Ну чего застыл, Бурнашов, как будто обдали тебя вареной смолою? Не искушай судьбу, невнятный болезный человечек. Вон за окном, лишь протяни руку, твоя Лизанька, нежнейшее создание, вся заждалась, истосковалась. И что тебе сторонний вопль, может, от радости исторгнутый грудью? Разве впервой виться Зинке под рукою Чернобесова? У милого кулаки как сдобные пироги. Выволочит за каракуль, надает затрещин, устроит над бабою минутную тиранскую власть, устрашит, а после, очнувшись, всю неделю будет терпеть тугой семейный хомут.
   Зарекался Бурнашов вмешиваться в чужую жизнь, но кинулся туда, ноги сами понесли. Из окна на заулок падал сиротский свет сороковки, и в желтоватом бельме, как гвоздь, торчала Дамочка и непонятно отчего, раззявив рот, голосила с подвывом, словно случилось то великое горе, когда убитый им человек поначалу вопит бессловесно, самим сердцем.
   Чернобесова он разглядел не сразу. Мужик высился на крыльце с заведенными назад руками и молча, не шевелясь, наблюдал за происходящим. Спокойный человек мгновенно оценил бы обстановку и сразу понял, что мужик кого-то ироде бы скрадывает и таит злой умысел. Загодя бы охолонуть Бурнашову, не подскакивать к Чернобесову в такой внезапно вспыхнувшей горячке, ведь еще минуту назад был он трезв умом и рассудителен; но возле самой избы будто плетью ожгли по обнаженному сердцу. Да чего винить вспыльчивого человека, какой смысл читать нотации и вразумлять, когда сердешный уже не правит собою, а, закусив удила, мчит напропалую, не разбирая дороги? В сей миг хоть пушку наведи на грудь – не образумить, не остудить, ибо в голове пусто и ничего нет в том мраке, кроме длинной обжигающей молоньи.
   Бурнашов подскочил к первой ступеньке крыльца, он лишь руку протянул, чтобы поддернуть Чернобесова к себе за полу фуфайки, он лишь вскрикнуть собрался: «Чего бьешь бабу, подлец!» Но о чем-то далее помышлял Бурнашов? Думал ли он устроить своему противнику плепорцию? Ведь даже грозился повторить науку, наволтузить Чернобесова, чтобы тот смирил свою натуру хотя бы до осени. Иль за-ради православного праздника, может, поутихла его издерганная душа, и только мира жаждала она и собиралась все простить враждебному посельщику? Ведь как трудно, однако, жить в деревне и воевать с соседом, мысли о коем не отпускают ни на час.
   Бурнашов лишь протянул руку к Чернобесову, и в это время топор обрушился на голову, на лицо хлынула, ослепляя, кровища. Бурнашов отупело качнулся в памороке, но успел поймать топор, занесенный вновь. Чернобесов оттолкнул Бурнашова, и тот упал, но вновь вскочил, разгоряченный, схватился за топорище, и они стали бороться. Дамочка приникла к стене и почти слилась с домом, лишь лицо белело да чернел распахнутый рот, который женщина так и забыла закрыть. Ей бы спохватиться, бежать, вопить, звать на подмогу, ведь в пресветлый праздник пролилась руда и осквернила Христово Преполовение через темную реку; но Дамочке вроде бы любопытно было, чья возьмет, и она притихла, лишь часто и запаленно дыша. А может, чудилось Бурнашову и свои горловые всхлипы он путал с бабьими? Но так случилось, что Чернобесов прижал Алексея Федоровича к частоколу, выламывая руки; он озверел от запаха крови, и Бурнашов вдруг ясно понял, глядя через плечо врага в любопытное лицо Дамочки, что ему нынче конец, отступать уже некуда. Потный разгоряченный дух, смешанный с вином и чесноком, обдавал Бурнашова, и, противясь этой властной безжалостной силе обезумевшего человека, Алексей Федорович впился зубами куда-то в душное, теплое и жесткое, и чужая кровь заполнила ему рот. Он кусал, куда доставали его крепкие, неизношенные зубы, и даже не заметил, как выломал передний резец. Бурнашов защищался настолько яростно, что Чернобесов на мгновение оторопел иль решил перевести дух, и тогда Бурнашову удалось вывернуться от изгороди и вогнать топор лезвием в щель