшое одно…
   Никакого дела у Векшина пока не предвиделось, и сейчас, приглашая Саньку единственно ради испытания, он пронизывал его привычным взором, который так недавно зажигал в этом парне восторженные удальство и преданность… но вот, весь в пятнах, как при тифе, Санька молчал сейчас, откинувшись к стенке, потому что услел тем временем на койку от Векшина пересесть, поднятыми руками как бы заклинаясь, словно от призрака.
   — Не зови, хозяин, не пойду, — сдавленно, будто за горло его держали, признался он наконец. — Убьюсь, не пойду.
   — А прикажу если? — настаивал Векшин, но тот опять замолк, и Векшин горько усмехнулся: — Да я и не зову… это я волю твою проверить хотел. Не нужен ты мне больше в жизни… существуй со своей Катей как знаешь.
   — Правда, вправду ты говоришь? — захохотал Санька, засновал по комнате от радости высвобождения, ежесекундно поглядывая на дверь в очевидной потребности залить немедленно, закрепить навечно, припечатать хоть бы казенным сургучом высокое векшинское решенье. — Ты погоди, не уходи, хозяин, я Ксеньку мою за квасом послал. Тут в куперативе у нас хлебным, по шестнадцать копеек, торгуют… прямо душу насквозь просверливает, как льешь. — Исключительно от волнения он сбегал к керосинке и покрутил в обе стороны фитиль. — Ведь я так и знал, что ты шутишь, хозяин. Зачем еще тебе Санька потребовался?.. мало он тебе жизни отдал? Ты ж орел… кликни, цельная стая за тобой подымется, всю Москву наотмашь расклюют! — Вдруг он припал к железным векшинским коленям и с молитвенным отчаяньем снизу заглянул в опущенные векшинские глаза. — И зна-ешь, пока Ксеньки нет, не ходи ко мне больше, хозяин, ладно?.. никогда не ходи! И если умирать станешь, и кабы мимо, с петлей жа шее тебя повели… все равно не стучись ко мне, пожалей. В сердце своем завсегда носить тебя буду, руку-ногу тебе поцелую, а только не ходи… оставь меня, как ты ее называешь, в тинке моей теперь!
   В его искаженном мольбой лице проступило даже какое-то несвойственное ему вдохновенье, какого раньше и не бывало, а одна нотка в этом сиплом постыдном вопле тоски резнула Векшина по сердцу,
   — Ну, значит, на том и порешим… — сказал тихо Векшин и медленно поднялся. — Засиделся я у тебя!
   Надо думать, в срок воротившаяся Санькина жена подала бутылку мужу через форточку, что ли, — Векшин уже уходил. На ходу вышибая ладонью пробку, Санька выскочил за гостем в каменные сенцы. Дверь с подвешенным на блоке кирпичом сама собою захлопнулась на этот раз. Все складывалось как нельзя лучше, уже держался Векшин за скобку второй двери, чтобы выйти наружу из помещения, да и вообще из памяти, и Санька не особенно его удерживал, но тут случилась вовсе не объяснимая заминка.
   — Ну чего, чудак, чего стоишь с бутылкой? — неожиданно в последнюю минуту обернулся Векшин.
   Кажется, ему хотелось еще здесь, на месте, додумать одно не полностью созревшее в нем утреннее решение, но внимание ужасно рассеивал попавшийся на глаза ремешок, на котором держались Санькины штаны. На нем, во фронтовое время, помнится, и бритву править приходилось, им же однажды были крепко связаны буйствующие руки Дмитрия Векшина.
   — Кваску… выпей кваску на дорожку, хозяин, — с неверными глазами бормотал Санька и чуть не приплясывал перед необъяснимо задержавшимся дружком.
   И непонятно, то ли откупиться хотел Санька тем злосчастным, за шестнадцать копеек, кваском, то ли совестился, что уйдет без ласкового слова и угощенья бессменный властитель его судьбы… но еще верней — стремился чем попало заполнить образовавшуюся между ними прощальную пустоту, чтобы не вторглись в нее иные, непоправимые обстоятельства. Так оно и случилось, как опасался Санька.