частокола, повернуть его там и заклинить. Слабея, но не выказывая голосом надлома, подавляя нахлынувшую горькую тошноту от чужой крови, Бурнашов протянул почти веселым натужным шепотом, едва побарывая задышку: «Беги, сволочь. Я тебя не ударю. Ты понимаешь, что ты наделал? Ты ударил меня топором». Чернобесов тупо молчал, нависая над Бурнашовым, и тот вдруг подивился, откуда брались силы, чтобы противостоять. «Беги, беги, даю тебе слово, что не задену, – монотонно повторял Бурнашов. – Я не ударю тебя топором. Беги, ну! Беги!» И в Чернобесове вдруг пробудился страх, он сразу протрезвел и очнулся от наваждения, посмотрел на себя со стороны и устрашился не проступка своего, но того черного будущего, что вплотную подступило к порогу. Злость, с таким упорством взращенная в последние три года, иссякла разом, Чернобесов оставил топор врагу своему, круто повернулся и молча побежал во тьму что было сил; его светлая рубаха неясно мелькнула на дороге и скрылась за пожарным сараем. Какая же сила гонит в ту минуту отчаявшегося человека? Ежели прятаться от возмездия, то куда нынче скроешься от надзора, всюду сыщут и упекут; если же душа вдруг очнулась и возопила от содеянного, то никакой сырой ночной лес не спасет, не сымет с нее долгой тягости. Дамочка не шелохнулась, не выступила из темени в желтое пятно от освещенного окна. Бурнашов зачем-то подошел к ней, взглянул в скуластое лицо с сумеречными провалами глаз, и ему почудилось, что женщина смеется. Может, плакала она? Беззвучно рыдая в истерике, зажав слезный причет? Бурнашов, не сказав ни слова, вяло взмахнул рукою и, шатаясь, направился к дому, обжимая голову ладонями. Горячая руда, быстро свертываясь, ссыхалась колтуном. Он вошел в избу и сел на порог, теряя последние силы; густая кровь медленно стекала по ложбине спины и свертывалась печенками в подпоясанной блузе.
   Лизанька не растерялась, не всплакала, беспомощно заламывая руки, но, ласково пришептывая, обмыла мужа, навила на голову шапку бинтов, запрягла мерина, бросила в телегу охапку сена, помогла Бурнашову улечься. И во все это время Алексей Федорович не сказал ничего, но лишь жалобно улыбался, будто просил прощения в чем, и жгучая синева глаз тускнела, меркла с каждой минутой. Застучали по взгорку колеса, резко запахло лошажьим потом, Бурнашов закрыл глаза и представил, что умирает. Все поплыло куда-то, зазвучала неясная, вовсе не печальная музыка, ослепительный радостный свет бил в расслабленное лицо. Бурнашов вдруг подумал, что умирать, оказывается, хорошо и вовсе не страшно. С этим чувством близкой смерти он впал в обморок. Всю ночь везла Лизанька мужа в районную больницу старой лесной дорогой; колеса подскакивали на упругих корневищах, хлюпали в колдобинах, полных весенней талой воды, и тряс этот мучительно отдавался в женском сердце. Однажды, когда Бурнашов очнулся, он попросил жену остановиться и жалостно, умирающе, растроганно попросил, до слез жалея себя: «Прости, Лизанька, и запомни. Одна к тебе просьба. Если помру, похорони в Спасе. Возле озера». – «Будет тебе, Алеша, – нарочито грубо отозвалась Лизанька, чтобы отвлечь близкие слезы. – Все вы, мужики, эгоисты. Ты помрешь, а я куда? Я-то куда без тебя, ты подумал? Я без тебя и дня не проживу. Сто лет тебе завещано, слышишь? Помирать собрался, а я куда!» Так навязчиво повторяла Лизанька, понукая лошадь, и голос этот был столь желанен Бурнашову, столь сладок нынешнему его состоянию, что он внезапно и легко прослезился, сглатывая влагу. Ему вдруг захотелось, чтобы жена услышала его плач и поняла, как Бурнашов любит ее.
   Лишь к утру они добрались до больницы. Бурнашова сразу положили на операционный стол и под местным наркозом зашили рану. Бурнашов слышал, как хирург равнодушно говорил медсестре: повреждена черепная кость, вмятина, проникающее ранение…

НЕСЧАСТЛИВЫЙ ЧЕЛОВЕК. ИЗ ДНЕВНИКА КОСМЫНИНА.