   — Нет, не надо мне твоего кваску, — сказал Векшин и теперь явственно вспомнил даже, при каких обстоятельствах в последний раз видел эту медную пряжку незабываемого ремешка. — Так ты говоришь, пятьдесят накопил? Это, брат, очень кстати…
   — Ровно полсотенки… — молитвенно прошептал Санька, а пена все текла и пузырилась из склоненной бутылки, словно ничего, кроме пены, там не было.
   Ухватив болтающийся кончик, чтоб унять душевный Санькин пляс, Векшин стал накручивать на палец раздражавший его теперь поясной ремешок, так что и Санька механически подтягивался поближе. Однако какое-то мучительное, казавшееся ему чисто обывательским чувство мешало Векшину поднять глаза. Вдруг он пересилил себя, сразу решась на многое.
   — Так вот, братец, ты дай-ка мне из них тридцать… даже все сорок дай! — твердо выговорил он, поразительно не сбиваясь в словах и не отпуская ремешка. — Сам понимаешь, я могу достать их, сколько захочу, но мне нужны непременно честные, потные… словом, чистые деньги! И я тебе обещаюсь из первого же заработка такими же вернуть!
   Он умолк и разом спустил с пальца роковой ремешок.
   — Тебе это сразу, сейчас нужно? — с боязливой надеждой заюлил Санька. — Видишь, они у Ксеньки в одеяло вшиты… но мы ничего, мы их сейчас вспорем ножичком, вспорем вострым ножичком, и хана! Да я и спрашиваться не стану, она у меня и не пронюхает ничего, Ксенька моя… Да я, глядишь, до отъезду, может, еще клад от беглого купца найду, хе-хе… Сороковку, говоришь? Ты погоди меня тут, хозяин, пей пока квасок-то, прямо из бутылки вали… ох, занозистый!
   Своею утомительно многословною, как бы сообщнической скороговоркой он, видимо, срок давал Векшину одуматься, как впоследствии он выразился, бога в себе увидеть, но тот, будучи человеком военной решимости, не смущался и не отступал. Таким образом, ничего Саньке Бабкину не оставалось, как юркнуть за обещанным в обитую войлоком дверь, с глухим могильным пристуком вставшую на свое место.
   Затем в действие вступило время, потому лишь не замеченное Векшиным, что неизменно, едва оставался один, накатывали на него одни и те же, с утра, болезнепные размышленья. Пожалуй, он сам себя испугался бы, если бы осознал, сколько за этот раз времени незамеченного утекло. Его вернуло к действительности откровенное перешептыванье за дверью… но Векшин строго взглянул на нее, и там все смолкло, а в темной, разношенной замочной скважине неожиданно объявилось светлое пятно; ключа в ней не было. Тогда липкая непобедимая хитрость обволокла Векшину разум… — надвинувшись сбоку, он с колена приник к тому же отверстию и сперва увидел в нем лишь овал стены, оклеенной газетами, а потом оно стало застилаться чем-то медленным, неуверенным, воровским. То был подглядывающий Санькин глаз. Некоторое время, пока не освоились, оба взаимно всматривались в этот зрячий бессловесный мрак и, осознав, отпрянули почти одновременно. Векшин успел занять прежнее положение, когда кирпич пополз вверх.
   — Вот они, достал, достал… — беснующимся шепотом крикнул Санька и еще с порога показывал обвязанную ниткой добычу в бельевом лоскутке. — Ждать тебя заставил, хозяин, извини! Вищь, мы ее зашили, чтоб до самого новоселья не касаться… а тут, как на грех, не видать ни стамесочки нигде!.. не найдется у тебя чего железненъко-го, полоснуть? Ксенька моя там речкой разливается, я ее даже стуканул для острастки. Ты, может, по передовизму своему и осудишь мою серость, а только ежеля бабу не учить, она тебе на шею как в седло вскочит… рази не верно? — Судя по тому, как старательно он делал вид, будто ему не терлится поскорей добраться в глубь ваветного пакетика, он все еще рассчитывал на великодушие Векшина, — оттого и не удавалось ему никак заскорузлыми, вполовину сточенными ногтями распустить крохотный, на нитке, узелок.
   Как бы ужасное нетерпенье клокотало в нем, и всего его трясло словно в ознобе, словно перед конной атакой его трясло, так что Векшин не без удовлетворения и ненадолго признал в нем прежнего Саньку, голого и великодушного, пьяней хмеля, вострей шашки, русского хлеба щедрей.