   Письмо первое
   «Здравствуй, милый Космынин! Мне дома хорошо, встретили радостно, и я рада, что приехала. Море какое! Оторваться нельзя, как от тебя. Теплое, чистое, ласковое, голубое, все в золотую крапинку, и светит над ним зеленое солнце. Из Чебоксар я уехала сразу же без всяких затруднений. В 22 я крепко поцеловала твою фотографию, оглядела хозяйским взглядом дом, в половине одиннадцатого купила билет в кассе вокзала и через час уже лежала на верхней полке поезда с мечтой о крепком здоровом сне. Сон разбавили два стакана чая, кусок колбасы, два десятка груш и два куска черного хлеба. Дома я была в одиннадцать часов дня. Так хорошо. Я жду встречи с тобой, мечты о тебе не такие острые, как в Чебоксарах, они чуть-чуть растворились в море, а в этом море плавает розовая рыба, и я ее ловлю, а она такая гладкая, и как выскользнет из рук, так сердце падает. Так я тебя люблю, желанный».
   (1963 г.)
   Письмо второе
   «Последние три дня я была околдована, ждала твоего приезда. Все разумные доводы были бесполезны. Что бы я ни делала, с одной мыслью – ты скоро будешь рядом. Что заставило поверить меня в твой сегодняшний приезд? Я жила как в бреду, одержимая ожиданием встречи. Как странно! День рождения имеет магическую силу, как будто этот день высветлен вспышкою в сознании. В этот день вымысел празднует свое торжество и властвует безгранично. Человек старается не огорчаться в этот день, потому что не хочет его портить, а если уж огорчается, то беспредельно – до истерики или транса. Я была во власти чувств, которые с каждым вздохом неотвратимо стремились к какой-то вершине. Казалось, это блаженнейшее море мечтаний вот-вот взорвется, стихия обрушится на меня, и странным было, что я стою на своих ногах у сквера, у перехода, а не несет меня ветер, как несет желтые листья. Наверное, если бы ты оказался рядом, то задымился бы, как вулкан, от наплыва моих чувств. За самое прекрасное ожидание любимого, за пережитое свидание с ним я сейчас расплачиваюсь сполна. Я легла спать и думала о том, что город мне странен. Квартиры стоят не на земле, а на квартирах других людей, и чтобы лечь спать, люди возносятся на высоту седьмых или восьмых этажей. Я вдруг представила, что подо мной пустые пространства чужих квартир, и мне показалось, что я лежу на краю пропасти».
   (1981 г.)
   «Господи, сколько экзальтации и вычурности в каждой строке, покрытой паутинными трещинками, напитанными клеем. Какой чудный, необъяснимый узор возникает в новом бумажном листе, какая-то тайнопись, еще более занятная и странная, чем пылкие признания в сущности-то холодной и равнодушной души. Эх, старушка, старушка, и кого ты собралась обольстить? Разве можно закружить голову прохиндею, забывшему христианский завет? А впрочем, все пустое. Я нынче на обломках собственного крушения, но слава те, что вовремя очнулся и посмеялся над собою. Но если я так равнодушен и старчески созерцателен, то для какой нужды пытаюсь склеить семейный горшок? Для сына? Но он уж на выросте, отрезанный ломоть, он мчит своей тропою. И неуж мне, Космынину Борису, так необходима та женщина, сейчас нервно спящая в соседней комнате? Если ты хотел ее вернуть, если горел и безумствовал, если собирался наложить на себя руки, то отчего сейчас холоден и пуст? Экий ты, право, необъяснимый человек! Ведь в монахи собирался, в келью, в уединение, чтобы само сиротское житье выжимало из твоего сердца самые искренние строки. Поэт, поэтишко, несчастный короед, сожравший себя, сына и жену. Отчего бы ей не зарезать меня сонного? Нащупать сонную жилу и одним росчерком бритвы выпустить из меня сок. Ненавидит же, взглядом прожигает, но притянулась обратно, курва, дрянь паршивая. Пригрел под боком змею подколодную. Восемнадцать лет меж письмом мне и любовнику.