   — Да не торопись ты, сатана… поддень палец и рви нитку-то, чего ее жалеть, — бормотал и Векшин, заражаясь его лихорадочным волненьем, но Санька тем временем, зубами раскусив узелок, уж выдирал из тряпочки новенькие, на подбор, хрустящие бумажки.
   — Эва, бери, хозяин… рази ж Санька отказывал тебе в жизни хоть раз? Все у меня забирай, что в карман поместится… а не поместится, только адресок дай, на горбу притащу. Сердце во мне упало, как ты в прошлый раз про Ксеньку спросил, красивая ли: думаю — не иначе как руку за ней но старой дружбе тянет… а ведь, знаешь, может, и отдал бы! — И чуть не со слезой, чтоб польстить Фекшину, кивнул на дверь, за которой, верно, стояла в тот час и маялась Санькина жена. — И не серчай, хозяин, соврал я тебе даве про Ксеньку, будто ударил. Уж и замахнулся было, да боязно стало: рука у меня тяжелая, помрет бабенка, а там милиция нагрянет, отвечай тогда за нее, рази ж не верно, хозяин? Она хоть и дрянь, вора бывшего маруха, а тоже, поди, на учете у государства, верно? Но вечерочком нонче расскажу я ей теперь, уж не торопясь, как оно сложилось промеж нас… как скакали мы с тобой ветречъ ветра за всемирное человечество, как стегали вас из-за ракитовых кусточков беглым огоньком… и ничто: ни хворь, ни контра белая не смогли нас с тобой свалить, а подточила, вишь, ползучая ржавчина. Я даже так рассчитываю, что не смеет ни один честный человек, на нашу с тобой долю глядючи, не расплакаться… а ведь женщина-то страшна — пока без слез. Как из, глаз у ей закапало, взнуздывай хоть паутинкой, в любую сторону доезжай? — Вдруг он скомкал все сбережение в ладонях и протянул Векшину. — А еще лучше, хозяин, забирай целиком, вместе с тряпочкой, чтоб сору в доме не оставалося…
   Не желая огорчать порывистого друга отказом, Векшин уж и — взял было вместе с тряпочкой, чтоб выкинуть ее за первым углом… но в последний миг какое-то темное соображение заставило его втиснуть Саньке в руку десятку на разные могущие случиться в семейном быту надобности. Примечательно, что Санька и спасибка в ответ не сказал, как, впрочем, не благодарил и Векшнн, который, разумеете», тоже отдал бы Саньке самые кровные, если бы в равных условиях смогла потянуться за ними Санькина рука. Остальные сорок Векшин спрятал в брючный кармашек и, все по той же болезненной рассеянности забыв проститься, пошел через двор. Он шел и с теплотою думал об отзывчивости простых людей, всегда готовых в беде поделиться с приятелем последней крохой.
   Веснушчатый мальчик, футболивший оглушительную консервную жестянку, надоумил его обернуться в воротах. Там, теперь довольно далеко позади, в глубине залитого вечереющего солнцем двора стоял Санька.
   — Хозяин… — в который, видно, раз кричал он и правой рукой назад манил, — допивал бы квасок-то на дорожку! — А в левой показывал вполовину полный стакан, где, сколько можно было видеть с расстояния, успел осесть, не пенился больше знаменитый напиток.
   Из-за низкого свода каменной подворотни звук Санькина голоса превращался в неопределенный гул. Векшин дважды, без особого успеха, прикладывал к уху ладонь, потом, махнув рукой на прощанье, скрылся за углом. Нет, об не испытывал и доли раздраженья на этого долговязого, бестолкового, всегда довольно утомительного парня; кетати, привычка к людскому подчиненью помешала ему рас слышать в чрезмерной Санькиной ласке тот трепещущий скрежет, что бывает и у ножа на оселке. Занятый своими мыслями, он не поинтересовался даже, каким образом при отсутствии заднего хода и замазанных окнах проникла в дом Санькина жена… Эту несообразность, среди многочисленных прочих, приводил, кстати, один дотошный критик в качестве показательной фирсовской небрежности; ему же принадлежал вполне уместный упрек, что приписанные автором своему герою тогдашние побуждения вполне чужды Векшину, как будто не понимал, что не с повышения в должности или получения диплома, не с переезда на новую квартиру или приобретения лишней пары обуви, а как раз с несвойственных, зачастую неуклюжих мыслей зачинается новый человек.