   Терпела, терпела и на старости сдалась дьяволу. Может, и раньше хвостом круть-верть, но с хитростью? Да нет, не хитра, на это ума не хватит, чтобы в двух постелях валяться. У нее ведь, паршивки, душа, совесть, мечтания, ей все красиво чтоб было. Но почему эти письма вдруг оказались рядом, будто постоянно сравнивала их? Иль себя с той, давней? Иль меня с полюбовником? Спросила же тогда: ты меня любишь? А я по обыкновению отшутился: люблю, как собака палку… Есть чудная зрительная трубка, коей восхищался в детстве. Встряхнешь – и вдруг далеко, в ином недосягаемом мире из бесформенной груды невзрачных осколков вспыхивает пестрая, но удивительно организованная цветная фигура, всякий раз новая. Но эти бумажные лоскутки, рассеянные сейчас по столу, можно собрать лишь в одно чужое, ненавистное письмо. Почему я занялся столь ничтожным самоедским занятием и пытаюсь этой экзальтированной пачкотне придать некую стройность? Однако как легко было изорвать письмо и кинуть его в помойное ведро. Сколько нетерпения было тогда в моем сердце, сколько дрожи телесной, когда брезгливо мыл руки, словно бы нечаянно коснулся отвратительного гада. И вот минула неделя, и ты извлекаешь из-под слежавшегося мусора, придавленного бутылками из-под водки, эти клочья, перетряхиваешь, просеиваешь, чтобы не утратить ни строки, запираешься в комнате, чтобы случайно за твоим занятием не подглядела жена, и пытаешься склеить предательское послание, от которого однажды чуть не лопнуло твое сердце… Не азарт ли болезненный виною, что я взялся за столь скверное занятие? Может, подвигло тайное желание сохранить улику, чтобы после всякий раз совать ее при случае под нос жене и тем самым ставить ее на место, упрекая в измене, травить и унижать? Может, она права, что я тварь и скотина и во мне дьявольского куда больше, чем во всем человечестве. Смешно, братцы, но я, разбирая этот пожелтевший склеившийся пасьянс, пахнущий отбросами, я наконец смог рассуждать, поостыл, зальдился, ожог на сердце затвердел, покрылся рубцом, и это любовное послание к моему недругу вызывает не гнев, но тоску, недоумение и… интерес. Новая глава драматического романа в стихах. Я страдающий герой, я все прощаю жене во имя… Во имя чего? Мне не простить измены, но и не расстаться с этой паршивкой. О боже! Но ведь жизнь прожили, фактически прожили – и никуда не уйти от факта. И не грызлись вроде бы, не собачились, никогда руки на нее не поднял. Самая мирная семья на всем свете, живущая идеей будущего бесконечного счастья. Не вытерпела, дрянь такая, накануне праздника сдалась. И кому, кому! Вот обида. Щелкоперу, любителю целовать женские ручки, обольстителю с необязательными салонными словами: Натальюшка, как вы сегодня прекрасны, Натальюшка, милая, вас не ценит муж, Натальюшка, вы достойны, чтоб весь мир пал к вашим ногам. А она-то, дура-дура, все на веру, как медом по сердцу, как глухарка в ератик. Прохиндей, влез, как вошь в коросту, обмишулил, провел вкруг пальца. Инфантильный дрянной человечек: квартира заклеена сплошь цветными картинками, снимками из журналов, всякого плюшевого сору и древесного, травяного мусора полна комната, как у перезрелой мечтательной барышни. И хоть бы виду был приличного, негодяй: глазки треугольные, сивая челка скоса сброшена на лоб, густой, снисходительный смешок на каждое слово и вывалившийся над ремнем солидный животик. С кем изменила-то, с кем? Вот где обида, с того и червь точит. В одном застолье сегодня ругает евреев, вознося славян, завтра же низко кланяется еврею, трясет ему руку и уже желчно проходится по варварской Руси; а в третьем месте поет царские гимны и пьет за здоровье национального мученика. И всегда этот быстрый, прощупывающий взгляд, заполошность, торопливость речи, когда слова не даст вставить, багровость возбужденного собственными речами лица. Фармазон во плоти! Не о таком ли и говорил Бурнашов даве? Без мыла влезет, и неудобства не почувствуешь; но тогда худо будет, когда этого прохиндея и след простыл…
   Восемнадцать было, познакомились на танцах. Стоит девочка в зеленой кофте, как рюмочка стройненькая, бровки серпиками и руки поразительно красивые. Неделю походил и вдруг сделал ей предложение. Но все так несерьезно. Думал: поживу и брошу. И поженились, полгода, наверное, прожили, а это чувство не проходило. Будто временно все. Однажды крепко поссорились первый раз. Я лежу на кровати, она бросила на пол пальтюшку, подушку какую-то, легла, отвернувшись, свернулась калачиком. И вдруг такое меня чувство пронзило, и так она мне близка стала, что я задохнулся и немножко заплакал. И понял, как люблю ее. И испугался, а вдруг знает, что я люблю ее необыкновенно, и начнет из меня веревки вить.
   Я уже собирался вьшепить из этого неразвитого существа подругу жизни, чтоб не скучно было, чтобы мое знание перелилось в ее пустоватую, но чистосердечную головку. Как сопротивлялась, как ершилась, сколько бунту было на каждую неделю, сколько пролито слез! Ты давишь меня! Ты диктатор, ты вверг меня в нищету! И вылепил вовсе иное, когда нынче, в порыве раздражения, кричит с ненавистью: ты меня не ценишь, ты меня не понял, ты не раскрыл во мне таланта, ты живой захоронил меня! Куда с твоими деньгами, если я уже старуха!
   Это, впрочем, безумие, строить семью, лепиться под одной крышей: двое хватают с разных концов одеяло, и каждый судорожно тянет его на себя, доказывая, что именно он большего стоит. Девятнадцать лет отборолись, отвоевали, и вот семейный горшок неожиданно лопнул, и хотя пытаюсь склеить его, угрюмо ухмыляясь, однако в трещины всегда будет сочиться влага. Он скоро совсем оскудеет, наш горшок, и его придется выкинуть за ненадобностью. Сосуд, который я лепил с таким усердием, оказался не только пуст, но из него пил втихую чужой ничтожный человек. Ну полно, Космынин, успокойся. Была жена как рюмочка, теперь – графинчик с ранней сединой в голове и тонкими язвительными губами. Кто сказал, что женщина – глина и из нее можно вылепить подобье себе? От нашей самоуверенности все. Женщина – это зеркало, в котором мужчина лишь самодовольно отражается, но сама сущность женщины навсегда скрыта от него. Баба выбирает мужика по своей животной энергии, чтобы продлить род, а выбрав, запрягает натуго: если жеребец попался слишком урослив и диковат, она пытается выкласть его, сделать мерина, коли удастся. Но, сотворив мерина, сама томится по жеребцу. Мерины всегда покорны, они с упорством тянут семейную повозку, редко предаваясь губительным мечтаниям, и в этой покорности они поразительно однообразны. А жеребцы всегда разные, в них живет сгусток той воли и нерастраченного огненного желания, по которому всегда, почти до гробовой доски, томится бабья натура. Мерин, выпущенный на волю, порою кажется со стороны жеребцом, и тогда бабы путают какое-то время и соблазняются… Однако что за натурфилософия прорезалась во мне? По-скотски грубо: весьма стыдно признаться, что я тоже был сивым покорным мерином, но с одним лишь пороком, который Наталья не смогла приручить. Я поэт, а у каждого поэта есть своя вынянченная, пусть и сумасбродная, идея. Копить деньги – это все же лучше, чем собирать марки. Пусть я ничтожен в иных глазах, но зато замечателен сам себе. Это ли не утешение? Если кто прочитает однажды мои записки, то воскликнет негодуя: какой был, однако, самовлюбленный и холодный человечишко! Ха-ха…
   Была же Наталья прежде так доверчива, в своей искренней глуповатости так привлекательна, что каждая несуразная выходка вызывала лишь легкий смех и веселье. Так, может, я переменился, вылинял, сменил шкуру? Жизнь все-таки изрядно щелкала меня по лбу. На работе шпыняют, а душа томится. Болит душа-то, братцы! Хорошо Бурнашову, он сам себе владыка, куда понукнул, туда конь и поскакал. А тут в вечной упряжи, и не знаешь, когда распрягут, разве лишь гробовая доска вернет волю. Ведь я поэт! Я чувствую в себе силу необычайную. Бурнашов советует: отдайся работе, иди по служебной лестнице, деньги потекут рекою, быстрее скопишь – и успокоишься. Но сколько сил надо отдать за эту скорость, всю душу надо выморочить.