XVII

   Полчаса спустя Векшин застал себя на пустынной, вовсе ему не знакомой улице, с изъезженной, почти без булыжника, мостовой. Раньше у него не бывало подобных выключений сознанья, разве лишь в минуты напряженных поисков какого-нибудь упорно ускользающего решенья. Но в описанный день он несколько раз просто забывал свое местонахожденье, — показалось, например, будто он в центре старого Рогова в жаркое лето перед самой немецкой войной, и за вторым углом налево прячется в зелени доломановский особнячок; поломанный бурею осокорь в том направлении усиливал степень сходства. Так же безнадежно искал Векшин выхода из стеснившихся обстоятельств, так же безвыходно обступали его провинциальные флигельки с пониклыми черемухами в палисадниках… Полная тишина стояла, как будто все ени заснули там, пока не схлынет июльский зной, положенные в таких местах зевучие кошки в окнах, кашляющие старички на табуретках, оглушительная с обручами детвора. И снова, забыв все на свете, Векшин уставился на свою короткую полдневную тень с пучком яркой травы посреди… впрочем, он ничего не примечал как бы в приступе душевной слепоты.
   Неотвязная, утренняя, без конца и начала мысль кружила его до одури, как в карусели, и едва усильем воли, шевеленьем губ удавалось задержать мелькнувшее звено, смежные думы втрое быстрей проносились мимо. Лицо Векшина мучительно кривилось.
   «Значит, нельзя, но можно. Когда война или большая историческая расчистка, то можно, а с глазу на глаз нельзя. Труп пахнет в зависимости от повода, почему он стал трупом. Но моя вина только перед живым, пока ему руку рубишь, а едва сомкнулись навечно его очи, кто же меня тогда укорит, раз некому? И если некому, значит, можно… так почему же нельзя?»
   Ему не удалось додумать и на этот раз. Из-за поворота.в пыльном облаке, насыщенном сверканьями меди, выступала молчаливая процессия; продолговатое, красное с черным, пятно посреди придавало ей беспокоящую значительность. Векшин увидал это, лишь когда стало слышно шарканье ног и перестук колес по неровностям мостовой. На бывалой погребальной колеснице покачивался обитый кумачом гроб, сопровождаемый десятком деловых граждан с портфелями, без вдовы, никто не плакал, впереди же плелись музыканты с инструментами, начищенными до рези в, глазах. Они надвигались прямиком на застывшего Векшина и, приблизясь чуть не вплотную, приложили к губам замысловатые медные кренделя, — возможно, чтоб посторонился с дороги; недружные печальные трели огласили полуденную тишину. Одновременно от заборов и домов стали отслаиваться ребятишки, тетки с подсолнухами, милиционеры и просто местные ротозеи, — некоторые пристраивались и двигались в общем потоке, как втянутые ветром листья. Векшин находился в их числе.
   На передке катафалка ехал мальчик лет шести, точь-в-точь в такой же синей ластиковой рубашке, какая и у Векшина имелась в детстве. Ребенку нравилось сидеть выше всех и с дозволения возницы постегивать прутиком лошадку, увозившую его отца. Векшин шагал вровень с колесом и за весь оставшийся до кладбища путь никак не мог насмотреться на этот — мнилось ему! — все недуги жизни исцеляющий цвет, как не удается порою утолить застарелую жажду. Неожиданно лошадь остановилась по своей лошадиной надобности, и все ждали, музыка же продолжала играть: лошадь была живая.
   Тут-то, перед самым прибытием на место, и подскочил к Векшину один из провожатых с выраженьем отчаянья в лице, пожалуй даже исступленья. . — Скажите, вы не от областной станции, товарищ, не Иван Максимыч?.. может, хоть родственник? Безобразие какое, пообещаются и не едут… а без прощального слова как-то неловко человека в землю зарывать: доставили, и стряхивайся! Оно конечно, не генерал он, городов пушками не громил, но ведь и у него заслуги… тонкорунного овцою уж по меньшей мере процентов на тридцать мы ему обязаны. Сам-то я, знаете, смежного профиля, картофельщик, в соседних кабинетах сидели… но если и ввязался не в свое дело, то единственно из стыда за человечество! Одинокий, с чертовых куличек он к нам недавно переведен, кроме вот мальчишки, ни души у него не осталось, слезой гроб побрызтать некому? Вот и приходится и за попа, и за коменданта действовать, и за неутешную вдову… — Внезапно осененный, он вцепился Векшину в рукав. — А может, скажете речишку, хоть на десяток слов, а? О человеке вообще в текущей жизни… — Но он заглянул нечаянно в остановившиеся векшинские глаза и со странным потрескиваньем истаял в сухом пламени полдня.
   Прислонясь к решетчатой ограде по соседству, Векшин глаз не сводил с синего пятнышка там, над толпой, — в предпоследнюю минуту кто-то поднял мальчика на руки, чтоб видней ему было и чтоб не оступился в могилу вместе с землей. Самая толпа к тому времени возросла чуть не вдвое за счет слонявшихся по кладбищу престарелых любителей похоронного обряда, которые заранее, с острым любопытством присматриваются к предстоящему. Одна такая выцветшая старушоночка, возможно уцелевшая от прошлого московского просвирня, оказалась как раз рядом с Векшиным. Вся ее родня и ровесники давно покоились в древней здешней почве, и, не имея с кем душу отвести, она по праву возраста тормошила бесчувственного Векшина за рукав.
   — Глянь, ровно бревно в землю засовывают… без молитвы, без пенья, без ладану, — сокрушалась она, по обычаю стариков оплакивая нищую в ее глазах новизну. — Скажи, живых травить горелым бензином можно, а мертвого и ладаном побаловать воспрещено: уж я бы поделилася, припасла себе, грешная, горстку на смертный час, Не-ет, не убажают нонче человеков на земле, — заключила она, имея в виду что-то среднее между уважением и обожанием.
   А дело шло своим чередом, и сбоку, в холодке, докуривали цигарки трое проворных мужиков со сверкающими лопатами. Напутственное слово досталось тому же картофелыцику, и Векшину видно было, как усердно воздевал тот одну за другою руки, чем достигается проникновенность в ораторском искусстве.
   — …ты закладал опыты по племенному животноводству, дорогой товарищ, до самой той поры, пока твой беззаветный подвиг не оборвался под случайной пятитонкой, — доносилось до Векшина. — Над безвременным прахом твоим клянемся и дальше продвигать мериносовое овцеводство по намеченному тобой пути, чтобы еще лучше процветало…
   Здесь вмешался боковой милосердный ветерок, что живет вместе с птицами в могучих кронах кладбищенских деревьев. Векшин вздрогнул и открыл глаза, лишь когда пронзительно закричал мальчик. Потом тишайше заиграла музыка, и ребенок смолк, убаюканный вкрадчивым, до сладости нестройным напевом. Синее пятнышко временно пропало, так как стало возможно спустить ребенка на твердую теперь почву.
   Не спеша Векшин выбирался из круга могильных холмов и чугунных оград. Солнечные зайчики резвились на песчаных, без единой соринки, дорожках. Он шел и глядел внутрь себя. Временами все мысли заглушало чувство голода, и тогда память сослепу натыкалась на Балуеву, ее утомительную заботливость и тоскливую любовь, поджидавшие его дома. Векшину не хотелось уходить отсюда, он оглянулся. Дорогое ему синее пятнышко еще виднелось позади, часто заслоняемое расходившимися, — оно то вспыхивало на солнце, то гасло под тенью колыхавшейся листвы. Каждый раз перед Векшиным успевал проструиться рой воспоминаний о щемящей высоте над Кудемой, о пронизывающей звонкости майского дня, о вступающем на мост длинном, железном хвостатом чудовище, о навечно передавшейся ему дрожи худенького девичьего тельца. Не потому ли привлек Векшина в этом эпизоде и синий давний цвет, что по смежному ощущенью подсознательно возникало в памяти красное Машино платье?.. Фирсов не преминул также отметить в этой главе проявившееся в тот день впервые влечение Векшина к пограничным с жизнью местам и мыслям. Стараясь разглядеть кое-что за последней чертой, он порою настолько приближался к самому краю, что соблазнительней было оступиться туда, чем разбираться в хаосе скользких сомнений и пугающих открытий.