   … В первый же день семейной жизни Наталья говорит: теперь надо велосипед завести. Тут две прямые выгоды – в институт ездить и по совместительству почтальоном; так хорошо будет почту развозить. Я, говорит, вчера вышла из дачи, а над нами на бугре воинская часть, и солдаты стоят, смотрят. Ну, думаю, как обороняться мне? А вдруг задумают напасть. Утешаю, дескать, солдаты народ смирный, над ним начальство. А ей страшно. Тогда говорю: давай собаку заведем. Думала, говорит, о собаке, но третьего члена семьи нам не прокормить. Я решила вот что. У дяди моего (он милиционером) есть свисток, я его попрошу, и если кто полезет, то буду свистеть. Народ в деревне любопытный, услышит свист, захочется ему узнать, в чем дело. Выйдут, и так я спасусь. Пошла она к дяде за свистком, а тот говорит, мне самому по службе надо. Ну, со свистком успокоилась, когда купили велосипед. Наехала на забор, упала, ободрала лицо. Сделали укол от шока, и случилась аллергия, все лицо отекло, отек в желудке, и нельзя лекарств принять. Месяц пролежала в больнице. Поругались, побежала к реке, напоролась на доску с гвоздем. Гвоздь оказался ржавый: лекарств давать нельзя, не принимает организм. Нога болит, и смех и грех. Она в слезы, давай упрекать, ты меня с живой ногой не любил, а если эту отнимут, разве меня с железной ногой любить будешь? Затея с почтой отпала, решила парники завести. Говорит, это очень выгодно, только надо высчитать, сколько пленки потребуется… Потом пришла идея учить эсперанто, стенографию на английском языке, овладеть китайским во сне, обучать желающих французскому с помощью танцев и песен, принялась скрещивать огурцы с дынями, возилась с кролями, выращивала нутрий, чтобы после открыть на дому меховую мастерскую, училась кройке и шитью, ходила на курсы икебаны. Думал, с ума сойду, пока не осела в библиотеке на свои сто двадцать рэ. Как выжил только: это же циркулярная пила, и пилит только по живому, ни с чем не считаясь. Сумасбродка, щей не сварить и столько лет прожить, какое надобно терпение, какой характер. И что осталось? Рассуждения по поводу и без, но с таким апломбом! «Движение – это жизнь, это радость, это веселье, это здоровый организм, все шлаки удаляются, кости мягчеют. Без движения человек – развалина, он жалок и несчастен». Иль: «Надо раньше ложиться и раньше вставать. Нервные клетки восстанавливаются только в первые четыре часа. Только вставая вместе с солнцем, испытываешь истинную радость и полноту жизни».
   Но я же и любил ее за эти сумасбродства, за ее дикую ревность, когда нельзя и на минутку задержаться, сразу кричит: с кем спал, сознайся. Однажды пришла открытка от знакомой, Наташка прочитала, утаила, долго мучилась всякими домыслами и ответила сама. Тут началась переписка, которая длилась полгода, и Наталья чего только не насочиняла от моего имени. А я и духом не чую, что такая затея за моей спиной. Макароны на уши вешают, а мне все прекрасно. И тут дошло до момента, когда Наталья пригласила женщину в Москву, чтобы на нее своими глазами полюбоваться, а та возьми и согласись. Жена получила ответ и вдруг заявляет, дескать, едет твоя полюбовница и мы ее пойдем встречать вместе, я посмотрю, какой у тебя вкус, что за девок ты водишь. И добавила, что когда встретим, то больше жить вместе не будем, а сохраним фиктивный брак, чтобы не огорчать маму. И хоть бы капля правды в том, но не верит, кол на голове теши – не образумишь. Вот и сын таков же, весь в маменьку.
   Девятнадцать лет такой каторги кто снесет? Тут медную голову надо иметь и железное сердце. И вот на блюдечке поднесла благоверному рога: на те, носи, супруг, примерь по размеру и радуйся. Однажды дожидался на даче уже под вечер. Что-то затосковалось, на лесную тропу выходил не однажды, и мнилась тут всякая чертовщина. Вроде бы сутки не видал, а так за грудь вцепилось, словно вечность как расстались. Вижу, идет, скучно так, лениво, скособочилась – сплошная кручина. Сначала не разглядел в ней перемен, только когда склонился, коснувшись щекою, полный раздражения и беспричинной тоски, то вдруг почувствовал запах винного перегара. А я пьющих женщин терпеть не могу. Они развязны тогда, становятся невыносимо глупы, беспричинно дерзки и постоянно несут околесицу. Какой-то шелухой они одеваются, напрочь меняя личину. В пьяной женщине не признаешь прежнее, милое и добропорядочное существо. Пьяный мужик занимается переустройством мира; пьяная женщина мнит себя страшно оскорбленной и всячески жаждет отмщенья за прежние несчастья. Но ежели выпившей бабе поглянется какой-то мужичонко, то она тут вовсе без тормозов, она вся желание и любовь.