XVIII

   Лишь когда уперся векшинский взгляд в расписного турка на вывеске, разъяснилось вдруг, зачем и какой обходной дорожкой приводил его давешний поиск на порог ко Пчхову. Пожалуй, единственный на свете старый примусник мог без осужденья и насмешки помочь Векшину в его затрудненных нынешних обстоятельствах. Сквозь раскрытую дверь из мастерской далеко разносилось по Благуше мелкое металлическое постукиванье, и, примечательно, было что-то в нем успокоительное, как прикосновение к лекарству.
   — А ты не бранись, не трать здоровья попусту, красотушка, а лучше прикинь в мозгу маненько, — терпеливо выговаривал Пчхов рослой рябой кухарке, вручая ей медную многосемейную кастрюлю. — Ведь ты за свой целковый бессмертие купить норовишь!.. Ишь какие смешные люди стали, — продолжал он уже стоявшему на пороге Векшину, — в самом малом к вечности стремятся… ровно без конца собираются жить. Иному год сроку остался, а он на цельную вечность норовит запастись. И так весь род людской верой в бессмертие держится, чего бы на свете ни делал он… но ежели хоть маненько веру эту, Митя, пошатнуть, то за год весь наш Вавилон неизвестно куда провалится!
   Впрочем, он обнял Векшина не раньше, чем поклепал придирчивой заказчице еще на гривенник. На сей раз Пчхов не досаждал гостю ни расспросами, ни назойливым рассматриваньем, а только опросил мимолетно, тревожным взором, не болен ли, и тот ему не ответил.
   — А у тебя все по-старому, по-вечному, примусник. Греться к тебе хожу… — пряча глаза, вздохнул Векшин. — Живет еще мокруша-то?
   — Чего ей, ползает по назначенному кругу, — проворчал Пчхов и отправился закрывать свою слесарню на обед. — Ну, места мои тебе знакомые, .. входи, посети старика!
   На Благуше давно стало известно о последних векшинских злоключеньях, и, видно, Пчхову неинтересно было знать сверх того, через какие чисто временные фазы из края в край проходит данный человек, то есть на чем попался, как и надолго ли на волю выскочил, — его занимал лишь смысл проделанного Векшиным зигзага. По неряшливому, верней — без тени прежнего щегольства, облику да мутным, как в бессоннице, глазам он догадывался, что никогда еще в столь непроглядной душевной мгле не забредал к нему Митя Векшин, и теперь ждал, когда тот сам раскроется для исследованья недута.
   Они молча принялись за единственное, как обычно, блюдо пчховского изобретения, смесь супа с кашей, — вдруг посреди еды Векшин положил свою ложку.
   — Что же ты не спросишь ни о чем, мастер Пчхов?
   — Так ведь и не знаю, Митя, в какую сторону голос подать. У тебя теперь быстро дело пойдет, кажную неделю иным становиться будешь.
   — Весь я как-то погано прозяб, примусник, — безжалобно сознался Векшин. — Вот и жарко нонче, а не чую. И все понять не могу это самое… ну, как это называется?.. плохое оно или хорошее, что происходит теперь со мною?
   Пчхов даже улыбнулся на его беспомощность.
   — А видишь ли, милый Митя, у природы завсегда так. У ей ни к чему приписного названия не имеется, она, как люди, из названия вывода не делает… — туманом на туман отвечал Пчхов. — К примеру, жук ползет на дерево… разве он помышляет, дескать, я, жук, влезаю на дерево или, скажем, — я, гора огнедышащая, произвожу трясение земли? В природе ничего такого и нет, одно движенье соков, а его по-разному можно толковать. Сколько различных умов ни зарождалося, а всем ценные памятники поставлены… значит, не ошибался ни один! — Непременной частью пчховской трапезы всегда являлось чаепитие, и вот уже стоял на гудящем примусе уютный, щербатый чайник. — А только шибко поизменился ты, милый Митя. Назад всего полгодика такой статный господин в перчаточках захаживал… и взор, бывало, ровно хлыст железный. А нонче облинял, почернел… одним словом, некрасивый стал, Митя. С чего бы это, невзначай не остудился ли?